Текст книги "Утренняя звезда"
Автор книги: Андрэ Шварц-Барт
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
– Почему вы на меня не смотрите? Я что, осел, обвешанный гирляндами? Или у меня рот посреди лба?
А на горном хуторе юноши и девушки работали все яростнее по мере того, как от недоедания опухали лица и отекали ноги. Они уже собрали помидоры и теперь чувствовали себя одинокими, всеми покинутыми, затерянными в дурном мире. Маленькая «варшавянка» тревожно поглядывала на Хаима-Лебке, и, когда она отошла в сторонку, он последовал за ней и сел на траву тоже поодаль от всех, но рядом с этим непонятным существом. Она состроила презрительную рожицу и так, словно жест не исходил от нее лично, схватила руку Хаима, приложив его ладонь к своей только наметившейся груди. Презрительная усмешка не покидала ее губ, но сердце бешено заколотилось под рукой мальчика, и тихая жалоба донеслась от ее лба: «О Боже, что это еще со мной?» Потом, сжимая его руку, как мочалку, она стала водить ею по всему телу и вдруг прижалась к нему, смеясь, плача и замирая от восхищения, – и Хаим, сам не понимая, как это случилось, познал девочку перед лицом Всевышнего.
Хаим откинулся на бок, и они застыли, не касаясь друг друга. И тут, приподнявшись на локтях, но не глядя на него, девочка звонко отчеканила с яростной иронией в голосе: «А теперь я вся стала твоей костью и плотью». Но голос, шедший от ее лба, ясно звучал в ночной тиши: «Ой, Хаимчик, раввинчик, голубчик! Теперь я наконец совершенно чиста, с ног до головы, словно только что вышла из ритуальной купели».
Времени у них оставалось мало, так как им следовало спуститься в деревню до зари и прихода патрульных. Они почти не говорили, больше молчали. И однако никаких чернил на свете не хватит записать то, что было сказано, как некогда выражались в Подгорце.
3
Июльский воздух гудел от миллионов пчел. Еще влажная земля, прогретая солнцем, пахла так сильно, что ее аромат залетал даже в гетто. Недели две назад все польские радиоприемники возвестили, что немецкие войска перешли границу СССР, и каждый день приносил еще одну охапку дурных новостей. Ничто не могло остановить натиск новой империи, этого голема на стальных ногах. Однажды вечером в начале августа евреям Подгорца сообщили, что на следующий день им предстоит отправиться в сторону новозавоеванных земель, где остро необходимы рабочие руки. Поскольку, как объявил унтершарфюрер, обстоятельства вынуждают отложить на некоторое время отправку на Мадагаскар. Каждый имел право на два чемодана, также настоятельно рекомендовали захватить одеяла и шерстяные вещи в предвидении русской зимы. Всякий, кто попытается уклониться от мер, продиктованных обстановкой военного времени, будет строго наказан и расстрелян. Так же поступят с его родными, вплоть до малолетних детей, и подобным же образом – с польскими крестьянами, которые дерзнут укрыть еврея: их тоже ожидает вначале беспощадное наказание, а уже потом – казнь. А вдобавок были предоставлены всякого рода сведения об условиях труда, о будущих нормах питания для взятых на работы и для членов их семей. Некоторые молодые люди провели изрядную часть ночи в обсуждении того, как вести себя в этих обстоятельствах. Вспомнили, что польские крестьяне получали по килограмму сахара за донос на каждого обнаруженного еврея, много острили по поводу этой награды, причем одни приходили к выводу, что цена человеческой жизни очень понизилась, а другие удивлялись, как еще дорого за них дают. Кто-то хотел уйти в лес, бороться, пусть даже сначала голыми руками, но все снова и снова сводилось к судьбе, ожидающей семьи беглецов. Раввин, разбуженный совещающимися посреди ночи, так ответил им:
– Дети мои, мне понятно, что разрывает вам сердце. Но подобный выбор мог бы окончательно одобрить только Великий Синедрион в полном составе, куда входили бы семьдесят признанных знатоков Талмуда.
– И где же этот Великий Синедрион? – спросил один из тех, кто раньше ходил со знаменем.
– Увы, – улыбнулся раввин. – Он не собирался уже полторы тысячи лет.
Несколько молодых людей, вооружившись ножами и топорами, ушли в ночь. Но уже к утру все они возвратились в семейное лоно и ожидали исхода вместе с родными и друзьями, обнимаясь со своими близкими, прижимая их к груди с таким диким неистовством, какого от них никто не ждал. Самое странное, что не было даже переклички. Приехали грузовики, людям довольно щедро раздавали ломти хлеба с мармеладом. Первые семьи разместились в грузовиках без подсчета присутствующих и не имеющихся в наличии. Все это выглядело совершенно феерически. Немцы жестами демонстрировали понимание и внимательность, даже мягкость, унтершарфюрер переходил от одной группки к другой, улыбаясь и выказывая безусловное уважение. А за грузовиками толпились польские крестьяне, жадно пожирая глазами те дома, что займут сразу после отправления колонны.
Багаж Шустеров был давно приготовлен, и, пока в грузовик забиралось соседское семейство, Хаима, уже тревожно поглядывавшего на дверь из полуподвала с верстаками, что вела прямо в поля, очень беспокоили эти сладкие улыбочки на белокурых голубоглазых лицах, до сих пор отличавшихся беспощадной непреклонностью. Теперь же солдаты, потея, помогали старикам и немощным забраться в грузовики. Но за их добрыми голубыми глазами и осклабившимися ртами бился глухой ропот, и, хотя их разделяло некоторое расстояние, Хаиму чудилось, что слова, порой долетавшие до него, это слова о смерти. Одну ногу выставив на улицу, а другой еще стоя на ступеньке, ведущей в глубь дома, мать Хаима тянула шею, так что вздувались жилы, и смотрела в сторону соседнего жилья, по-кошачьи прищурив глаза и подрагивая ушами. Внезапно она обернулась к своему семейству, которое сгрудилось подальше от входа, и сухо приказала Шломо: «Бери младших и спасайся. Быстро, быстро! Перед лицом Господа нашего вверяю их тебе». Она подтолкнула его, и он сам стал теснить малышей к черному ходу из дома, туда, где через распахнутую дверцу виднелись луг с речкой и лес. Мендл Шустер неподвижно стоял у подвального оконца, его тяжелое лицо было спокойно и мечтательно умиротворенно; тут Хаим-Лебке внезапно понял, почему отец так сосредоточен и молчалив. Сомнения не было: он ожидал того, к чему готовился всю предыдущую жизнь, копя столько жира, – минуты, когда его тело вспыхнет гигантским огненным снопом, чтобы, как он говаривал, все узнали, что еврей не умирает просто так. Хаим-Лебке все же попытался остаться возле матери, крепко уцепившись за ее руку.
– Я не хочу! – закричал он. – Не хочу!
Пощечина невероятной силы отбросила его к остальным детям, которые уже бежали туда, где трава и свет. Он припустился следом. Тут мать настигла его, сунула ему в руку сумку Шломо с молитвенными принадлежностями, а затем без единого слова вернулась в дом и затворила за собой дверь. Шломо зажал под мышками двоих самых маленьких и побежал по траве, увлекая за собой остальных.
Добравшись до опушки леса, они услышали, как взревели, отъезжая, грузовики и радостно заулюлюкали польские крестьяне, каждый вне себя от надежды первым занять опустевший дом.
Под деревьями можно было наконец укрыться и дать передохнуть уставшим от бега малышам. Шломо все поглядывал то на вершину горы, вспоминая о срубе на хуторе (том корабле, что должен был доставить его прямиком в Палестину), то в сторону селения, уже сокрытого от глаз, но в то же время ужасающе близкого. У Хаима как бы исчезло тело. Он присел в тени больших деревьев, ласково теребя кудряшки одного из меньших братьев, но душой он все еще оставался в полумраке домашней мастерской, видя перед собою мать с жестко сжатыми губами и мечущими молнии глазами и отца, который, мирно стоя у подвального оконца, ждал часа, к которому готовился всю жизнь.
Первые пулеметные очереди прогремели часом позже, в то время как с больших деревьев еще падали капли росы; несколько секунд Шломо прислушивался, а потом просто сказал:
– Пулемет.
И опустил голову. А затем, снова сунув себе по ребенку под каждую руку, молча направился к противоположному склону той горы, откуда раздавалась разъедающая слух пальба, сухая и частая, словно ворох искр с точильного колеса, перемежаемая долгими пологими минутами тишины. Последовательность смены грохота и молчания оставалась неизменной, но очереди поднимались все выше, к самому небу, а паузы делались все более глубокими по мере того, как беглецы приближались к ущелью Одинокого Странника, близ которого раздались когда-то первые песни святого отшельника. Крестьяне рассказывали, что встарь Божий человек обосновался в этих пустынных местах, чтобы одолеть последние ступени на своем пути к совершенству. А все те, кто ненароком подходил слишком близко, смущая его сосредоточенный покой, будь то звери, птицы или люди, мгновенно превращались в песок или камень.
Перелетные птицы, пролетая высоко под облаками, здесь внезапно сворачивали под прямым углом. Трава выглядела чахлой, даже деревья росли все реже, открывая головокружительные прогалины с видом на равнину. Очереди впивались в тело Хаима тысячами игл, ноги налились свинцом, между тем Шломо в молчании шагал к скалистому выступу, нависавшему над ущельем Одинокого Странника. Там он спрятал Хаима и остальных братьев в кустах и ушел. Сказал, что очень скоро вернется. Дети соблюдали полнейшее молчание. Их побуждало к тому что-то более властное, нежели страх. Они тихонько и неглубоко дышали. Их взгляды вытягивались тоненькими нитями и нависали над карнизом, готовые упасть в эту бездну. Снизу, с того места в ущелье, о котором они думали, до них доходили слабые, чуть слышные переливы голосов. После новой очереди, прошившей все тело Хаима еще одним пучком невидимых игл, наступило молчание невиданной чистоты и силы, и среди него к небу вознесся высокий сосредоточенный голос подгорецкого раввина:
Как отпразднуем день,
Когда придет к нам Мессия?
Ему ответил хор мелодичных голосов, таких же полнозвучных и спокойных, как в день Симхат Тора, в праздник Торы, когда вся хасидская община танцевала босиком на подгорецких улицах, протягивая к небесам священные пергаментные свитки:
Мясом левиафана мы отпразднуем сей день,
Ибо он – начало Божьих путей,
Сотворен над братьями своими царить.
Грянула очередь, но снова послышался голос раввина, ни на йоту не потускневший:
А что мы будем пить,
Когда Мессия вернется?
И хор откликнулся с берущей за душу мягкостью, обнимающей небо и землю, покрывающей священными письменами каждый листок древесный, а ветер, пригибая траву, казалось, тоже участвовал в пении:
Мы выпьем вина из Кармила
И отведаем мяса левиафана, царя зверей,
И Мириам-пророчица закружится среди верховодящих.
А Моисей, наш повелитель, прочтет для нас из Святой книги,
Давид же, царь наш, сыграет для нас,
И мы возрадуемся, когда Мессия вернется.
За пением последовала совершенная тишина, вскоре пробитая очередью. Хаим-Лебке поплотнее закрыл кустами малышей, лежавших сгрудившись, будто выводок котят, сухо приказал им ждать его и направился в ту же сторону, куда ушел Шломо. Он нашел брата на корточках в колючем кустарнике, нависшем над равниной, и сел рядом. В ущелье можно было проникнуть через узкую земляную горловину, все остальное пространство ограничивали почти отвесные каменные стены. Сама горловина была забита множеством грузовиков, у их колес сидели солдаты, они ели и пили, перебрасывались репликами, рылись в разворошенных сумках и чемоданах, валявшихся у их ног, деля меж собой их содержимое. Несколько польских крестьян с лопатами в руках подобострастно подхватывали каждый немецкий смешок, разражаясь хохотом, и жадно подбирали все, что солдаты от щедрот бросали им. Ниже, уже в самом ущелье, виднелась гряда черной земли, поросшая чахлой травой и редколесьем. Группа автоматчиков держала под прицелом толпу евреев из Подгорца и округи. Казалось, те просто чего-то ожидают, как поезда на платформе. Все сидели на своих чемоданах, мужчины – недвижно и молча, матери – давая грудь или соску младенцам. Дети ели и пили без криков и слез (то же самое и так же беззвучно делали немцы, стоя чуть подальше от них и повыше). Никто из подгорецких евреев не бросал взглядов на людей в сапогах и касках, словно эти фигуры принадлежали пейзажу, какой-то декорации, а вот немцы самым внимательным образом наблюдали за каждым их жестом. Дальше и ниже сотни евреев, оставив свои чемоданы на верхней площадке, раздевались под дулами немецких автоматов – мужчины, женщины, дети (последних, как и лежащих на траве стариков и увечных, близкие освобождали от одежд очень нежно, неторопливо и заботливо). Скопление обнаженных тел, лишенных привычных покровов, приобретало вид стада каких-то странных животных, отличавшихся только черными или седыми пучками волос на теле, и Хаиму почудилось, что он уже не единожды в Подгорце ощущал себя совсем не тем, кем хотел бы: не одним из членов святой общины, что некогда обосновалась у подножия горы Синай и оставалась испокон веку, сколько бы ни меняла облик, по сути неизменной, той, что получила заповеди от отца нашего Моисея, одним словом – не сыном народа жрецов, а существом из выводка насекомых, паразитов, пришедших ниоткуда, жирных клопов, вшей, полных яиц без числа, белых личинок, освободившихся от жесткого хитина, от пришедших в ветхость одежд, чтобы вновь кануть в безвестность. Однако такое наваждение продлилось лишь миг и рассеялось, как только он заметил, что евреи на второй площадке, так же как и прочие, не ощущали на себе взглядов немцев, они медленно и по-жречески торжественно двигались, словно в собственных глазах обрели священную значимость, облекавшую их, точно непроницаемый покров. Мужчины, женщины и дети были одинаково спокойны, они будто и не замечали оружия, ярко блестевшего на солнце. Казалось, продолжается обыденное подгорецкое бытие: люди держались по-семейному. Матери, лишенные одежд, играли свою материнскую роль, а обнаженные мужчины произносили слова, предназначенные для ушей их юных чад, торжественно направляя указующие персты к небесам.
Вдруг одному юноше удалось броситься на немецкого солдата и всадить ему в горло осколок стекла. Группу, из которой он выскочил, сразу окружили автоматчики, и мужчины, женщины и дети всех возрастов полегли с высаженными ударами штыков глазами и лоскутами кожи, болтающимися вокруг них, как порванная одежда, и их – уже без признаков жизни – столкнули в котловину – третий ярус декорации, в которой вершилась эта трагедия. А позади них по пологому склону медленно гуськом спускалась туда же группа хасидов, перекрещенные руки каждого лежали на плечах впереди стоящего, словно поддерживая его в этом испытании и преграждая путь страху; они пели и танцевали, продвигаясь вперед, и порой их исхудалые ноги, поднимаясь в танце, ступали неровно, чтобы не потревожить лежащие на земле тела.
Отведаем мы мяса левиафана, царя зверей,
И Мириам-пророчица закружится среди верховодящих.
В мозг Хаима стучалось какое-то воспоминание. Неизвестная птица, вылетев из подлеска и неуклюже хлопая крыльями, пролетела над этим местом, приковав к себе много завистливых взглядов: как хотелось стать на нее похожими, улететь отсюда! Особенно упорно смотрели ей вслед юноши, девушки и дети, но большинство остальных даже в мыслях не расставались со своей людской оболочкой, равнодушные ко всему, что не зовется человеком, – от самых мрачных земных глубин до звездных высей. Цепочка хасидов дошла до насыпи, где сидел солдат с пулеметом. (И тут Хаим наконец вспомнил: это случилось несколько столетий назад, еще до всяких технических новшеств. Во время чумного поветрия в Нордхаузене тамошние евреи, приговоренные к костру, получили позволение нанять музыкантов, чтобы идти на костер под музыку и танцуя, совсем как сейчас: вот она, та история, которую Хаим все пытался вспомнить, и наконец это ему удалось.)
Понемногу глаза Хаима приобрели невиданную зоркость, и все предметы словно придвинулись ближе, как под лупой. Но среди массы обнаженных людей никого нельзя было распознать: плечи, руки и животы словно заслонили лица, оградив их своего рода анонимностью. К тому же временами Хаим ничего не слышал, будто оглохнув, в другие минуты к небу поднимался единый рокот голосов, хотя евреи почти не говорили. И вдруг он увидел отца. Полуголый, тот лежал на траве, что было сил задирая вверх ноги в надежде, что его супруге удастся стянуть с него штаны, но сколь она ни старалась, вес тела слишком плотно вдавливал материю в землю. Оба, казалось, пребывали в полнейшем отчаянии – не от близости смерти, а от неотвратимости насилия более унизительного, чем гибель, поскольку солдаты принимались избивать не успевших вовремя раздеться. Хаим услышал глубокий вздох, дошедший до его ушей не из глубин ущелья, как ему в первую секунду померещилось, а вырвавшийся из груди Шломо. Старший брат разочарованно покачал головой: «Неужели этот человек никогда не научится вести себя прилично?» А затем повернулся к младшему и сказал: «Малышей доверяю тебе».
Он уже не слушал мольбы Хаима и, обогнув выступ горы, вышел на полоску земли, где стояли грузовики, высокий, прямой и уверенный в себе, шагая, как всегда – будь то на крыше или среди толпы, – широко и спокойно. Немцы обращали внимание лишь на тех, кто поднимался, вернее, пытался подняться и шел снизу вверх. Но в какой-то момент, когда Шломо сходил к раздевающимся, какой-то солдат попытался автоматом преградить ему дорогу – тут Хаиму почудилось, что Шломо, никому и никогда не позволявший себя останавливать, сейчас бросится на немца. Однако его брат только повернулся к немцу, отвел рукой ствол и продолжал спускаться дальше. Он дошел до обнаженных, помог матери снять с отца брюки и кальсоны, потом разделся сам и нагнулся к родителям, каждому что-то сказав лицом к лицу, словно исповедовался. И отец, и мать, казалось, забыли о могильном рве, об ущелье, обо всем на свете: остаток их энергии целиком ушел на то, чтобы выслушать, что им говорил старший сын, заботливо заслоняя их от прочих, словно обволакивая, между тем как цепочка, куда входили все трое, уже направлялась в ров: подошел их черед.
Они достигли последней насыпи, взошли на нее и спустились с другой стороны, оказавшись перед рвом, на две трети уже заполненным, откуда выпрастывалось еще несколько живых рук. Хаим подумал, что в словах брата есть что-то чрезвычайно важное, и чуть не поддался искушению в свою очередь спуститься вниз и попытаться их расслышать, но тут солдат на насыпи затянулся сигаретой и, выпуская дым, нажал на гашетку, отчего вся цепочка рухнула в ров; они опрокидывались без крика или стона, обвив близких руками, приникая друг к другу и возносясь на миг в последнем объятии, прежде чем упасть к тем, кто уже прошел через это и присоединился к некоему единству, обладающему душою и сердцем, рухнуть туда, где они все, смешавшись, станут одним целым, которое потом распадется пеплом, обратясь в первородный прах.
4
Звук пулеметной очереди внезапно оборвался, хотя мертвые тела и живые души продолжали валиться в могильную траншею. На мир опустилась густая тишина и, как ватные тампоны, закупорила слух Хаима-Лебке. С ушами, заполненными молчанием, он оглядел кусты, где сидели, спрятавшись, три его брата. Все так же оглушенный, он вывел их из леса, что годился только для кошмарного сна: высокие деревья шевелились совершенно беззвучно, насекомые в трещинах коры не жужжали, а вспугнутые птицы вспархивали, не чирикнув. Каждой рукой он сжимал ладошку одного из братьев, а третий шел сзади, вцепившись в его куртку, словно боялся, что и он внезапно растает в сумраке, подобно Шломо. Рты детей раскрывались, не издавая ни звука. Но их глаза беспощадно говорили ему, что он теперь старший брат и должен за все отвечать. Временами он замечал, что кто-то из мальчиков вздрагивает, и спрашивал себя, не продолжает ли работать пулемет. Там, высоко, на маленьком плоскогорье, где стоял хутор, рты детей внезапно распахнулись в молчаливых криках. Затем их одолел сон, больше похожий на летаргию, и Хаиму пришлось самому проталкивать им в рот кусочки печеного картофеля. Засыпая, каждый обхватил его обеими руками да еще зубами вцепился в его куртку или штаны. Но с восходом на детей снизошло благоволение небес, их сон успокоился, руки одна за другой разжались, оторвались от его одежды, лица засияли отраженным светом безмятежных сновидений. Такая тишина воцарилась окрест, что Хаим-Лебке уже не слышал ни молчания у себя под черепом, ни своего сердцебиения, ни вздохов, хотя грудь поднималась, а сердце стучало ровно и несильно. Захватив маленькую сумку с молитвенными принадлежностями, он выскользнул из сруба и спустился к ущелью Одинокого Странника. Иногда он останавливался и спрашивал себя, имеет ли какую-то цену его молитва, ведь он еще не признан Богом, не прошел обряда бар мицвы. Он, конечно, знал, что существует множество специально оговоренных особых случаев, касающихся шабата или поведения в праздники, но так и не вспомнил, упоминается ли среди них кадиш, исполняемый двенадцатилетним подростком в случае непредвиденного умерщвления его близких.
Первые звуки он расслышал, когда увидел тот выступ скалы, за которым прятался накануне. Словно некие волны накатывали и на мгновенье прорывали завесу тишины, тогда он различал шелест листвы, крик птицы, затем молчание смыкалось вновь. В ущелье никого не было, бесчисленные останки покоились там, где раньше росла трава и располагались две насыпи. Теперь все покрывал слой свежей земли, он доходил до бывшей траншеи и продолжался дальше еще на добрых тридцать метров. Тут уши Хаима снова распечатались, он опять услышал стрекот пулемета и все звуки, которые раздаются в горах по утрам при восходе белесого сентябрьского солнца. Каждый шум походил на лязг ножниц, выстригавший что-то еще у него под черепом. Но мертвые теперь его видели, из-под земли наблюдали за ним, и Хаим-Лебке торжественным шагом подошел поближе, остановился, медленно развязал шнурки молитвенной сумки. Он снова задал себе вопрос, не грех ли для еврея, не прошедшего конфирмацию, закреплять ремешками на левой руке и голове кожаные коробочки с Десятью заповедями, как было сказано Моисею: «И да будет тебе это знаком на руке твоей и памятником пред глазами твоими». Между тем он повторял те движения и слова, которые столько раз видел и слышал в синагоге, затем накинул на себя широченный талес Шломо, молитвенное покрывало, чьи концы волочились за ним по земле, и произнес, согласно велению обычая, первые слова заупокойной молитвы, сопровождая, как положено, глубоким поясным поклоном каждое из славословий Предвечному (да святится имя Его!):
«Да возвеличится и освятится великое имя Его».
«Да явит Всевышний царствие Свое при жизни нашей и в ближайшее время».
«Творящий мир в высях Своих да творит мир нам и всему Израилю».
На последнем слове «Аминь!» его голос прервался, хотя ничто не предвещало такого упадка сил: все предыдущие стихи молитв он прочитал лучше некуда, в этом у него не было сомнений. Но, дойдя до конца, он напрасно твердил про себя: «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“» Голос таинственным образом отказался повиноваться ему, слова не желали вылетать из широко открытого рта на лице, чье выражение было торжественным, как приличествует такой минуте. Мысленно он снова и снова повторял: «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“». Ничего не помогало. Конечно, он не достиг еще положенного для молитвы возраста, и правила, по-видимому, не предполагали здесь отступлений. Ножницы щелкали в его мозгу, они метались, как живые, напоминая зверей, он только не мог понять каких. Но, помня, что мертвые наблюдают за ним, он торжественно совлек с себя талес и широко открытыми глазами оглядел все вокруг. И когда взгляд его упал на свежевскопанную землю, Хаим-Лебке понял, что, сколько бы ему ни было дано еще прожить, он никогда не перестанет жалеть, что не спит вечным сном среди зарытых в этой земле и навсегда освобожденных от ярма здешнего существования. Он будет помнить родителей, брата Шломо, Владислава Шпилберга и остальных: стариков из синагоги, тех, кто шел под первым красным флагом, и шедших под вторым красным флагом, а вместе с ними и тех, кто шагал под синим полотнищем с Давидовой звездой, да еще ремесленников: сапожников, шорников, красильщиков – всех мудрых и безумных… Вовеки не забудет тех, из кого состояла святая община города Подгорца.