Текст книги "Профессия - Режиссер"
Автор книги: Анатолий Эфрос
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
Между тем там как будто реальность, а тут ведь условность.
Чему же отдать предпочтение? А ничему! Просто пора бы знать, что на дереве много веток.
*
Сцена.И возникает что-то совсем новое. Уже кажется, все нашел и все придумал, а вышел на сцену и видишь, что все придуманное выглядит жалко, убого. И начинаешь опять искать.Вот опьянение Кассио, например.
Когда, до сцены, сидели в репетиционной комнате, то в момент песни Яго все вдруг запели красиво, и те, кто играли, и те, кто смотрели, – все вместе. И получилась хорошая, странная сцена разгула военных, пока Отелло был у Дездемоны.
На сцене идея осталась та же, а средства пришлось изменить.
Широкая, мощная песня и внешний разгул, впечатлявший в маленькой комнате, тут потускнели и выглядели какими-то любительскими. Лучше было спрятать пьющих в укрытие, оттуда слышна тихая песня, и только Кассио через минуту вышел, пьяный и бледный. Сел, расстегнув ворот, и дышит с трудом. Потом появился Яго, прошел по нужде и снова ушел выпивать. Все это надо держать в растянутом напряжении.А потом вдруг взорвать внезапным ужасным скандалом. И тут уж достичь предела открытости, резкой степени «уличной правды».
*
Если бы спектакль мог стоять хотя бы на нескольких актерских «китах» – какой был бы эффект. Представляете себе, вначале Брабанцио, замечательно сыгравший в первой половине первого акта падение официального величия. Сыгравший с силой, так, чтобы запомнилось, как запомнился, предположим, Габен в «Сильных мира сего». Затем наступила бы очередь Кассио. И этот артист в течение примерно двадцати минут показал бы искусство великой трагедии. И запомнился бы навсегда, как, допустим, запомнился Смоктуновский в «Идиоте» у Товстоногова.
Так, на двух потрясениях, прошел бы первый акт.
А потом вступили б в игру Яго, Отелло и Дездемона.
Всего лишь пять актерских работ – много ли это? Отчетливых, звучных, и в каждой – свой смысл и значение.
Каждый актер в совершенстве владел бы залом и силы свои распределил бы с умом. Знал бы, где лишь подход к чему-то, что важно, а где – моменты открытий.Чтобы выходил на сцену с глубоким чувством задачи. Чтобы владел своей страстью и голосом, чтобы знал, когда страсть,а когда и расчет.
Но тут я вспоминаю одно детское стихотворение, в котором говорилось примерно следующее: если собрать воедино все трески и стуки – вот был бы гром. А если собрать все капли воды – вот был бы дождь. А если собрать воедино таланты и верно расставить их – вот был бы спектакль. Хорошая детская песенка...
*
Я познакомился вот с каким письменным рассуждением. Мол, существует некое читательское мнение, предположим, о Гамлете или князе Мышкине. Оно, это мнение, устоялось годами и теперь, можно сказать, материально. И, создавая спектакль, нельзя колебать эту устойчивую реальность, считая ее штампом, а себя почему-то новатором. Это, мол, просто зазнайство.
Ну конечно, зазнаек и шарлатанов много в любой отрасли творчества, не только в режиссуре, и, конечно, нельзя каждую трактовку, не совпадающую с устойчивым мнением, считать новаторством. И все же как-то не по душе мне такое «указание». Ведь собственно искусство и начинается с момента, когда тебе кажется, что ты открыл нечто, о чем раньше недостаточно знали, читая, допустим, того же «Гамлета».
Разумеется, это убеждение может быть обманчивым, но ведь речь идет о принципе.
Разве можно себе представить начало режиссерской работы без этой волнующей мысли, будто тебе удалось что-то открыть?
Бесспорно, существует предварительное изучение, вживание в материал, продумывание и его самого, и всего того, что вокруг накопилось. Но ведь творчество начинается только тогда, когда в тебе родилось острое, яркое и ясное отношение к изучаемому предмету.
Именно тогда, когда ты почувствовал в материале элемент общепринятого, то есть в какой-то степени уже достаточно стертого,и тебе померещилось, что своей новой работой ты сможешь что-то добавить к известному, и начинается творчество.
Поэтому смешно, вероятно, обрывать художника такими словами, что, мол, не гордись, не строй из себя новатора, не думай, что мы, зрители или читатели, знаем о князе Мышкине меньше, чем ты.
Не проявляется ли еще большее самомнение тогда, когда мы художника лишаем права быть «самостоятельным»?
Ведь художник – тот же ученый, только оперирующий иными средствами, и что бы делал ученый, если бы ему сказали: «Ладно болтать, что такая-то частица состоит из того-то. Есть реальное, установившееся мнение, и мы не хуже тебя, ученый, понимаем в этой самой частице». Пожалуй, ученых тогда бы и не было.
Существуют, конечно, и лжеученые; возможно, поэтому каждое открытие подвергают проверке, прежде чем признать его. И все же именно на открытиерассчитывает наука.
И в науке ведь тоже не всегда все обстоит гладко, и частенько годами не признается то, что впоследствии становится бесспорным, хотя бы в качестве бесспорного опыта.
Вот почему как в науке, так и в искусстве меньше всего следовало бы проявлять злобность в отношении проб и надо встречать даже мало тебе понравившийся опыт без самодовольной уверенности, что ты и до этого знал достаточно и больше знать не хочешь.
По мне, лучше лишний раз повозиться с псевдоученым, чем, привыкнув «не возиться», от одной только самоуверенности случайно растоптать хотя бы частицу открытия.
Вот почему я удивляюсь людям, пишущим об искусстве, если язык их беспрекословен. Это – не так, это – неверно, надо так, а не этак!
Как ни странно, такая уверенность слишком часто рождает обратное чувство.
Я обычно сержусь не на критику, даже самую острую, а на личность писавшего, видя то, как она проявляется там, в этом письме. «Этот Чехов не мой!» – пишет кто-нибудь. Ну и что, что не твой! А разве в мою задачу может входить дать тебе твоего? Своеготы сам мне открой, если сможешь, а от меня получи моего.
*
«Король Лир» известен, вероятно, почти каждому. И всякий на ваш вопрос, в чем там дело, скажет приблизительно одно и то же. Во-первых, что в пьесе есть старый король. Он, кстати, почти всякому представляется с седой большой бородой, довольно лохматой и сбитой несколько на сторону, как будто бы дует ветер.
Такое представление возникает даже у тех, кто ни одного спектакля по этой пьесе не видел, но, может быть, была иллюстрация где-нибудь в книге или что-то подобное.
Редко кто сразу даст вам свой собственный, оригинальный портрет Лира. Почти каждый будет, скорее всего, в той или иной степени оставаться в плену привычных представлений.
...Но вот в спектакле Питера Брука я внезапно увидел совершенно иного Лира. Это был человек, в общем, почти не седой, очень крепкий, с жесткой короткой прической и бородой.
Еще до спектакля я увидел его фотографии и был поражен тем, как привычное (и не только для меня), пускай пока лишь только внешнее представление о Лире было разрушено.
И должен сказать, что было разрушено с пользой для дела, ибо даже по одной этой неожиданной фотографии я представил себе пьесу эту не как «старую сказку», а как вещь совершенно живую, и мне захотелось о ней заново думать.
Однако все это пока пустяки. Хотя и они так важны во всяком искусстве. Сыграй Пол Скофилд Лира в гриме того привычного «деда мороза» – и, может быть, многое из новой его трактовки осталось бы незамеченным.
Но теперь о самой трактовке. Спросите опять-таки десятерых, и девять ответят вам, что Лир хотя и король,но довольно хороший старик, что среди дочерей его есть одна прекрасная дочь и две плохих. Однако сам Лир не верит хорошей дочери, поскольку верит словам,а хорошая дочь скупа на слова. А те две плохие дочери на лесть не скупятся и потому получают от Лира почти что все королевство. И только потом, в беде, в несчастье, Лир узнает, что такое добро и что – зло. Пока Лир – король, он видит все совершенно превратно, а правду он познает в нищете, но только, к сожалению, достаточно поздно.
Все это именно так, хотя в какой-то степени тоже сказка.Отчего эта сказка так редко идет в театрах? Может быть, именно в силу знакомости. Может быть, именно потому, что никто из нас не умеет в последнее время из сказочки этой вылепить то, что и есть сам Шекспир.
Иные прическа и борода – это ведь только детали, а как найти поворот всей истории, чтобы зритель снова смотрел с замиранием сердца, как некогда?
И вот, допустим, все тот же Брук прочел эту пьесу не так, как читал ее я и в школе, и после школы, и в институте. Он увидел в Лире такое же зло, как и в тех двух плохих дочерях. Он жесток, разгулен, свита его – бандиты, а дочки его совсем не исчадия ада. Они сложны, как и их отец. И в них, и в нем – жестокая смесь свойств самой жизни. И вот перед нами уже не сказка с ее знакомым нравоучением. И не простая старая притча, а сложная вещь, где сплетаются зло и добро, и в этом сплетении нелегкая правда.
Должен сказать, что я совсем не из тех, кто без ума после этого «Лира». Для меня он был даже в чем-то чужой. Какая-то жесткость красок мешала мне чувствоватьпроисходящее. Но небывалый заряд интересавозник у меня притом. Я смотрел как будто впервые, будто не знал этого старого Лира. Я хотел понять его заново, даже вновь прочел эту пьесу после спектакля. Я думал о том, как непросто устроена жизнь, в каком сложнейшем клубке приходится людям нащупывать истину.
Для меня спектакль явился уроком; но не школьным, а жизненным.
А можно в «Лире» найти и другое решение. И кто-то, должно быть, его найдет. И это не будет плохо для пьесы, поскольку хорошая пьеса – как жизнь:познание тут бесконечно.
*
Быть может, есть на свете люди, которые, влюбившись, тотчас и сами становились любимыми. Разве мало счастливых пар, не изведавших мук неразделенной любви? Увидел девушку, она понравилась, объяснился в любви, она тоже объяснилась, они поженились и жили счастливо. Никто, однако, не станет спорить, что есть и иные примеры, когда не все случается так гладко. Столько в любви градаций всяческих неприятностей, от простых недоразумений, тоже нелегко аннулируемых, до трагедий, когда человек, не найдя ответа на свою любовь, подобно Вертеру, оканчивает жизнь самоубийством.
То же самое и в творчестве. Вернее, во взаимоотношениях людей творчества и тех, кто это творчество окружает. Сколь немногим удается достичь признания. Сколько людей пишут пьесы, романы, повести, рисуют картины, играют на сцене, ставят спектакли, снимают фильмы, сознавая при этом, что их знают мало и еще меньше любят. Впрочем, драма любящего человека всегда прямо пропорциональна затраченной энергии. Когда Вертер застрелился, то эта крайняя точка отчаяния была следствием безответности на его бесконечноечувство. В его любви было сконцентрировано все,чем он обладал, что составляло его «я». Отсутствие отклика, столь необходимого ему, было равносильно смерти. Его выстрел не преувеличение, а естественная реакция на отрицание, на неприятие всего того, что есть он. Когда же какой-либо лоботряс мимоходом увлекается кем-то и не получает ответа, то и степень отчаяния будет мизерная, ибо оно, это отчаяние, впрямую зависит от степени вложенного тобой. Лоботряс не застрелится от неразделенной любви, а если бы вдруг и застрелился, то это было бы или следствием нелепейшего преувеличения, или же мы просто не понимали этого лоботряса и того бесконечно значительного чувства, которое скрывалось им столь искусно.
И страдания в творчестве тоже ведь относительны. Разумеется, отсутствие любви к произведениям того или иного художника беспокоит этого художника настолько, насколько богата его собственная натура и насколько все это богатство вложено им в его труд.
Как,я думаю, страдают люди, которые обладают и самокритичностью, и умом и притом знают, что в свой творческий труд вкладываются без остатка и что их беспредельная самоотдача не мифична.
Таких Вертеров не мало в искусстве, как и в любви, но и не много, и да простят мне, может быть, нелепое сопоставление, но как Гёте волновал Вертер, меня волнует Ван Гог.Этот несчастный страдалец на ниве творчества, этот безответно влюбленный в искусство художник, не получивший при жизни того сильного «люблю», на которое мог бы рассчитывать. Пикассо и Шагал счастливы, однако бедный, бедный Ван Гог! Впрочем, есть легенда, и она не беспочвенна, разумеется, что художник бывает счастлив уже тем, что рисует,и если он не вкусил никогда признания, то и не с чем ему сравнивать скромное, не замеченное никем существование. Так оно может и быть, вероятно, и все же Ван Гог, конечно, страдал. Можно сделать спектакль, а может быть, фильм, где для начала высказать то, что думал Гоген о том самом дне, когда несчастный Ван Гог поранил себя. А потом объявить, что теперь тот же случай будет показан еще, но не по Гогену, а по Ван Гогу. И повторить за минутой минуту все тот же день, только наполнив его всем тем, чем был полон тогда Ван Гог – до того, как поранил себя.
А потом под торжественный и очень веселый марш показать современный великолепный город, прекрасный музей и толпу. И студентов и стариков, в дождь, под зонтами, счастливых, шумящих, стоящих, чтобы увидеть портрет Ван Гога с отрезанным ухом. Теперь это вылилось в праздник, хотя, когда я вошел и увидел этот портрет, я задохнулся не оттого, что увидел его впервые, а оттого, что было столько кругом народу и все глазели, а он, умирая так страшно, не мог и помыслить об этом.
Затем все снова нужно вернуть в то далекое время и показать, как Ван Гог, с трудом принимая пищу, узнавал, жив ли Гоген, как он живет и счастлив ли.
А Гоген, умирая в своей хибаре, черт знает где, узнавал про Ван Гога.
Но как, вероятно, бывает счастлив Шагал, сознавая, что мир его понял, что он любим.
Теперь он привык уже к похвалам, но как прекрасен был день, когда ему дано было впервые понять, что весь его странный мир доступен.Счастлив он был в этот день или нет? Он понял тогда, что любим, или чем-то другим был взволнован, а понял гораздо позже? А вот Булгаков этого дня не узнал. Не узнал, что какой-нибудь мальчик из поколения внуков будет писать картины на сюжет «Мастера и Маргариты» и вешать на стену в своей комнате.
*
Отелло стоит, обняв жену. Яго вьется вокруг. Отелло вдруг обернулся к нему, словно что-то услышал, хотя услышать было невозможно. Яго замер в испуге.
Секунду все напряженно молчат, как будто что-то внезапно открылось.
Отелло, бывает, посмотрит на Яго, и кажется, будто ту тайну, какой живет Яго, он распознал. Так и теперь. Он оглянулся и смотрит, затем неожиданно резковелит тому принести вещи.
Но можно иначе. Яго, глядя на мавра и Дездемону, стоящих рядом, шепчет достаточно громко, что хочет их смерти. Но Отелло в счастливом угаре встречи с женой дарит любовь свою и Яго. Вмиг оторвавшись от Дездемоны, он ласковопросит помощника взять сундуки. И снова целует жену. В этом контрасте двух состояний тоже есть смысл. Нужно попробовать тот вариант и другой.
*
Какая небрежная речь теперь у актеров, как невнятно они говорят.
Что мне вы скажете о муже? – спрашивает Дездемона у Кассио.
Он в дороге. Вот все, что знаю я. Но он здоров и скоро сам прибудет, – отвечает ей Кассио.
Чтобы сказать это (или что-либо иное), надо обладать определенной профессиональной волей. Надо уметь выразитьи этот вопрос, и этот ответ. Нужно найти в себе определенную энергию, чтобы спроситьи чтобы на это ответить.Нельзя говорить проходно и то, что важно, и то, что неважно. И дело не только в речи. Всей физикой надо работать. Этот вопрос и этот ответ должны совершиться.
Фразы эти (как, впрочем, и все остальное) должны быть найдены,как нашел их сам Шекспир или же Пастернак, когда искал слова перевода. Вопрос или ответ нужно отлитьи в физике, и в речи, как отливают какой-нибудь предмет из меди.
………………….…….– Что мне
Вы скажете о муже?
– Он в дороге.
Вот все, что знаю я. Но он здоров
И скоро сам прибудет.
Не только в дикции тут дело. Во всем посыле тела. В направленности всей энергии.
*
«Отелло» надо сделать «тихим» спектаклем, без актерского надрыва, без эффектных мизансцен. Теперь шумность часто принимают за современность.
Надо найти нормальнуюформу для этой как бы экстравагантной «заморской» истории. Вывести простой и понятный смысл из нее.
Лишить эту пьесу привычного сценического пространства. Думают: раз, мол, Шекспир, то должно быть эффектное пространство. Но сколько пространства нужно именно этой пьесе? Нужно сконцентрировать ее содержание.
И не обгонять псевдотрагической игрой или псевдотеатральным подстегиванием простой и понятный сюжет. Придерживать ложный темперамент и ложную фантазию, чтобы они не заглушили ясность.
Вот именно – должно быть ясно как на ладони!
*
Сегодня, после вечерней репетиции, я зашел посмотреть момент одного из наших классических спектаклей.
Так много ходили, много и невнятно разговаривали. Все происходило в полутьме. И было загадкой – зачем все это?
Впрочем, подумал я, будет, наверное, место, когда и здесь все станет ясно. Но почему надо так долго сидеть и ждать этой ясности? Что же пока смотреть? Неразборчиво, много, темно, далеко. А надо, чтоб было светло, и близко, и очень понятно. Чтобы в любой момент войти в зал и застыть от понятности. Даже про тайну должно быть понятно, что это, мол, тайна.
И еще – не должно быть банальности в форме. Чтобы все сочетания были точны. Чтобы этот актер, например, объяснялся в любви именно в этом месте, а не так, что можно и там и там, где угодно. Чтобы стало закончено все, чтобы было все найдено. Тогда, возможно, имеет смысл работать в театре. А в противном случае – стыдно, мизерно как-то. Надо, чтоб было искусство.А не просто ремесленно сбитая вещь. Надо иметь возможность гордиться потом своей работой и знать, что другие тоже ценят ее уникальность.
И надо бояться попасть в число создателей тех зрелищ, которые приходят смотреть случайно,без надежды увидеть тебя,а просто так, от нечего делать, в пустой вечерок.
Мы всегда все на грани этого ужаса. В этой яме столько наших работ. Хотя всегда найдется и тот, кто похвалит. Но сам-то ты должен знать, где и в чем эта яма. О, сколько спектаклей, фильмов и книг в этой яме! Гораздо больше, чем вне ее.Способность себя разругать и додумать все до конца – вот спасение от ямы. Но многим яма эта приятна, ибо они другого не знают. И важно сидят там со своим ремеслом.
*
Вечером снимаю «Милого лжеца», а утром смотрю своего «Отелло».
Невольно приходят в голову какие-то сопоставления. Первое впечатление от съемок состояло в том, что актеры декламируют. Удивительно, думал я, что мхатовская школа превратилась постепенно в подобие школы романтической.
Когда-то ведь МХАТ боролся с «декламацией» Малого. Он приблизил театр к нормальной жизни простых людей. Но вот проходят долгие годы – и то ли жизнь становится снова и снова проще, то ли артист слегка забывает о жизни и входит в некий абстрактный тон.
На первых съемках я слышал пафос, но не всегда мог понять, о чем идет речь.
«Милый лжец» – спектакль не мой, и я хотел лишь удачно его зафиксировать. Но долго не мог привыкнуть к манере игры. Я приходил домой и снова брался за текст. Текст меня волновал, но пафос актеров на съемках сбивал всю понятность простого и близкого текста. Я подставлял невольно наших актеров и слышал массу живых нюансов. И думал: как жаль, что нельзя поставить «Лжеца» самому, еще раз, «со своими».
Так шли параллельно мои две работы – «Отелло» в театре и съемки чужого спектакля в Останкино.
Однако какое-то время спустя я стал раздражаться, слыша «простую» речь и видя «простую» игру своих актеров. Пускай это жизненней, чем у «тех»,но почему так невнятно, так стерто? Почему так безвольно?
На съемках – Кторов, которому семьдесят восемь! Мне передали сегодня, что, гримируясь, он сказал, что плохо себя чувствует.
Значит, съемок не будет, – резюмировал я.
Нет, отчего же, конечно, будут. Он просто сказал, что устал, а съемки тут ни при чем.
И все же с тревогой я стал ожидать его появления в павильоне. Кторов вошел минут через десять, в белоснежной манишке, в прекрасно сидящем костюме. Он был собран и весел, хотя сегодня весь день провел в больнице, где его жену оперируют. Ни нотки нытья. Подтянутость и общительность, легкость какая-то, притом что день у него был ужасный. Я тайком любовался, его наблюдая. Но дело не только в этом. К его «декламации» я тоже, пожалуй, привык. И даже почувствовал в этой чеканной речи какую-то прелесть при сравнении с нашей неряшливой речью.
Я даже стал различать там со временем свои законы и свою правду.
Он читал монолог, на целых восемь страниц, о смерти матери Шоу. Кругом, как обычно в кино, находилась уйма ненужных людей. Кто-то, читая, шуршал газетой. Молодые ребята тут же у аппарата с жаром играли в кости. Кто-то что-то рассказывал шумно, плюя на Шоу, на его мать и на Кторова. И все это рядом, вплотную с артистом, который готовился к монологу. Так, к сожалению, всегда бывает в кино, но не каждый артист способен в этой суматошной обстановке возвыситьсяи предельно собраться.
Есть достоинство показное, о нем всегда помнит артист и жалко воюет за это достоинство.
Но у Кторова это достоинство – естественно.Ему нечего помнить о нем, оно есть.Он стоит и смеется вместе со всеми или что-то сам смешное расскажет и тут же в кадре звенящим от горя голосом отчеканит свой текст, воинстину отрешасьот нас и возвышаясьнад нами.
Нет, все-таки в старой школе есть неизъяснимая прелесть. И как жаль, что мы забываем об этом в своей безотчетной любви ко всему сверхновейшему.
Я приходил на «Отелло», и мне хотелось, чтобы наш Волков хотя бы немножко умел «декламировать». Чтобы так же, как Кторов, он вчитался бы в текст, разобрал бы его и захотел до нас донести.Чтобы так же, как Кторов, он экономил движения.
Не суетился. И не махал бы руками, если не нужно. Тогда бы и я, смотря на него, сосредоточился.
Чтобы и он сто спектаклей подряд держал бы рисунок, не мямлил, чтобы краски были рельефны, заметны, способны дойти до последнего ряда.
Есть у Отелло такие слова, обращенные к Яго: «Вели жене следитьза Дездемоной».
Чистейший мавр, и вдруг – следить!Вот в чем весь ужас превращения. Но это слово я не слышу никогда, хотя сто раз его прошу ясней подать. «Житейство» превращается в неряшливость. Стоит, руки в карманах, рассеян. Между тем артист хороший, тонкий, славный. Но эта «современная манера» его просто распустила. Я сам ее придумал, между прочим, и сам настаивал на ней. Но все имеет свой предел!
Да, надо современно чувствовать, и современно мыслить, и быть во всеоружии современных средств. Но быть невнятнымв этом – тоже значит быть несовременным.
Потом, всему свой срок. Когда ты начинаешь и пробиваешь что-то новое, ты еще мальчишка. Когда же пробиваешь что-то, став взрослым,то делать это надо мастерски.
Тогда твои новые поиски дадут плоды. Но мы как начинаем в двадцать пять, так и трубим до старости на школьном нигилизме.
Новации и мастерство (пусть новое, но мастерство) должны жить в дружбе.
*
Во всем, что говорит Яго, есть логика, но сам он не придает ей большого значения. Необходимость сделать что-то дурное – его «сердечное дело». А логика – так, для некоторой согласованности его переживаний с рассудком.
Ему плохо оттого, что он играет в этом мире столь мизерную роль; ему плохо оттого, что его жена может кого-либо предпочесть ему; плохо оттого, что Дездемона принадлежит Отелло; что лейтенантом сделан не он, а Кассио...
Когда он ходит и что-то обдумывает, должно быть не просто интересно, но глубоко понятно.И даже в каком-то смысле (о ужас!) мы должны сопереживать ему. Сопереживание не обязательно есть то же самое, что согласие. Но если сопереживания нет, то и несогласие становится ограниченным.
Да и разве вообще дело тут в несогласии? Оно при одном поверхностном взгляде на Яго так очевидно. Дело в познании,даже желательно – в потрясении от познаниятакого явления, как Яго.
*
Мы почти с раннего детства вбираем в себя множество истин. Например: Шекспир – гений. Даже если вам не понравится при чтении какая-либо из его пьес, вы вините себя, свое развитие, но не Шекспира, ибо вам давным-давно сказали про него, что он гений.
Кстати, и по поводу Шекспира не все придерживались одной и той же точки зрения. О современниках и говорить нечего. Сколько, вероятно, было таких, которые верили в кого-нибудь другого, но только не в Шекспира. А в позднее время из противников Шекспира хотя бы один Толстой чего стоил. Но у Толстого на то были, наверное, свои основания. Своя вера, своя система взглядов.
Все это я говорю лишь к тому, что люди, которые что-то читали, видели, слышали, обычно имеют свои привязанности, свои истины, своих кумиров. Для них существуют свои законы. Ну, допустим, в психологическом искусстве важно внутреннее действие.Разве это не прекрасная истина? Однако множество актров и режиссеров, зная эту истину и даже веря в нее, до глубокой старости не делают ее своей на деле.
Что-то нам в наших натурах мешает превращать в собственную жизньдаже те истины, которые кажутся нам верными. Надо уметь работать с актером, говорят студенту в театральном институте его педагоги. Но и они часто не умеют работать с актерами, они только знают, что надоуметь. И их ученики выходят от них такими же неумейками.
К каждой истине должно быть не только умственное, но и, возможно, биологическое предрасположение. Я не знаю, что по этому поводу считает наука. Но, чтобы она ни считала, я думаю, что, наверное, это биологическое предрасположение есть. И все же оно какое-то маловажное, а остальное делает сам человек в сознательном или хотя бы в полусознательном процессе.
Быть может, казалось, что братья А.П.Чехова талантливее его. Во всяком случае, один из них подавал немалые надежды. Но какая же разница между ними самимЧеховым. Разве те истины, о которых писал Чехов брату, не витали над ними обоими? Однако натура одного приняла в себя эти истины, видоизменяясь благодаря им, а натура другого будто отталкивала эти тоже известные ей истины. Что это – биология, или сознание, или хотя бы полусознание? Конечно, все-таки сознание, воля, сосредоточенность именно на этихистинах, которые тебе дороги, и перерабатываниесебя во имя их. Да-да, перерабатывание,повседневное перерабатывание. Чехов по капле выдавливал из себя раба, а кто-то должен по капле выдавливать из себя дилетанта, неуча, начетчика и, наконец, все того же раба.
Но у каждого человека, в частности и у режиссера, бывает столько внешних трудностей, что о внутренних и подумать некогда. Впрочем, подумать можно, но не сосредоточиться. А где нет сосредоточенности, там ни о какой переработке и говорить нечего. Так и живут себе актер и режиссер, возможно и зная, что 2x2 = 4, но не умея при том по-настоящему считать. Они знают, что есть такое понятие – художественная этика, но между тем часто живут и работают как очень грубые люди. Они знают, что нельзя притвориться, а нужно жить жизнью своего героя на сцене, но так до старости и притворяются. Потому что одно дело – знать что-то, а другое – сделать это своей натурой.
*
С тех пор как умер Казакевич, прошло уже много лет, а знал я его совсем недолго. И все же хочется хотя бы страничку написать о нем, так он чудесно запомнился за этот небольшой срок моего с ним знакомства. В его квартире не было, кажется, ни одной модной вещи. Все какие-то старые, крупные предметы, на которые он, по-моему, не обращал никакого внимания. В кабинете стол, а остальное – всё полки с книгами, много полок, и какая-то маленькая, старая тахта, на которую всегда смешно вскакивала небольшая сердитая собачонка.
На даче тоже было до необычайности скромно, по-моему, это была всего половина какой-то небольшой дачки, и все там напоминало, скорее, избу военного времени. И помню, мы почему-то ехали с этой дачи в Москву на «газике» образца 1941 года. Трудно представить себе, чтобы он вальяжно сидел в собственной «Волге» с прекрасными чехлами. Тот день был зимний и холодный, и в «газике» этом сильно продувало.
Уж очень он был фронтовой, от тех, военных лет человек. Какой-то походный, скромный, совсем не маститый, хотя книг написал много, гораздо больше и лучше некоторых из тех, кто почему-то изо всех сил делает вид, что он крупный писатель.
А Казакевич был действительно очень крупным писателем, но совсем не делал вида.
Его книги пользовались большим успехом, и я увлекался ими.
Его почерк,творческий почерк, выгодно отличался какой-то, если так можно выразиться, умной душевностью.
Настоящего писателя можно почувствовать чуть ли не по первому абзацу, и уже втягиваешься в чтение – из-за одного почерка, вне зависимости от сюжета и мысли, которые пока тебе еще неизвестны, но по почеркуты уже чувствуешь, что будет нечто стоящее.Так было с Казакевичем.
И потом, он писал как-то объемно, и мне, режиссеру, сразу хотелось ставитьто, что я читал. Так это было зримо.
Однако ставить мне пришлось лишь «Двое в степи» на «Мосфильме».
Сценарий был написан Казакевичем наскоро, на какой-то папиросной бумаге – это я почему-то запомнил. Повесть «Двое в степи» раньше ругали, считая, что автор оправдывает дезертира. Иногда бывают такие нелепые недоразумения – кто-то придумает что-то, и только спустя много лет восстанавливается истинный смысл простой повести.
Тут было так же – ее ругали, но потом на «Мосфильме» решили поставить по этой повести фильм. И эта затея уже тогда не показалась безумной, ибо все понимали, что повесть хорошая и никаких там нет вредных идей. Напротив.
Казакевич относился к работе спокойно. Только однажды, когда обсуждался сценарий и я, позвонив ему, рассказал о советах, он ужасно раскричался в трубку такими словами, что страшно вспомнить. Но не из-за этих самых советов, а потому, что давал их тот же, кто за это же когда-то ругал. То есть он предлагал вставить то, что когда-то считал порочным. Ох, как кричал тогда Казакевич в трубку!..
Он был вообще замечателен этой своей прямотой, простотой, без всякой примеси «липы».
Мы снимали с любовью, в прекрасной голой степи, но фильм получился, кажется, средним – я был неопытен и недостаточно знал кино.
Когда мы совсем все закончили, кто-то сказал, что фильм слишком мрачен, и велел переделать финал. Шел завершающий этап работы. Нужно было в течение часа на что-то решиться. Казакевич был болен.
Я позвонил домой и попросил мою жену приехать срочно на студию. Мы посмотрели последнюю, переделанную часть, и в отрыве от общего нам показалось это возможным. И вот состоялась премьера в Доме кино. Картина пошла после какого-то совещания.
Сидели «киношники». Я с оператором спрятался сзади и ждал провала. И вдруг слышу – все затихают, совсем затихли, смотрят.