355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Андрэ Шварц-Барт » Утренняя звезда » Текст книги (страница 4)
Утренняя звезда
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:17

Текст книги "Утренняя звезда"


Автор книги: Андрэ Шварц-Барт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

– Самое большое преступление – оскорбить живого человека. По правде говоря, мы на первейшее место ставим покорность Всевышнему, но при этом, вероятно, неправильно понимаем, кто Он есть и чего Ему от нас надобно. А те, кто утверждает, что подобные вещи Его оскорбляют, – сущие дети или просто мошенники. Ближнего же, напротив, обидеть легко; вот того крестьянина никогда бы не разубедить, что я не брезгаю его мясом: чего тут запретного, ему невозможно уразуметь. А ведь мы – соседи, но в то же время нам друг до друга не ближе, чем от одной звезды до другой, и все уговоры тут бессильны.

Хаим задал второй вопрос:

– Отец, а почему люди такие разные?

– В мире все неодинаково: любая травинка – одна на свете.

– Но если различие – основа жизни, слова бессильны!

– В высшем смысле люди похожи, а потому слова, сказанные на горе Синай, относятся ко всем и каждому, а не к одному нашему народу.

– Так, значит, я – женщина?

– Именно так!

– Так, значит, я – гой?

– Именно так!

– Но если мы – такие разные, мы не вольны оставаться самими собой или делаться другими, ведь так?

– Это большой вопрос! Если мы прежде всего разные, мы никогда не равны себе, но если мы все одинаковы, то наши различия преодолеваются без особого труда.

– Значит, я – это ты?

– Ты – это я, я – это ты: вот самая большая тайна в этой жизни.

Те самые люди, что нарекли его «смутьяном» за невероятное обжорство, призванное однажды дать пищу необъятному пламени, вот они-то теперь часто останавливались перед полуподвалом, смотрящим во двор, где стоял его верстак. Одни заговаривали с ним прямо со двора, стоя перед окном, другие спускались на три ступени вниз, третьи просто располагались у верстака и, если надо, помогали держать на весу ногу клиента, чтобы удобнее было потом побеседовать с глазу на глаз. Может быть, самым странным из последних выглядел Владислав Шпилберг, высокий тощий очкарик лет шестидесяти, считавший, что Закон Моисеев посрамлен Декларацией прав человека. С презрительной холодностью он объявлял, что все евреи мира в равной мере страдают слепотой независимо от того, какую повязку на глазах выбрал каждый из них.

– Мы превратились в желанную дичь, – едко возвещал он. – Польский орел держит нас в своих когтях, а немецкий желает вырвать у него добычу. Подгорецкие же евреи знай себе резонятся и грызут фисташки. А что об этом думает такой еврей, как реб Мендл?

– Такой еврей, как реб Мендл, – отвечал отец Хаима с неизменным хладнокровием, – такой еврей, как я, думает, что кое-кто из нас не только собачится и щелкает орешки: люди молятся, молятся от всего сердца, и благодаря им миллионы и миллионы молитв летят вверх на приступ небес.

– А как быть с теми, кто не может молиться?

– Им остается петь: хорошая песня с верно выведенным мотивом стоит доброй молитвы.

– А что делать тем, у кого нет голоса? – настаивал очкарик, иронически прищуриваясь.

– Им остается танцевать, – спокойно объявлял реб Мендл. – Известно ведь, что прочувствованное танцевальное коленце открывает все небесные врата.

При этих словах сторонник Просвещения обычно разражался безнадежным смехом и выскакивал наружу, с силой хлопая за собой дверью, но после этой беседы Хаим-Лебке в задумчивости выскальзывал из дома и, как пристало одинокому музыканту, уходил любоваться цветами.

6

На дворе уже стояла осень с ее возами сена и фруктовыми деревьями в тучах мух. Его внимание привлекли несколько ребятишек, в охотничьем азарте галдевших под грушей. Они вытягивали из застывшего на низко растущей ветке комка смолы попавшую туда, как в капкан, волынскую сойку, затем один из них ногтями стал вдавливать ее круглые глаза и резкими рывками вырвал один глаз за другим. Затем ослепшую птицу подбросили в воздух, и она сперва круто взмыла вверх, затем застыла, словно в нерешительности, стала описывать круги, по временам круто меняя траекторию и по прямой устремляясь то вверх, то вниз, пока не влетела, как камень, куда-то в болотную жижу и не пропала с глаз.

В тоскливом приступе необъяснимой тревоги, похожей на удушье, Хаим положил бесполезную флейту обратно в карман. Его взволновало не только зрелище птицы, потерявшей дорогу под облаками: впервые в жизни он ощутил себя совершенно потерянным на этой земле, как та сойка в небесах, – притом мгновенно и сразу. И вдруг совершенно беспричинно вообразил всю подгорецкую общину блуждающей где-то в ночном мраке без единой вехи на пути. Это видение часто преследовало его, и в одну из суббот он подошел к деревянному мостику, затем присоединился к стайке молодых людей, направлявшихся на хутор Шломо. С первого взгляда они казались завзятыми модернистами, все эти юные души от десяти до двадцати лет: у парней светлыми пятнами выделялись бритые виски, а ноги девушек дерзко выглядывали из-под шорт, доходивших только до середины бедра. Печальная сентябрьская луна мечтательно висела над равниной, словно кто-то подвесил ее на высоте двухэтажного дома. Завидев Хаима в традиционном облачении, в белых чулках, с лицом в пейсах под круглой островерхой шапочкой, призванной служить опорой для молитвенной ермолки, парни прыснули. Шутливым тоном они предупредили Шломо: «Ну наконец-то, хвала небесам, среди нас этой ночью будет присутствовать настоящий раввин!»

Однако на крутых тропках их голоса помягчели, они произносили уже не «рабби», а «ребеле»: «раввинчик», и всю ту памятную ночь это безобидное прозвище ласкало его слух. Земля скользила под ногами, еловые ветви царапали лицо, и Хаиму-Лебке чудилось, что его щек касаются духи тьмы. Отойдя на значительное расстояние от Подгорца, наши землепроходцы зажгли факелы и принялись подшучивать над крестьянским поверьем, будто эту гору населяют особенно злые мертвецы, похищающие на ужин глаза живых людей. В любом случае, весело констатировали молодые люди, эти мертвецы для них желанные гости, ведь благодаря им хутор – под хорошей охраной. Все стены сложенной из кругляка хижины украшали фотографии Герцля, кибуцев, окруженных дозорными башенками, кибуцников (поголовно в шортах), их соратников на лошадях. Хутор теперь представлял собою большую возделанную вырубку, заполненную посадками в форме прямых садовых клумб, четкость которых нарушали торчавшие кое-где помидорные кусты с блестевшими при свете луны плодами. Все пришельцы проголодались как волки и тотчас развели большой костер, чтобы напечь в золе картошки. Сидя на прохладной от росы траве и уставясь в огонь, модернисты упоминали о какой-то «Белой книге», закрывавшей для них двери в Палестину, о том Иерусалиме, каким стал этот город с 1922 года. «Остаются только два решения, – грустно усмехнулся юноша с девичьими чертами лица под ежиком волос явно военного фасона. – Решение в духе естественного хода вещей: приход Мессии на облаке. Он подхватит нас, взмахнет крылами и унесет отсюда. И сверхъестественное: чтобы цивилизованные нации сделали в нашу сторону хоть малюсенький дружественный жест».

Эта отнюдь не новая шутка, однако же, всех развеселила и подняла на ноги, послужив как бы сигналом окончания трапезы, после чего парни и девушки встали кружком вокруг костра, положили руки друг другу на плечи и закружились хороводом с песнями и веселым возгласами. Одна девочка лет десяти стояла вне круга, поскольку оказалась слишком мала, чтобы стать звеном этой живой цепи. Она меланхолично покачивала головой в такт танцу, ее звали Рахель, у нее были острые черты лица, пронзительный взгляд жадных глаз и прямые волосы до талии, отливавшие, как река, ровным серебром. Поймав на себе взгляд Хаима-Лебке, она внезапно с недоброй усмешкой произнесла:

– Раввинчик, ты, сдается, потомок святого подгорецкого рабби Хаима бен Яакова, да будет благословенна и сладостна, как мирра, память о нем. А значит, ты должен был унаследовать от него некоторые способности, ведь так?

– Да, кое-что я унаследовал, – подтвердил позабавленный ее словами Хаим.

– И что же это? – внезапно встревожившись, спросила Рахель.

– Мне известны слова, причиняющие смерть, – серьезным тоном откликнулся мальчик. – Я также могу с закрытыми глазами видеть людей и читать их мысли, проваливаться под землю и выскакивать из нее в ста метрах дальше без единой пылинки на ермолке – все это записано в священных книгах, ты читала?

– Правду говоришь? – выдохнула юная модернистка дрожащим голосом, и ее тонкие ноздри сжались от испуга.

– Гм-гм, ну, я пошутил, – улыбнулся Хаим-Лебке.

– Да ничего, ничего, не важно, – с облегчением заверила его маленькая модернистка и почти тотчас, крепко вцепившись в его руку, склонила голову к плечу и заснула прямо в траве, так что волосы полностью закрыли ее лицо.

Хаим несколько секунд смотрел на нее, но тут внезапно небо потемнело и все исчезло: луна, костер, цепочка разрезвившихся модернистов. Даже гора как-то смазалась, перестала быть горой, и вдруг он взмыл в воздух, а тьма вокруг него объяла весь мир. Глаза его тоже растворились, а веки мягко влипли в пустые глазницы, такие же глубокие и мрачные, как сама ночь. В полной тишине, когда ничто не позволяло отличить небо от земли, чтобы направить полет, он мощно взмахнул крылами и ринулся куда-то, не ведая, взмывает ли он к небесам или сейчас врежется прямо в землю. Внезапно в пустоте перед его глазами возник пруд, он влетел в него, даже не вскрикнув, просто вонзился в ледяную воду… Тут наконец он вынырнул из своего наваждения и огляделся. Молодые люди и девушки уже благоразумно разгородили надвое хижину, повесив посредине на веревке простыню, и мирно улеглись спать.

Маленькая модернистка, жаждавшая чуда, как и раньше, спала, привалившись к нему, а длинные волосы прикрывали ей лицо, словно вуаль невесты на свадьбе. Хаим поднялся с земли, побрел, перешагивая через лежащих, на окраину сада, где принялся тихонько дуть в свою флейту. У границы подлеска появился рыжий заяц и уставился на инструмент такими роскошно красными глазами, по сравнению с которыми блекли пурпурные кожаные футляры для свитков Торы. Меж тем иглы елей покрылись крупинками инея: осень брала свое, входила в законные права.

Там, под кровом рубленой хижины, юноши и девушки шли во снах по улицам Иерусалима, а Хаим думал, что его брат уже давно всех покинул: с тех самых пор, как взял в руки топор и вскарабкался на гору, чтобы прямо здесь обосноваться «на землях Палестины».

Что до Иерусалима модернистов, Хаиму никак не удавалось вообразить его таким, каким он представал на фотографиях, прикнопленных к бревнам хижины. Тот Иерусалим, о котором мечтал каждый, не мог выглядеть вот так: с молодыми людьми, вышагивающими твердо и при всем том непринужденно, словно польские офицеры, и с девушками, демонстрирующими те же самые (да простит нам Господь!) ляжки, что и местные девицы. Некоторые юнцы, изучавшие Талмуд, говорили, что совсем не всегда Иерусалим был на том самом месте, где теперь, что он перемещался вместе со странствующим народом иудеев, как тот столб дыма, что предшествовал толпе беглецов по выходе из Египта. Таким образом Иерусалим пришел в Вавилонское царство, именно он располагался в городах Сура и Пумбедита, где тексты Талмуда начали приобретать свой нынешний вид. Потом он перенесся в Испанию, в Севилью, Кордову и Гренаду, чтобы затем переместиться в Голландию, в Амстердам, где Манассия бен Исраэль изрекал такое, от чего, как вековые дубы, рушились устои целых поколений, и, наконец, этот город перенесся в Польшу, утверждали они, где даже листья дерев носили священные имена. Но и этот Иерусалим не говорил ничего нового сердцу ребенка, как и те города, о которых грезили молодые люди, лежа в горной хижине.

Однажды он спросил отца:

– Но где же, где же, где он, этот город Иерусалим?

Реб Мендл отложил недочиненный башмак и серьезно произнес, недоверчиво глядя ему в глаза:

– Иерусалим – в тебе.

Эти слова пролили в душу Хаима странный свет, и он заплакал. Тут сапожник подхватил его с земли и начал с ним кружиться по своей лавчонке, воодушевленно покрикивая:

– Ой, гевалт! Настоящий еврейский ребенок. А мне-то уже казалось, что такие на земле перевелись.

Но внезапно этот свет покинул душу Хаима. Мальчик напрасно трогал грудь: там только сердце стучало, а чарующее эхо голосов из Иерусалима вовсе не доносилось.

Меж елей вставал рассвет. Трижды прозвучал крик ворона, похожий на какой-то сигнал. Хаим, как дитя, в который раз приложил руку к сердцу, пытаясь различить исчезнувшие звуки, но тут где-то раздался оглушительный грохот. Словно десятки молний, сопровождаемых громовыми раскатами, пробуравили землю. Звуки, вибрируя, наползали друг на друга, хотя ухо различало каждое биение по отдельности. Сквозь прогалы меж елями виднелась равнина, уходящая к Варшаве. В той стороне вспыхивали огненные сполохи, и тотчас вслед за ними вздымались столбы дыма, сливаясь в завесу, уже заволокшую целый кусок неба.

Стайка молодых людей стремительно высыпала из хижины, не понимая, откуда идет гроза. В свой черед вышел и Шломо, ощущая на лице покалывание по-осеннему холодного взбаламученного воздуха и блуждая по этому рассветному миру взглядом, еще затуманенным сонными лихорадочными грезами, немного смахивавшими на бред закоренелого алкоголика. В тот же миг эскадрилья бомбардировщиков вдребезги расколотила равнину, пространство буквально раскололось на куски, все произошло так, будто самолеты оборвали нить его предназначения: погубили ту чудесно прямую дорогу, что должна была привести его в Иерусалим.

Глава III

Не дорогой ли у Меня сын […]? не любимое ли дитя? ибо, как только заговорю о нем, всегда с любовью воспоминаю о нем.

Книга пророка Иеремии 31, 20

1

Первого сентября 1939-го, или семнадцатого элуля 5699 года от Сотворения мира Всевышним, да святится имя Его, нацистские части вторглись в Польшу через ее западную границу, в то время как войска коммунистического соседа сделали то же с востока. Два фараона делили страну, как охотники – добычу. Все произошло очень быстро, словно по мановению волшебной палочки. Подгорец был расположен ближе к западным рубежам. При свете восходящей луны польские солдаты на разболтанных грузовиках, оставшихся с Первой мировой войны, со ржавыми пушками и винтовками системы Шаспо, ровесниками войны 1870 года, и с отрядами блестящих конных ландскнехтов, как бы сошедших с картинки о какой-нибудь наполеоновской битве, пересекли селение, направляясь на фронт; когда луна заходила, они, утопая в осенней пыли, уже брели вспять, без оружия, в лохмотьях, уставившись на ожидавшее их вдали дымное облако над объятой пламенем Варшавой.

При восходящей луне они шагали бодро, иронически поглядывая на молодых евреев, которым правительство отказывало в чести носить оружие, и посылая воздушные поцелуи девушкам, всем девушкам, высыпавшим на дорогу, чтобы полюбоваться на них. Но под луной на закате многие плевали под ноги еврейским девушкам, с мрачным удовлетворением твердя, что они-то до сей поры хлестали евреев кожаными плетками, а вот у тех, кто идет за ними, у победителей, плети – железные.

При восходе луны все были братьями: иудеи и католики одинаково возносили моления Господу о победе, а подгорецкий ксендз пригласил раввина к себе на партию в триктрак. Когда же луна заходила, польские мужчины, женщины, дети – все, от мала до велика, уже радостно предвкушали, какой конец ожидает евреев, несомненных виновников их собственных несчастий и всеобщей беды, навалившейся на бескрайний мир еще с тех пор, как они распяли Христа. Все еврейское население укрылось в подвалах, на чердаках, в вырытых под полом ямах – в убежищах, веками готовившихся на случай погромов.

Реб Мендл не захотел лезть в яму под полом кладовки. Он шутливо уверял, что один заполнит все пространство, нужное остальным, но семейство поняло, что он просто не желает лезть в яму. Шломо поцеловал руку своего родителя, и они оба приникли к подвальной отдушине, чтобы посмотреть, как немцы вступят в Подгорец.

Первыми медленно шли танки, за ними горделиво вышагивали молодые люди, по внешнему виду эсэсовцы: с черепами на нашивках, но главное, с окаменевшей непреклонностью на лицах и с холодным презрением, сквозившим в каждом жесте. Их сопровождали польские крестьяне со всей округи, победно шествовавшие с камнями в руках, набранными, чтобы бросать их в окна еврейских домов. Из синагоги выдворили молившихся там стариков, посреди улицы обкорнали им бороды, заставили их раздеться и велели танцевать вокруг уже разгоравшегося костра из молитвенных книг, а главной мишенью для военных сделался подгорецкий раввин, старик с лицом младенца, окруженным целой зарослью белых волос. Когда все эти непристойности только начинались, Шломо, побледнев как полотно, схватился за топор, чтобы порубить их, как деревья на горном хуторе. Но все семейство от мала до велика, крича, что он подвергает гибельной опасности их всех, гроздью повисло на нем, а самые крошечные, цепляясь за его щиколотки, в ужасе заголосили, ибо тоже смутно предчувствовали, что ему нельзя выходить за порог.

Призванные на подмогу соседи связали Шломо по рукам и ногам. Он только еще раз дернулся при звуке автоматной очереди, а потом уже лежал совершенно спокойно, поочередно глядя на всех обступивших его, словно лишь теперь окончательно сошел с той одинокой дороги, которая должна была привести его в Иерусалим, и внезапно обнаружил, что вокруг стоят его близкие. Тут, повинуясь молчаливому жесту отца, веревки развязали, при этом никто не произнес ни слова – вот когда Хаим-Лебке понял, что его брата отныне и навсегда будут удерживать узы покрепче любых веревок и всего на свете, ибо они сплетены из слез, воплей, взглядов и детских вцепившихся рук.

Когда все эти надругательства начались, Хаим ближе придвинулся к приоткрытой отдушине, чтобы не пропустить Ангела Господня, который сейчас в благости своей положит длань на плечо немцев, как некогда остановил Авраама, готового принести в жертву своего сына Исаака. Среди невероятного ужаса, молотом бьющего в ошеломленную душу, он все же ощущал чистейшую радость от мысли, что наконец увидит Ангела. Но Ангел не появился, и он почувствовал, как невидимые руки вырывают у него из орбит глаза и бросают на ветер, а он погружается в странную темень, в ночь, не похожую на себя (ведь предметы продолжают отпечатываться в зрачках), но более непроглядную, чем та, что приходит на смену дню, – его объяла ночь, подобная рукотворной тьме, что настигла в небе ослепленную птицу.

2

Некоторые молодые люди добрались до границы с Россией, остававшейся открытой еще около трех недель – того срока, когда фараоны, не спеша, ревизовали свою добычу, все ощупывали и самодовольно оглядывали. Потом границы, словно в западне, замкнулись, уподобившись капканным зубастым челюстям. Евреи остались лицом к лицу со своими врагами, польскими и немецкими, особенно немецкими, возлюбившими их «великой и милосердной любовью» (как в Талмуде: «Ахава раба ахавтану» – «ибо Ты возлюбил нас великою любовью»).

Немецкие военные свирепо загнали подгорецких евреев под ярмо, так что тем показалось, будто их перенесли во времена Эсфири и Амана. Из половины еврейских домов были выдворены их исконные обитатели, и туда мигом вселились соседи-поляки, тотчас пометив двери большим белым крестом, чтобы все знали: от подвала до чердака, до последнего куска дранки или черепицы, если на крыше таковая имелась, эти жилища наконец возвращены в лоно христианства. А вокруг оставшихся еврейских домов пролегла невидимая демаркационная линия. В результате все евреи, не успевшие покинуть Подгорец, оказались загнаны в гетто из двух улиц. А всех, кто выходил оттуда, карали смертью. На их одеждах появились желтые звезды, на стены регулярно наклеивали листки с новыми законами. Некоторые походили на шутку, однако Хаим быстро научился принимать их всерьез. Было запрещено молиться Богу. Запрещалось приносить в невидимую крепость, окружавшую гетто, какие-либо цветы. Женщинам запрещалось рожать, мужчинам – носить усы; также жителям гетто не дозволялось смотреть в окна, откуда видны улицы, выходящие за его пределы, а потому такие окна забивали досками или на худой конец закрашивали черной краской. Сами немцы внутрь гетто не заходили.

Они повелевали через подставных лиц: так, во главе еврейского совета поставили сына раввина, казненного в первый же день. Но разве не так бывало в древние времена, когда, например, царь Кир учредил должность эксиларха, чтобы через его голову править вавилонскими изгнанниками, когда Александр Македонский вручил бразды правления первосвященнику и когда царь Ирод сделался исполнителем воли Рима? Ведь на протяжении последующих веков на землях от Багдада до Сарагосы, от Труа, что в Шампани, до Смирны и Новгорода – везде назначались подложные еврейские управители, которые угнетали рабов по поручению подлинных владык, зная, что своим неповиновением рискуют навлечь гибель на всю общину целиком!

В первый же день новый раввин объявил мужчинам, тайно собравшимся в синагоге: «Я не хочу жертвенного венца. Умоляю, избавьте меня от него». На второй день он сказал: «Фараоны приходят и уходят, а их царства рушатся. Станем же мудрыми, подобно нашим отцам, и из этой мудрости родится спасение, как то случалось уже много, много раз». А на третий день он изрек: «Вот теперь в Подгорце больше не будет ни богатых, ни бедных». И к вящему удивлению как тех, так и других, случилось именно то, что предсказал раввин. Все добро было сложено вместе, включая драгоценности и съестные припасы. Старую деревянную синагогу преобразовали в ночлежный дом, общую кухню, религиозную школу и ремесленное училище, в котором можно было освоить любое из привычных ремесел, не говоря уже о недавно появившихся профессиях: помол муки из сахарной свеклы и приготовление творога без молока, а также кофе с молоком без кофе и молока со вкусом, в каком-то смысле очищенным от всякой земной привязки – совершенно нематериальным. Красильщики, сапожники, бочары и прочие работники принимали участие в очень сложной по приемам, но простой по существу работе: как сделать, чтобы с приходом ночи в изголодавшееся гетто проникала пища, а вместе с нею и жизнь. Днем способные к труду люди отправлялись на принудительные работы в Вешняк, отдаленный городок, где расположилась комендатура: там они прокладывали дорогу через болота. А по ночам юнцы из команды Шломо расширяли огород на горе. Рахель с серьезным лицом неистово мотыжила рядом с Хаимом, прежде чем уйти «копаться, – так она говорила, – в болотистых песках Галилеи». Они все сожалели, что не уехали из Подгорца перед войной, чтобы (кто знает, может, и удалось бы?) добраться до Палестины. Им было стыдно оттого, какую власть приобрели над ними губительная действительность и отжившая мораль стариков, повеления взбесившегося раввина, сделавшего так, что само их существование зависит от воли Бога, которого вдобавок не существует. Но что теперь делать, что они сами могут предложить? Только знамена да еще знаменосцев, не выносящих друг друга и презирающих всех, в том числе самих себя. Группенгауптфюрер недвусмысленно предостерег обитателей гетто: евреи должны вести себя хорошо, тогда их со временем отправят на Мадагаскар, необитаемый остров, где живут одни обезьяны, там, на острове, они смогут жить, никому не досаждая своей еврейской вонью. Пусть немцы и воюют, но они не утратили почтения к морали. «Но берегитесь! – кончал он свое поучение, пародируя библейский текст. – За малейшее неповиновение будем наказывать не семь, а семьдесят семь раз».

Вскоре всем стало ясно, что он не шутил. По своему обыкновению, немцы для надзора за принудительными работами назначили еврея. Это был некто Моше Теннебаум, по роду занятий грузчик, как часто бывает с сильными людьми, человек мягкий и незлобивый. Контролируя работы, он сам оставался под наблюдением унтершарфюрера, который не уставал его пришпоривать, обещая худшие из кар, если дороги не будут расти с назначенной скоростью. И грузчик начал в голос поносить своих подгорецких братьев, кричать, умолять и грозить. Затем от слов перешел к действию и чуть не до смерти хлестал их нагайкой. В такой немецкой методе было что-то колдовское, она действовала, как машина, выгрызающая ум и душу, превращая лучших из людей в скотов. Именно это произошло с Моше Теннебаумом, который превратился в особое существо, одновременно палача и благодетеля своих собратьев, в мученика еврейского дела, как говаривал он сам, ибо бил только по семь раз, а ему велели по семьдесят семь. Сам он жил, как князь: к его услугам были любое мясо и фрукты, молоко и сметана, в конце концов он превратился в какого-то «голема» – глиняного человека. В довершение всего он стал требовать, чтобы его называли «сеньор Теннебаум». Ему подстроили гибель якобы от несчастного случая, но назавтра же за это казнили десять выбранных наугад работников. Следующим надсмотрщиком выбрали Шломо, но все в нем закипело от негодования. «Никогда!» – сказал он. «Никогда, – отвечали ему, – это слишком просто». Так говорили все, даже парни из его хуторской компании, те, кто когда-то хотел уехать в Палестину вместе с маленькой группкой юных сионистов «Гашомер гацаир». «Никогда, никогда…» – плача, твердил Шломо, но напрасно: ведь это он был самым лучшим, тем единственным, кто не позволит себе озвереть, с кем не справится их машина, опустошающая умы и потрошащая души. И вот ему вложили в руки дубинку, умоляя и требуя пускать ее в ход, по крайней мере, во время инспекций унтершарфюрера, чтобы казалось, будто он достаточно свиреп.

В этой мрачной безысходности Хаим-Лебке с утра до вечера и с вечера до утра бегал по полям, выменивая драгоценности, одежду, дорогие безделушки и семейные реликвии на заплесневелую муку и подгнивший картофель, и нес все это в гетто. Крестьяне приписывали подгорецким евреям неисчислимые богатства. Те, кто вселился в бывшие еврейские дома, выстукивали стены, пробивали дырки в полах, рыли глубокие канавы в огородах и не переставали удивляться, что не находят того, что так страстно предвкушали. А те, что соглашались на обмен, требовали все больше за все меньшее количество еды. И хотя как контрабандист Хаим был очень удачлив и ценим, неизменно обходил ловушки, подстраиваемые природой и людьми, его изо дня в день томило ощущение, будто он все пытается очнуться, а не может, только переходит из одного сна в другой. Там, на дороге к Отшельнику, если поблизости не видно было ни одного немца, хасиды пели веселее, чем когда-либо прежде, а их строгие песнопения без слов, знаменитые нигуны, звучали очень высоко и походили на подрагивающие от волнения стрелы, летящие к небесам, чтобы утешить Вседержителя, погруженного в скорбные мысли о наказании, за которое Он сам платит даже больше, чем еврейский народ. Но и это проплывало перед Хаимом-Лебке как бы в грезах, ребяческих и светлых. Потом разверзалась пропасть, и на ее дне копошились подгорецкие евреи, их обступал мир, не знающий справедливости и утешения. А третий сон оказывался до того постыдным, что он согласился бы лучше умереть, чем кому бы то ни было шепнуть на ушко, что же такое ему приснилось. Там было то, что происходило и говорилось наяву, там произносились ругательства, выползшие из настоящих ртов, звучали радиоголоса, которые поляки включали на полную громкость, едва речь заходила о евреях, – от этого и возникала в душе серая бездна, где копошились людишки из Подгорца. Он слышал слова: «Эти мерзкие твари, насекомые, вши…», смотрел на окружавшие его лица и спрашивал себя: «Неужели все это правда, а ложь то, что было раньше, – начиная от слов, сказанных на подступах к горе Синайской, неужели мы действительно и вправду какие-то насекомые, гниль человеческая?»

Флейта превратилась в далекое воспоминание. С того первого дня беды из нее можно было извлечь только тонкий, тощий звучок и стенание, как у старцев под пыткой, словно это их крики претворились в мелодию. И вот он вслушивался в слова, что произносили люди, но не понимал смысла, слушал вновь и вновь, изо всех сил пытаясь проникнуть внутрь чужих мозгов, но мыслей там не было – одно глухое безмолвие.

Иногда ему казалось, что эти сны отшелушиваются с его глаз, словно омертвевшая кожа. А однажды он нащупал на верхней губе пробивающийся пушок и погладил его. И тут возник в некотором роде четвертый сон, где все было одновременно чудесным и заурядным, как молитва: на березах надулись и лопнули почки, руки, ноги и лица окружающих наполнились жизненными соками, заблестели даже под лохмотьями, сам воздух до невероятности пьянил, а кровь по-новому заиграла в жилах. Быть может, виновницей всего этого была Рахель, с которой он познакомился на хуторе, девочка с резкими чертами лица. Это случилось в прошлом году, перед самой войной. А теперь он садился прямо перед ней в синагоге, где ныне была столовая, и не мог понять, что произошло с малышкой за зиму, почему она теперь так похожа на пробившийся из-под снега стебелек подснежника, зеленый и блестящий. На ней была темно-синяя, как ночь, ворсистая юбка, блузка с треугольным вырезом и кружевной тесьмой на манжетах, а когда ее взгляд падал на Хаима-Лебке, она презрительно надувала губы. Однажды, когда она на него смотрела таким невидящим взглядом, неизменно исполненная достоинства и того особого превосходства, что исходит от самого тела расцветающей женщины, из ее плотно сжатых губ внезапно раздались такие слова: «Ой, Хаимчик, раввинчик, голубчик! Умоляю, поговори со мной!» Однако глаза девочки по-прежнему не замечали его, она выглядела такой же неприступной, как всегда, и Хаим понял, что это ему приснилось. А в другой раз, презрительно задев его едким взглядом, она холодно обронила:

– Не понимаю, кому сейчас еще может прийти в голову носить пейсы. Умора, да и только.

Но именно тогда, когда она это произнесла, Хаим очень отчетливо расслышал слова, идущие прямо из надменного лба девочки: «Ой, Хаимчик, раввинчик, голубчик! Умоляю, поговори со мной!»

Растерянный, не зная, чему верить больше, губам Рахели или ее лбу, он только удивленно глядел на нее и молчал.

А на следующий день из гетто ушли два бывших знаменосца, причем каждый оставил на домашнем столе очень красивое письмо, где выражал решимость бороться до конца. Семьи героев взяли в оборот и заставили их вытерпеть множество всяческих непотребств, прежде чем отпустить. И вновь принялись за старцев из синагоги. Затем наступил черед женщин и девочек (не избежала этой участи и Рахель), несколько недель потом живших в тревожном ожидании, как бы бесчестие не принесло плоды. Все они хотели покончить счеты с жизнью. Удалось это только одной. Основываясь на некоем весьма известном решении, принятом раввинами еще в 1648 году во времена пресловутой «гайдаматчины», нынешний раввин объявил, что взять в жены мать таким образом зачатого ребенка – святое дело. И, сославшись на трактат «Керитот», прибавил: «На самом деле отец ребенка – тот, кто его воспитывает, а не тот, кто привнес немного своей грязи». Так или иначе, у всех женщин в положенный срок случились месячные, каждую из них поздравляли, как только она убеждалась в этом, возносили по сему поводу благодарственные молитвы. Но Рахель оставалась безутешной. Вотще над ней произвели обряд очищения, целиком погрузив в ритуальную купель, – ее и это не успокоило. Из вызова она сделала себе высокую «варшавскую» прическу, подвела глаза древесным углем и слегка подмазала неизвестно откуда добытой помадой свои вечно поджатые губы. В результате лицо Рахели превратилось в отталкивающе жесткую маску, из-за которой до Хаима-Лебке не долетал никакой голос, только неясный, далекий зов, какие часто слышишь по вечерам: не вполне человечий и не вовсе звериный, может быть, крик птицы, заблудившейся в тумане, или всхлип одного из тех призрачных существ, что поджидают того мига, когда все внимание чем-то отвлечено, чтобы нырнуть в глубину человеческого естества и раствориться там. Все отводили взгляд от ее прически «по-варшавски», старались не смотреть в ее огромные, зияющие в черных тенях глаза, на нашлепки помады на губах, делавшие ее похожей на маленьких девочек, которые раскрашивают себя к празднику Пурим в память о спасении всего племени благодаря царице Эсфири. А она, видя, как все смущенно отводят глаза, громко спрашивала:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю