Текст книги "Утренняя звезда"
Автор книги: Андрэ Шварц-Барт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Глава V
…а то, что он не убил меня в самой утробе – так, чтобы мать моя была мне гробом и чрево ее оставалось вечно беременным.
Книга пророка Иеремии, 20,17
1
Хлеб пророка Илии помог им целыми и невредимыми пережить зиму. Никто не отрицал святости его происхождения. Корка походила одновременно на ту, что у обыкновенного хлеба из деревенской печи, и на золотистую пленку, что подчас лежит, как солнечный отблеск, на необыкновенно удачно выпеченном пироге. Что до ломтя, хотя и сохранявшего видимость и вкус куска хлеба из пшеничной муки, в нем ощущалось присутствие взбитых с сахаром яичных белков, что тотчас давало понять: перед вами ломоть божественного происхождения. Хлеб пророка Илии излечивал почти все известные заболевания. Это оказалось тем более драгоценным свойством, что в больницах гетто не водилось никаких лекарств, кроме аспирина да йодной настойки, и только богатые семейства могли позволить себе высшую медицинскую роскошь – капсулы с цианистым калием. Поговаривали, что три кусочка хлеба пророка, откушенные от ломтя в одни сутки – утром, днем и вечером, самым победным образом одолевают скарлатину. Кожные нарывы проходили, а отмороженные пальцы на детских ногах отрастали снова. Но главным достоинством хлеба пророка оставались отнюдь не его медицинские свойства. Самым захватывающим в чуде было не исцеление, как считалось встарь, в эпоху цадиков, наделенных даром лечить недуги, но прежде всего – напоминание, что Бог печется о смертных, а на это многие уже перестали надеяться. Большинство не прикасалось к хлебу, довольствуясь возможностью его время от времени лизнуть; женщины носили его под рубашкой, мужчины подвешивали у чресл, кладя в маленький полотняный мешочек, предусмотренный покроем традиционного белого льняного жилета, где обычно держали филактерии.
В обмен на кусок этого хлеба величиной с кулак консьерж дома номер 19 на улице Лезно позволил им расположиться в треугольной пристройке под лестницей, где ранее он оставлял то, что требовалось для уборки здания. Объем этого шкафа был не намного больше четырех детских тел, плотно прижавшихся друг к дружке. В нормальные дни они оставляли приоткрытой маленькую треугольную дверцу, но, когда наступал великий холод, ее притягивали бечевкой, тогда к исходу ночи дети начинали задыхаться. Выползали наружу совершенно посиневшие, но этот цвет лица позволял надеяться, что краски жизни еще вернутся, а вот синюшность замерзших тел была бы уже необратима.
Безумие, царившее вокруг, достигло поистине неземных степеней. Небо нависло низко, его неопределенно мутный цвет превращал день в подобие вечных сумерек, отчего разница между сном и бдением почти сходила на нет. Хаим попытался выходить на улицы и там играть на флейте. Но в голове было пусто, пальцы стыли, и горькие, едва живые звуки музыки уже не содержали в себе ничего такого, что привлекло бы внимание прохожих. Тогда он принялся просить милостыню, беря с собою младших братьев, чьи жалобы вроде бы иногда трогали отзывчивую струнку в некоторых еврейских сердцах. У них еще были талоны на питание, один раз в день их кормили в народной столовой Комитета взаимопомощи. С утра до вечера приходилось быть начеку: научиться избегать камней, падающих с неба, и дубинок еврейской полиции, наскоков вопящих поляков, украинцев и латышей, немецких грузовиков, внезапно сворачивавших прямо в толпу, и взбесившихся ног взрослых людей, способных в паническом бегстве раздавить ребенка.
Наступила пора его бар мицвы, и Хаим решил, что она пройдет в точности так, как в Подгорце, а не как здесь в гетто, где состоятельные евреи давали своим детям уроки музыки, оставляя умирать сирот с Крохмальной улицы. Однажды ночью в своем треугольном закуте он обрядился в самые лучшие одежды, надел и праздничные ботинки, специально для него изготовленные отцом: одновременно нежные, словно человеческая кожа, и крепкие, как кость, да к тому же мелодично поскрипывавшие при каждом шаге. Затем он направился в старую деревянную синагогу, торжественно поднялся по ступеням, ведущим на алмемор. С этого возвышения он впервые смог обозреть все собрание присутствующих и произнести с нужной интонацией и подобающим видом те слова, которые перед Богом и людьми делают еврея евреем. Ему все хлопали, даже в том закрытом бархатной завесой отсеке, где стояли женщины. Но в этот момент кто-то, рыдая, спустился по лестнице, и стук ступенек под его ногами звучно отдался в треугольном закуте, жадно ловившем все ночные шумы. Затем над Варшавой опять воцарилась тишина, а в Подгорце возобновились рукоплескания, но они слышались уже не так отчетливо, возникли помехи – скрип треугольной дверцы их чулана, дыхание домов гетто, воспоминания о красной кирпичной стене и бесконечных пространствах, отделяющих Хаима от тел, укрытых землей в могильном рву. Вскоре он заснул. Назавтра рукоплескания возобновились во всей первоначальной свежести. Но у него уже появились сомнения по поводу этой церемонии, он почувствовал, что было бы лучше, если бы его отец присутствовал на ней во плоти. Однако сон – чудо из разряда пророческих, так говорили люди в Подгорце. Стало быть, видение, явленное ему, его бар мицва могла быть чем-то подлинным, взаправду имевшим место? Но если это лишь самый обычный сон, можно ли считать, что церемония состоялась? Если нет, если его бар мицва пред ликом Создателя недействительна, что теперь станется с ним? Ведь тогда получается, что он потерял право быть ребенком, так и не сделавшись взрослым? Не придется ли ему отныне считать себя лишь тенью человека?
Между тем близилась весна 1942 года, или 5702 года от Сотворения мира Всевышним (да святится имя Его), пошли дожди, и по всему гетто расползлась плесень. Остатки хлеба пророка Илии совсем от нее позеленели. Когда консьерж обнаружил это и вдруг понял, что лишился покровительства свыше, он в ярости, размахивая метлой, выгнал братьев. Они переходили из одной ночлежки в другую, иногда спали в коридорах или в развалинах, отыскивая там укромные уголки и утепляя их старыми газетами. Они сделались свитой старика, игравшего на скрипке во дворах еще красивых домов. Его звали Исаак Келнер, он раньше выступал во всех мировых столицах. Люди в красивых домах говорили, что это имя когда-то гремело по-королевски. И окна открывались, оттуда бросали черствые хлебные корки, дети собирали их для старика и всегда получали свою долю. Хотя его звали Исаак Келнер, он однажды вспомнил, что девичья фамилия его бабушки была Шустер, «девица Шустер», повторял он с неожиданной горячностью, правда, она никогда не упоминала о месте своего рождения, но он теперь уверил себя, что она появилась на свет в Подгорце, следовательно, проявив малую толику доброй воли, можно назвать братьев его внуками. Старик передвигался по земле уже с большим трудом. Но каждый раз, когда он взмахивал смычком, его костлявые руки легчали, словно подхваченные волшебным ветром, а пение скрипки долетало до верхних этажей и выше, гораздо выше, к самому небу, величаво проплывая над гетто. По внешним признакам его музыка нисколько не походила на ту, что исполняли в Подгорце. Она не говорила о Боге, она довольствовалась воспеванием красот дольнего мира. Но делала это с таким блеском, что Хаим испытывал некоторое смущение и даже негодование от того, что столько красоты выходило из той самой пучины, куда ухнул еврейский народ. Он начинал с ее отрицания, но, когда невольный восторг охватывал все его существо, вплоть до утробных глубин, он принимал и скрипку, и скрипача, и красоту (слава ее Создателю!) – он принимал все, а хлебные корки, падая, весело подпрыгивали на булыжной мостовой. В погожие дни старик просил довести его до единственного дерева, оставшегося в гетто: под ним какой-то изобретательный ум оборудовал скамейки и сдавал их внаем за три гроша в час. Это была огромная липа, если взглянуть на небо гетто сквозь ее листву, оно меняло цвет, сияло точь-в-точь так же, как когда-то над Подгорцом.
Однажды, когда скрипач так сидел под липой, немцы схватили его и насильно привели в шикарное кафе гетто, где молодым людям под страхом смерти приказали танцевать совершенно обнаженными перед камерой. А на столах были прихотливо разложены всяческие яства. Такого рода фильмы снимали в гетто регулярно, чтобы унять страхи остального мира, обеспокоенного судьбой этого народа. Но, увидев все это, Исаак Келнер бросил скрипку наземь и растоптал ее со словами: «Шестерни мирового механизма разлетелись в прах».
Нисколько не тронутый его волнением, один из офицеров сделал с головой старика то же, что тот сотворил со скрипкой. Хаиму так и не удалось прочитать кадиш над распростертым поперек тротуара телом. Затем, в сопровождении троицы исхудавших братьев, листочков еще зеленых, но уже кое-где траченных желтизной, он побрел к липе, как пилигрим к месту последнего поклонения. Несколько почтенных буржуа иронически показывали на него пальцем. Высоко-высоко в небе играла невидимая скрипка, но сама красота музыки стала нестерпимо оскорбительной, как и умиротворенность старой липы.
Поговаривали, что мир идет к концу. А некоторые утверждали, что составы с работниками уходят с Умшлагплац не для того, чтобы высадить их в каком-нибудь аравийском королевстве: конечная остановка гораздо ближе к Варшаве, и с ними со всеми поступят хуже, нежели при жизни пророка Иезекииля, гораздо хуже, чем в царствие ассирийского царя Ашшурбанипала, или в те годы, когда правил император Адриан. А значит, с горестным облегчением думал Хаим, Мессия на подходе. Сам же он впал в мрачную подавленность. Конечно, ноги, руки и язык делали все для поддержания жизни, по крайней мере, для того, чтобы обеспечить братьям официально отмеряемую ежедневную долю в двадцать граммов хлеба, а также их порцию картошки, овсяной каши и одно яйцо в месяц. Тайно, не признаваясь никому, он терзался вопросом, есть ли Всевышний судия и хоть какая-то справедливость на свете, и все казалось ему тщетным. Один старый нищий рассказал ему как-то совершенно невразумительную побасенку о звездах, что люди созерцают в ночи: будто в этом абсурдном мире без верха и низа, без начала и конца земле отведено место малой песчинки, – байку, которую Хаим воспринял как еще один гуляющий по гетто слух, быть может, наряду со многими подобными, придуманный немцами, однако что-то в его душе со странным удовлетворением отозвалось на это.
2
Приход Мессии был назначен прямо на день Пасхи, чтобы одновременно освобождение всех сынов Адама от цепей зла совпадало с исходом из Египта, с освобождением от цепей рабства: таким образом конец соединится с началом. В нем словно вспыхнул фейерверк, радостный огонь, ибо адепты Мессии говорили дело: «Мессия близок, он на пороге, а перед тем, как воссияет свет, темнота должна быть глубокой». Нет, Бог не мог допустить, чтобы мир остался таким. Бог – добр, и все это совершается по Его воле, дабы приблизить приход Мессии. С сердцем, переполненным благодарностью к Всевышнему, он перецеловал братьев и направился на Крохмальную улицу. Младший уже доходил, руки у него стали желтыми и прозрачными, поэтому Хаим посадил его на закорки, и все четверо с трудом добрались до дома, где молились люди в белом. Тех осталось всего человек десять в помещении, не имевшем окон и дверей, с ними там находились и их жены, некоторые – в традиционных париках, остальные – в больших платках, чтобы прикрыть голову, обритую наголо, как то и подобает.
Хаим приостановился в дверях и провозгласил: «Евреи, возрадуйтесь! Завтра и мертвые вернутся к жизни». Он сам не понял, почему заговорил таким образом. Но лежащие в темноте мужчины и женщины, иные из которых и сами были доведены почти до состояния «сухих листков», сверх ожидания откликнулись просто: «Аминь», словно он сообщил им очевидную истину самого заурядного свойства, заезженную повседневным употреблением за сотни и сотни лет. А он, держа младшего на закорках, все еще боязливо стоял на пороге. Но тут некто, совершенно тонувший в своем талесе, выступил из полумрака и любезно произнес:
– Друг, нам как раз не хватало одного ребенка, а теперь Мессия не замедлит явиться, как и предсказано: «Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их».
Изрекший это оказался малорослым человеком с грубыми чертами лица и огромной рыжей бородой, скрывавшей часть груди и плеч. Но на этой узловатой физиономии, выражавшей свирепую решимость, бесконечно нежно светились голубые глаза, младенчески взиравшие на белый свет, как у покойного старого скрипача. Он увидел ребенка на плечах Хаима и еще двоих, прятавшихся за его спиной, и продолжил тоном чуть надсадной шутки:
– Входите, входите, агнцы Израилевы. Чрезмерное роскошество не вредит обряду.
Кто-то зажег карбидную лампу, детей поместили в глубине комнаты, а самого младшего Хаим уложил к себе на колени. Вокруг них завязалась беседа. Кто-то молился, другие стонали на своих подстилках, но большинство спокойно рассуждало о том о сем, их спины сильно горбились, но лица оставались ясными – они были словно путешественники на привале после тяжелого дня, довольные, что имеют наконец крышу над головой. Большинство, как показалось Хаиму, было из депортированных провинциалов. Прислушиваясь к разговору, он постепенно стал различать среди них «ночные пары»: так в гетто называли случайные союзы, образовавшиеся после смерти прежних брачных партнеров либо для того, чтобы избавиться от одиночества, а подчас и ради выполнения предписаний Торы. Среди присутствующих было всего двое молодых людей. Юноша с тонкими чертами лица и первым пробивающимся пушком на подбородке и очень красивая девушка с длинной шеей, выступавшей из вельветового платья-туники, с бритой головой, в платке, туго завязанном на затылке. Супругой юноши была сорокалетняя женщина с безвольно расслабленными чертами лица и глазами, блестящими от сдерживаемого отчаяния, она то и дело посматривала на него, по-матерински качая головой, не понимая, что же с ними будет. А девушка в другом конце комнаты находилась под покровительством довольно пожилого мужчины с высоким лбом грамотея, время от времени она обращалась к нему с краткой репликой, но он не отвечал, будучи не в силах оторвать взгляда от священной книги с уголками, обитыми медью. Какой-то прохожий мимоходом выкрикнул в их адрес:
– Эй, беспамятные, хватит трепать имя Божье! Разве вы не просили Его о чем-то подобном вот уже две тысячи лет? И не выходили на крыши сто лет назад, поджидая Мессию на облаке?
Не обращая на святотатца внимания, люди в доме продолжали беседовать, безмятежно вспоминая о счастливых днях в деревне, о чудесах местных цадиков, или тем же мирным тоном рассказывали, что произошло с их народом после пришествия новых амаликитян, об оскорблениях, насилиях и днях траура, постигавших их с той поры, и о том, как прольется на них всех искупительное сияние Божьей благодати. Супруга молодого человека повела плечами и мечтательно спросила рыжебородого, того, кто предложил приют Хаиму и его братьям:
– Рабби, когда мы завтра прибудем в Иерусалим, найду ли я там моего мужа, отца моих детей?
Рыжебородый старец молча кивнул. А женщина меж тем вдруг продолжила, улыбаясь и плача одновременно:
– Рабби, но это не будет настоящим чудом.
– А что было бы в твоих глазах настоящим чудом? – спросил ее тот.
Она поколебалась несколько мгновений, но все же продолжила:
– Рабби, они посадили моего мужа на бочку и сначала вырвали ему бороду, чтобы он не был евреем, а затем раздели его и вырвали ему все из живота, чтобы он не был мужчиной. Так вот, рабби, чудо, если я найду его таким, как раньше. В точности таким, как раньше.
– Все так и будет, милая дщерь Израилева, – благодушно отозвался он.
Женщина в растерянности сжала обеими руками виски:
– Рабби, если ему вернут только тело, это не будет истинным чудом. Чего я прошу у Господа, так это чтобы и следа от той пытки не осталось в его памяти. Чтобы он все забыл!
Старец не выказал ни малейшего удивления:
– Но это же самое малое, что ты вольна требовать, дщерь Израиля. Так и случится, если на то будет воля Божья, ибо Он – Элохим, то есть Всемогущий.
Однако женщина все не унималась:
– Рабби, но, если он не будет помнить, что с ним было, и это не истинное чудо. Истинное чудо – если все, что было, станет небывшим.
Старый раввин какую-то секунду поколебался, потом вопросил дрогнувшим голосом:
– А ты думаешь, что это вправду случилось? Ты действительно так думаешь?
Тут кто-то, невидимый во мраке, подытожил:
– Мир станет таким, как будто раньше его вообще не было.
– Да, таковым станет мир, – закивал рыжебородый, и по всей темной комнате, освещаемой только в центре едким светом карбидной лампы, пробежала волна удовлетворенных вздохов.
Из соседнего дома донесся истошный вопль, послышался топот бегущих ног. Здесь же зажгли сальную свечку, из тех, что изготавливались в самом гетто, и начали творить минху, дневную молитву. После нее, сдвинув подстилки к стенам комнаты, расчистили ее центр, чтобы образовалось пустое пространство, и съели последнюю трапезу из тех, что совершались в здешнем нечистом, демонском мире. На это пошли все, какие имелись, сбережения коммуны: были рубленая селедка и говяжий язык, картошка, достали даже лекех, праздничный пирог-медовик. Раввин сказал, что приход Мессии можно сравнить с окончанием кошмара: надо протереть глаза и убедиться, что все было ложью и только теперь начинается правда. На этот счет высказывалось множество разных замечаний. Хаим держался чуть в стороне, младший братишка спал на его коленях. Он случайно перехватил странный взгляд, которым обменялись молодой муж женщины, требовавшей чуда, и юная супруга лысого человека с челом грамотея. Молящий взгляд юноши плохо поддавался истолкованию, но в глазах девушки на какую-то секунду мелькнула та же искра, которая осветила когда-то лицо Рахели в тот незабываемый вечер на горе, когда та водила по своему телу руками мальчика и он слышал: «Ой, Хаимчик, раввинчик, голубчик! Теперь я наконец совершенно чиста, с ног до головы, словно только что вышла из ритуальной купели!..»
Постепенно старики засыпали, а молодые люди бессознательно приближались друг к другу, между ними остался только Хаим, который мог следить за их молчаливым разговором, ибо теперь они обменивались беззвучными репликами, которые и раньше осмеливались обращать друг к другу только так – в виде взгляда, брошенного украдкой. «Я хочу, хочу познать тебя!» – твердил молодой человек. «А я хочу лишь вдохнуть твой запах», – говорила девушка. И оба безутешно грустили: «Завтра небо спустится на землю, мы превратимся просто в ангелов, и в той вечности, что нас ждет впереди, никогда уже не взглянем друг на друга глазами этого мира как создания из плоти и крови». Карбидная лампа погасла, свеча на консервной банке превратилась в нашлепку, из которой поднимался столбик дыма. Кто-то, чуть гнусавя, начал петь излюбленный в гетто плач, остальные подхватили его голосами, еще затуманенными сном:
При реках Вавилона,
Там сидели мы и плакали,
Когда вспоминали о Сионе.
На вербах посреди его
Повесили мы наши арфы.
Молодой человек украдкой вышел, за ним вскоре последовала девушка. Никто не обратил внимания на их уход. На следующее утро после омовений и молитвы «шахарит» члены общины поднялись на крышу дома и обнаружили там обоих молодых людей, лежащих в объятьях друг друга, как муж и жена. Кто-то бросился к ним, но раввин удержал слишком рьяных словами: «Оставьте их спать: сегодня – день без греха, а очень скоро мы все станем ангелами». Старый муж и старая супруга улыбнулись. Между тем поднявшаяся вокруг суета разбудила влюбленных, они отлепились друг от друга и торопливо привели в порядок свою одежду. Сконфуженные, не понимающие, что сейчас будет, счастливые от проведенной вместе ночи, они не знали, как бы теперь стереть ее следы, и оба норовили держаться поближе к своим законным супругам, с коими их ранее соединил раввин, руководствуясь правилами приема в общину новых членов. Теперь же мужчина с челом книгочея и жаждавшая чуда женщина легонько отстранили их от себя. Так они и проведут этот день, избранный день, призванный превратить землю в святое место, где лев и ягненок вместе будут щипать траву поля, а хромые побегут быстрее оленя. И эти двое просидят в уголке, не глядя на остальных, даже друг с другом боясь встретиться глазами, но держась за руки.
Однако к четырем часам дня небо все еще пустовало, и тень сомнения стала блуждать среди собравшихся. Затем они попытались в самой нарастающей безнадежности обрести дыхание еще более чистой надежды. В их псалмах и гимнах зазвучал такой энтузиазм, что на соседние крыши высыпало множество людей, все новые голоса присоединялись к общему хору. От этих ближних крыш воодушевление распространялось все дальше, до границ гетто. Уже и выстрелов было не слышно, и даже в арийской части Варшавы улицы, казалось, замерли и до странности притихли. Но гимны следовали один за другим, а небо оставалось пустым.
Когда в воздухе стал сгущаться вечерний сумрак, люди быстро ушли с крыш в свои комнаты и подвалы, в гнезда, свитые в руинах, чтобы приготовиться к Седеру, напоминающему об исходе из Египта.
– В этот вечер будет больше горьких трав, чем вина из Кармила, – невозмутимо подытожил один из членов общины, прежде чем спуститься в дом.
Что до Хаима, его томил нарастающий страх, он все не решался обернуться к своим братьям, привалившимся к нему, разгоряченным и дрожащим. Площадка на крыше постепенно пустела. Юноша ушел вместе со своей супругой, а девушка – с книгочеем; все четверо вернулись к делам земным. Оставался только старый раввин, он непрестанно теребил бороду, виновато поглядывая на детей, словно ощущал свою ответственность за вечернюю тьму, снова навалившуюся на город; наконец он подошел к лежащим без сил детям и произнес:
– Давайте спускаться, мои маленькие израильские овечки, ибо Тот, кого мы ждем, не придет сегодня.
Хаим наклонился к братьям и по белым пятнам на лбу одного, по запавшим, горестно искривленным губам другого, по бледным рукам и посиневшим ногтям на скрюченных, как коготки, пальцах третьего определил: сыпной тиф, первые неоспоримые признаки.
– Да, – обронил он, – Мессия сегодня не придет.
3
Хаим провел целую ночь в бдении над телами, закутанными в бумажные саваны. На пустынных улицах гетто свистел ветер, гоняя по тротуару обрывки драных тюфяков и несколько газетных листов, принесенных из другого мира. Иногда сильный порыв ветра прилеплял газету к какому-нибудь телу, лежавшему прямо на тротуаре, к голой ноге, к бездыханной груди, к угловатому черепу, на котором даже волосы словно бы смерзлись от дыхания смерти. Время от времени открывалась то одна, то другая дверь, на асфальт укладывали нового обнаженного покойника, быстро заворачивали его в газеты, потом люди, его вынесшие, недолго поплакав над усопшим, уходили, оставляя Хаима на произвол ночи, тифа и той прерывистой слабой музыки, что окружала три детских тела, словно бы беззвучно убитых, казненных без пулемета вдали от ущелья Одинокого Странника.
Телега появилась при первых же лучах зари. Ее тянула пара лошадей, следом, один справа, другой слева, шли два человека, они собирали мертвецов каждый со своей стороны, не пропуская ни одного, и ловким движением закидывали очередной труп поверх груды уже лежавших на телеге тел. Никакой особой процедуры не требовалось: покойников никто не провожал, даже занавески на окнах не вздрагивали. Сначала схватили Хаимова брата Хацкеля, потом Якова, последним – Саула. Сауловы волосы на мгновение взметнулись в сумраке, словно парус корабля, и опали, скрытые ворохом безымянных трупов. Телега тронулась в путь, и Хаим, не зная, что еще ему делать, пошел за ней по улицам гетто. Кладбищем служил пустырь с торчащими горками свежей земли, некоторые были вышиной с двухэтажный дом. Кучер сошел с козел, вытащил из редингота молитвенник и ермолку, закрепил на лбу и руках свернутые в трубочку бумажные листки с драгоценными филактериями и, пока два его помощника сновали взад-вперед с регулярностью метронома, раскладывая тела во рву, провожал каждого покойного соответствующей молитвой и бил кулаком себя в грудь, словно то были его прямые родственники. Все трое выглядели совершенно одеревеневшими от усталости, двигались, как сомнамбулы, и уже мало напоминали нормально мыслящих людей. Когда телега опустела, они бросили несколько лопат извести на кучу завернутых в газеты безымянных тел и ушли, не обратив никакого внимания на ребенка, замершего у края общей могилы.
Когда они удалились, Хаим отыскал своих братьев, вытянул из груды на поверхность и улегся рядом. Тем временем вокруг посветлело, от ледяных тел к голубому небу тихо-тихо восходил шум дальних голосов, а Хаиму снова, как воочию, виделась сцена в ущелье, где все свершилось так легко, так быстро в отличие от здешних долгих месяцев страха и агонии. Пришла утешительная мысль: хотя от подгорецкого ущелья до могилы в гетто не менее пяти верст, разве это расстояние в глазах Господа?.. Что изменится для Его святого милосердия, если одной-двумя верстами будет больше или меньше? И те и другие почили в лоне Его доброй воли, одной на всех, – и светлых упований. Ведь, по сути, расставания вообще не существует, вдруг сказал себе Хаим. Вынув флейту из кармана, он поднес ее к губам и начал наигрывать жизнерадостную мелодию, манящую за собой, призывающую увидеть все сущее в голубом свете зари: дома гетто, дальние поля с их деревьями и затерянными среди плоской равнины селами, могильный ров, который сейчас унесет его, словно лодка, ведь в чаянии долгожданной встречи ему будет так сладко уплыть отсюда вместе с родными…
Тут сверху упало несколько комков земли, и Хаим увидел над собой кучера, тот остолбенел у края могилы, растерянно уставясь на живого ребенка, лежавшего среди мертвых тел. Кучер уже был без кнута и без кепки с кожаным козырьком, не было на нем и широкого плаща из серой холстины, чьи полы волочились по земле. Теперь он в черном рединготе, широкой хасидской шляпе и с набрякшим лицом, казалось, только что оторвался от стола после целой ночи, проведенной над священной книгой. Тщетно Хаим взмывал все выше и выше в небо, цепляясь за воспоминания о близких: чужой взгляд неумолимо опускал его назад, в общую могилу. Наконец кучер вымолвил:
– Кто ты, дитя мое?
– Я Хаим Шустер из Подгорца, – ответил мальчик, вынув флейту изо рта.
– Подгорец был хорошим селом, – улыбнулся кучер. – Но что может делать подгорецкий еврей в подобном месте? Неужели он не знает, что прикосновение к мертвым нечисто? Разве у этого еврея нет иного места на земле?
– У этого еврея другого места нет, – ответил Хаим, улыбаясь в ответ: его тронуло добродушие кучера.
– А почему этот еврей играет на флейте в подобном месте? Неужели он думает, что мертвые его слышат?
– А разве они не слышат?
– Ты прав, мертвые не очень мертвы… да и живые не живы, вот ведь какое дело, – задумчиво пробормотал кучер себе под нос.
Потом неожиданно властным тоном он попросил Хаима вылезти из ямы, и тот послушно встал, пытаясь не наступать на лица, протянул кучеру руку, и тот одним рывком вытянул его на землю живых.
Телега и лошади стояли у края кладбища около сторожки, закрывающейся на замок с огромной цепью. Хозяин подтолкнул мальчика к соломенной подстилке и стал разогревать чай. Потом он осмотрел и выслушал ребенка, потрогал его живот, провел пальцем под подбородком, заставил сплюнуть и пришел к заключению, что тифа у него сейчас нет.
Еще он сказал, что ему очень понравилась мелодия, которую тот играл на флейте, и пошутил, что-де не зря про обитателей Подгорца ходили слухи, что некогда они заставляли своих мертвецов танцевать под звуки скрипки. Но Хаим этого уже не слышал: он спал.
Когда Хаим проснулся, ему показалось, что халупа погружена в полную тьму. Но свет все же пробивался в щели между досками, и он разглядел кучера, сидевшего в уголке с огромным молитвенником на коленях. Его губы шевелились, как бы помогая взгляду, но темень стояла такая, что глаз не было видно. Внезапно Хаим заметил дверь, распахнутую в полнеба, и громко вздохнул. Кучер закрыл книгу, нагнулся над ребенком, ощупал ему лоб и удовлетворенно прищелкнул языком:
– Ты вынослив, как наш праотец Даниил: ты спустился в ров, а тифозные львы на тебя не покусились. Не плачь, твои родственники уже спят в земле, и мы с тобой сейчас пойдем и помолимся над их могилой. Вот, поешь и выпей, чай – не чай, да и сахар – не сахар, даже хлеб – лишь видимость хлеба, и все же, несмотря ни на что, от этого в животе станет теплее. Одного я не пойму: почему подгорецкий еврей гуляет по улицам без ермолки?
Снаружи вороны поклевывали свежую земляную насыпь над обернутыми в газеты обнаженными телами, а в другом конце кладбища несколько человек торопливо копали новую траншею, отваливая землю небольшими комками, из которых торчали старые кости и осколки надгробий, скорее всего прошлого века. Со стороны гетто раздался выстрел, и Хаим внезапно услышал скрежет трамваев и рокот машин, шуршащих по мостовой в христианской части города, прямо за стеной. Рассветное небо висело еще совсем низко над землей, такое же плотное и враждебное, как она, и столь же нечистое. Хозяин халупы надел свою кепку с кожаным козырьком, прямо на черную капоту верующего еврея напялил тяжелый фартук из серой дерюги и, посадив ребенка на сиденье рядом с собой, щелкнул кнутом над крупами лошадей, которые тотчас тронулись, так что ему не пришлось даже браться за вожжи. Большинство людей, встречавшихся на пути, боязливо сторонились их повозки, чьи колеса теперь царапали булыжники улицы Крохмальной, однако кое-кто останавливался, рассматривал похоронные дроги, лошадей, кучера, ребенка в одежде, затвердевшей от негашеной извести, колеса, короб с болтающимися занавесями, подвергая все это самому пристальному исследованию, вглядываясь с таким напряженным, тревожным опасением, словно там было зеркало, отражавшее его собственное лицо. А кучер между тем рассказывал Хаиму о том заведении, заботам которого хотел его доверить: о сиротском доме доктора Корчака. Этот приют существовал уже десятки лет, прежде его называли Домом новой жизни, а теперь Сиротским приютом гетто. Доктор Корчак, и здесь обольщаться не надо, слывет абсолютно сумасшедшим. Сорок лет назад он вместо того, чтобы открыть свой кабинет, как это делает каждый порядочный врач, использовал свое влияние и деньги для устройства интерната для брошенных детей. Его приглашали во все точки земного шара, его мнения спрашивали по тысяче поводов сугубой важности, и что же? Господин писал сказки, ха-ха! Но, кроме смеха, главный вопрос вот в чем: найдется ли у доктора место, малюсенькое такое местечко для еврея из Подгорца, который имеет самый умеренный аппетит и вдобавок не храпит во сне? К несчастью, со всеми этими зверьками, что кишат повсюду, сиротский дом полон, как яйцо. Туда, наверно, никак не проскользнуть: соломинку не просунуть, не то что присутствующего здесь молодого человека. Но в одном можно не сомневаться: хотя сам он лишь тень смертного – простой кучер, возничий из мира теней, он знает доктора Корчака целую тыщу лет, и если есть хотя бы один-единственный шанс…