Текст книги "Профессия - Режиссер"
Автор книги: Анатолий Эфрос
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
Сзади кто-то спросил: «А что это значит? Тут какой-то символ; но в чем он?» В этом вопросе, к моей радости, не было злости от непонимания – было любопытство. И мне захотелось сказать, что тут все абсолютно просто, что этот бодрый шаг по шоссе есть простодушнейший образ бессмысленности и бесцельности их пути, в то время как сами они не чувствуют никакой бессмысленности.
Куда вы так бодро идете? Никуда!
Какое наслаждение узнавать новый художественный почерк.
*
Нам всем, когда мы зрители, недостает непосредственности. Вместо того чтобы воспринимать, мы стараемся что-то противопоставить,мы хотим оцениватьраньше, чем прониклив то, что, собственно, следует оценить.
По телевидению показывали сцены из «Кармен-сюиты». В дверях нашей комнаты задержался уже собравшийся уходить гость. Когда Кармен после удара ножом как-то странно сломалась и повисла на руках своего убийцы, мой гость произнес, что для такой пластики больше бы подходила, ему кажется, конкретная музыка. Я подумал: отчего он так спешит, ведь Кармен вот-вот должна упасть и умереть. Разве это не требует внимания? Или хотя бы простой тишины?
Телевизор вообще приучил нас чувствовать себя на высоте положения. Мы смело и громко оцениваем каждое мгновение, не боясь, что слева или справа скажут нам – цыц!
В театре, при живом актере на сцене и полном зрительном зале чужих людей, не очень-то разговоришься со своим родственником-соседом. Но у телевизора не успела показаться героиня, ты уже говоришь, что у этой женщины слишком большой нос, а у героя противная манера размахивать руками.
Насмешливость царит в некоторых домах, когда в них смотрят телевизор. Ничто не сдерживает проявления чувств и оценок. Ты царь, ты хозяин, а эти козявки на экране – беспомощные призраки.
Нет, я не против высмеивания плохого искусства, но привычка повелевать своим телеящиком не кажется мне самым большим признаком самостоятельности.
И не важно, если даже оценки эти верны, сама манерамне не представляется симпатичной.
Сам стильзастольной болтовни при восприятии искусства мне не очень-то по душе. Ведь чувства воспринимающего должны быть чем-то дисциплинированы, даже, может быть, облагорожены. Присутствие многих незнакомых людей внутренне облагораживает смотрящего и слушающего, придает зрелищу какую-то дополнительную ответственность, исходящую уже от зрителя.
А как сохранить этот благородный стиль восприятия, когда ты дома, в домашнем халате, развалясь, смотришь свой собственный телевизор? Неужели эта техника рождает некий оттенок самодовольства?
Я так рьяно стал говорить о телевидении, хотя есть люди, которые и в театре, пускай молча, но ведут себя с той же бездушной поспешностью. Они пришли на «Гамлета», и он должен быть принцем!Они пришли на «Отелло», и он должен быть генералом!Одному богу известно, зачем им нужен тут принц, а там генерал. Нет, это не принц, говорят они (про себя), и им неведомо, что сделано это специальнодля того, чтобы сбить привычные, часто элементарно школьные представления. Чтобы дать возможность вдуматься в то новое, что они видят, – и наступило бы хотя бы полусекундное обогащение.Хотя бы полусекундное. Но они предпочитают «остаться при своих». В их представлении «Гамлет» – принц,а «прочее все гиль».
Я слышал однажды, как пожилой певец неестественным для жизни, оперным голосом жаловался на то, что «крикуны» погубили оперное искусство, что теперь надо не петь, а кричать в микрофон и т.д.
Мне хотелось влезть в разговор и сказать, что опера – консервативна и что «крикун» не убьет никакую оперу, если в ней будут хорошие певцы. Но что «крикун» сам по себе не так уж и плох, ибо наряду с оперой родился еще некий жанр, от которого хуже не будет. Впрочем, помимо «Евгения Онегина» пускай будут не «крикуны», а какая-то иная, новая опера.Но что-то нет ее...
*
...И вот к какому я прихожу выводу. Есть зрительское впечатление, которое возникает непосредственно от того, что идет со сцены или с экрана. На экране, допустим, страдает кто-то, и вы страдаете вместе с ним. Или кому-то весело – и вам становится весело тоже. Но есть волнение, которое как будто бы идет не от сцены к вам, а от вас к сцене. Как будто бы это волнение родилось в вас самих, в относительной независимости от того, что было на сцене или на экране.
Конечно, именно этот плачущий человек на сцене заставил и вас заплакать. И все же вы расчувствовались не только от него, а от чего-то такого, что в этот миг родилось в вас самих, как бы чуть-чуть независимо от него. Толи какая-то параллельная мысль мелькнула у вас, то ли ваше собственное чувство, родственное тому, что сейчас на сцене, подбросило щепку в костер. И именно от этого своегов вас родилось переживание, можно сказать, удвоенное, и вы оказались особенноувлечены действием.
Мне кажется, зрители, грубо говоря, делятся на две категории. Одни прекрасно смотрят и слушают, волнуются и смеются, но как бы не успевают чувствовать и думать «параллельно» происходящему или, может быть, встречноему. И тогда эмоциональная волна, идущая от них на сцену, – гораздо меньше. Эти зрители чувствуют настолько, насколько дает им пищу тот или иной материал.
В их сердце как бы не умещается некое «смежное» настроение, которое что-то прибавляет к простому, обыкновенному восприятию. Или это «смежное» настроение, напротив, лишь тормозящегосвойства.
Кто-то как бы идет вровень с «чувством сцены», а кто-то опережает его или безнадежно опаздывает.
Я не скажу, что эти различные группы всегда стабильны. Напротив, люди в зале внутренне как бы кочуют из группы в группу в зависимости, конечно, от самого спектакля, но и от них самих.От того, чем сами живут в этот день, в этот час. В этот раз кому-то что-то запало в сердце, другому же нет.
Я это совсем не затем говорю, чтобы осудить одну из групп. Просто я констатирую факт, что это «расслоение» зрительного зала почти неизбежно.
*
Утром я пришел в театр, и голова моя была полна идей. Не ручаюсь, что это были хорошие идеи, но их, во всяком случае, было немало. Мы репетировали современную пьесу, она казалась схематичной, и нужно было найти какой-то хитрый ключ, чтобы вытащить все содержание. До этого дня такой ход не давался.
Но вот однажды вечером я что-то, казалось, придумал, теперь нужно было все это лишь донести до актеров. Должен сказать, что приходить с идеями часто бывает труднее, чем приходить пустым. Тогда идешь себе спокойно, тебя не волнуют возможные репетиционные барьеры, тебе не кажется, что день предстоит короткий и ты не успеешь сделать то, что задумал.
Это очень неприятное чувство: нести что-то и знать заранее, что будут препятствия, что, может быть, кто-то будет болен, другой опоздает, а третий явится не в настроении. Где-то станет шуметь посторонний, а время уже подойдет к концу. Иногда начинает казаться, что лучше приходить пустым, как это часто, кстати, делают артисты. Какая вольготность в их приходе утром в театр. Их не тянет груз, который нужно сбросить точно в положенном месте. Они сидят, болтают и ждут, когда им кто-то сделает сцену.
Впрочем, конечно, есть и другие артисты. (Эту фразу я написал уже как бы ради страховки. Вдруг обидится кто-нибудь.)
Так вот, я шел в это утро в театр со своими идеями. В гардеробе было много народу, в том числе и один мой хороший знакомый, пришедший просто меня повидать. Он пришел рассказать, что где-то в поездке с ним вместе находился один человек, бывший на премьере «Вишневого сада». Суть его оценки спектакля заключалась вот в чем. Режиссер, говорил он, построил на сцене кладбище и намекает этим как бы на то, что тонкие чувства все уже умерли, а в наше время остались лишь грубые чувства. Наша эпоха осталась как бы без тонких чувств. Это поклеп на эпоху
Смешно, конечно, но я расстроился страшно. Утром вообще не следует отвлекаться на что-то, не относящееся к работе. Наверняка полчаса работы вылетят вон. Но люди часто именно до репетиции спешат тебя чем-то расстроить. Приходишь и слышишь голос дежурной: «Вначале зайдите к директору, он вас искал». Войдешь – и тебе наверняка расскажут о заседании, где тебя ругали. Об этом надоузнать, но хорошо бы послеработы. Или, быть может, у одного меня такая повышенная чувствительность? Вряд ли. Других режиссеров не спрашивал, но часто вижу актеров после неприятной беседы – они идут на сцену и плохо слышат, что делают.
Впрочем, в любой профессии так же, наверное. Но, может быть, ни у кого не зависит столько от настроения, как у нас. И вот я с этой занозой насчет «Вишневого сада» пошел на площадку.
Какой-то актер, конечно, опаздывал. Еще заболела актриса, и директор просил играть другую, меня же просил ей помочь. Я чувствовал, что настроение падает, как давление после инфаркта.
Теперь его можно было бы поднять только чрезвычайным напряжением воли. Но где возьмешь эту волю? Почему, думал я, он решил, что я хороню все тонкие чувства? С таким же успехом он мог бы сказать, что я потопил корабль в «Бермудском треугольнике». Но почему, однако, просто не посмеяться над этим? Да потому, что я знал по опыту, во что иногда отливаются эти глупые отклики.
Между тем шла работа, и я следил за сценой и даже пытался схватить ошибку, и я схватил ее, эту ошибку, и исправил. А потом, когда кончилась репетиция, я подумал о том, что утреннее расстройство – совершеннейшая чепуха. Жаль, что эта простая мысль не пришла ко мне сразу.
*
Рубенс рисовал женщин такими,а Пикассо иными.Но разве тот факт, что Пикассо рисует женщину какими-то ломаными линиями, говорит о том, что он меньше Рубенса ценит и любит свою натуру? Просто изменился мир, изменилась жизнь, изменились художественные средства выражения этой жизни.
Карета, запряженная тройкой, не похожа на аэроплан, но оба эти «предмета» рождены из одного и того же стремления к быстрой езде.
1. Петербург. Невский проспект. (Натура.)
Художник Пискарев преследует Незнакомку. Пустынно. Один только Пискарев и исчезающая то и дело женщина.
Закадровый голос по контрасту с происходящим рассказывает о Невском проспекте; о многообразии женских и мужских лиц; о костюмах, изобретательных и модных.
Рассказчик – изредка в кадре – продолжает повествование о прекрасном Невском проспекте. (Тот же актер, что играет Пискарева.) Он то спокойный, даже прекраснодушный рассказчик, то мечущийся по городу человек.
Совсем было исчезнувшая женщина однажды вновь появилась в центре небольшой площади. Зовет Пискарева, танцует, снова исчезает.
Пискарев видит ее входящей в подъезд дома.
Бежит за ней по лестнице.
Захлопнувшаяся перед его носом дверь незнакомой квартиры.
Все это тревожно, в контрасте с легким и веселым текстом за кадром.
2. Комната незнакомой девушки. Разговор. Бегство Пискарева. Приход в свою комнату.
Все почти как в немом кино, с отдельными короткими репликами. А за кадром продолжается рассказ о прекрасном Невском проспекте. Так вплоть до прихода лакея в богатой ливрее.
Лакей передает приглашение от Незнакомки.
Появление Пискарева на балу. Незнакомка теперь в обличье богатой светской дамы. Короткий разговор с ней. Она обещает открыть ему тайну их первой встречи. Потом Пискарев ищет ее среди гостей, она исчезает снова.
Пискарев просыпается дома в ярости на себя, что проснулся. Пытается снова заснуть, чтобы сон продолжался, но снятся ему только какие-то обрывки.
Рассказчик (тот же Пискарев) продолжает рассказ о Невском проспекге, но теперь настроение его упало.
Покупка Пискаревым опиума.
Пискарев принимает опиум. Его новый сон о Незнакомке. Его разговоры с ней. Он представляет себя в своей мастерской, тут же и она – его жена.
Его решение спасти ее в действительности и жениться на ней.
3. Снова Невский проспект. (Натура.) Пискарев ищет дом Незнакомки. Не может найти. Вдруг она снова появляется на пустынных улицах. Только теперь это не мрачно, а как бы в предчувствии счастья.
Закадровый текст, напротив, уныл, трагичен. Рассказчик трагичен. А танец весел, весело ищет тот дом наш герой. Нашел.
Ее комната. Та же, что и раньше. Их разговор. Его бегство.
Его припадок где-нибудь в подворотне.
А она на балу, в пышном платье, танцует.
*
Среди трактовок «Гамлета» была, кажется, и такая, когда показывалась лишь борьба за трон. Между тем как у Шекспира есть, вероятно, много других пьес по этому поводу. А вот того, по поводу чего написан именно «Гамлет», в других пьесах как раз, возможно, нет.
Впрочем, борьба за трон – это хотя бы ясно, а вот бывают «Гамлеты», и чаще всего они именно такие и бывают, когда сложная канва поглощает ясность. Правда, все куда-то при этом все равно движется, движется... Пожалуй, я не знаю ни одного спектакля, по которому я бы хорошо запомнил, про что эта пьеса. Хотя во время самого вечера в театре на том или ином «Гамлете» мне даже моментами казалось, что я ухватываю некий скрытый смысл, но затем поток как бы слишком знакомого действия захлестывал меня, и именно благодаря этой знакомости, привычности поток этот уже ни о чем не говорил. Так все было известно, и так было много всего в каждом из этих спектаклей, что я лично не успевал по-настоящему сосредоточиться и схватить какую-то особую ниточку.
Впрочем, всякие общие хрестоматийные мысли, возможно, и становились ясны, но эти общие верные мысли здорово стираются от повторения, а новую краску, видимо, не так-то просто «прописать» по старой. Вот и получается серединка наполовинку.
Прежде всего, оттолкнувшись от противного, скажем еще раз, что тут нет никакой борьбы за престол, за власть, тут брат короля убивает самого короля из-за женщины, жены короля, чтобы, став самому королем, взять ее себе в жены. Сын же ее, приехав и ожидая увидеть горе и траур, видит любовь и праздник. Ему такое кажется невероятным. Ему трудно поверить в то, что все это может быть так.
Его активность, скорее, активность попытки понятьчто-нибудь, осознать, допустить.
Впрочем, уже допустив, становишься частью этого мира, а он пришел из другого.
Дядя и мать совсем не скорбят об отце. Потом является Призрак со страшным известием. В этом доме, где все было так понятно раньше, теперь все не так. Впору сойти с ума!
Обычно Гамлет в спектаклях боится быть тихим, он не знает, на что положить строчки стольких стихов, он себя стегает, как кучер стегает лошадь, чтобы быть темпераментным. Он готов захлебнуться в гневе, он протестует, воюет, кричит. Однако не рано ли все это? Такая канва ведь слишком готова, известна. Она никому ничего не откроет.
Ибо ему самому ничего не открыла вновь.Но именно в этом все дело. Знал мать и отца, такогоотца и такую прекрасную мать, теперь же видит другую с другим.Сердиться? Но, может быть, рано? Ведь это такая ужасная новость, и дальше – всё новости,всё в новом свете, как будто приехал не домой, а на Марс. Он смотрит, не верит, хочет думать, будто ошибся. Он совсем не привык сердиться, ибо впервыевидит дома такое. Может, он сходит с ума?
Нужен конкретный и личный случай, а общие мысли приходят потом, а если они все в готовом виде – грош им цена.
*
Если бы вдруг пришлось снимать фильм по «Месяцу в деревне», то вовсе не надо было бы переносить на экран разработанный театральный диалог. Раньше я думал, что в кино нужно просто снять (и как можно крупнее) хорошо играющего актера – и все. Но это не так.
...Я сижу у реки и вижу на противоположном берегу палатку. Ее поставили на ослепительно зеленом бугре, среди высоченного леса. Лес, что называется, стоит стеной, и в то же время я могу различить, даже издалека, стволы и ветки деревьев. Листья так расположены, что будто бы до веток не дотрагиваются. Оттого эта стена из леса выглядит одновременно и мощно, и прозрачно. Единого зеленого цвета и в помине нет. Чуть ли не каждое дерево зелено по-своему.
Возле палатки несколько людей в пестрой одежде и бегает собака. А над всем этим такое большое и такое синее небо, что в какую-то минуту начинает казаться, будто все это нереально. Мы, городские люди, привыкли к совсем другой реальности, хотя иногда посмотришь на гот или иной городской пейзаж отстраненно и удивишься его невероятности. А здесь, на берегу, к которому не так уж и привык, все кажется просто диковинным.
Я невольно чувствую себя Ракитиным, вспоминая, как Ракитин предлагал Наталье Петровне любоваться темно-зеленым дубом на фоне темно-синего неба. Она тогда так зло высмеяла его, а между тем это ведь действительно очень красиво. Я чувствую, что это красиво, и чувствую драматичность положения Ракитина, однако если бы я сейчас писал о Наталье Петровне, то, вероятно, точно так же, как и она, смеялся бы над Ракитиным. Между прочим, моя обязанность как режиссера уметь ощутить каждогои никого не оставить, не пропустив «через себя». Так вот, сейчас я Ракитин. Впрочем, разве Наталья Петровна не оценила бы этот пейзаж, будь у нее другое настроение?
Однако я говорил о том, что если бы снимал «Месяц в деревне» для кино, то не ограничился бы, как прежде, одной хорошей актерской игрой.
Я обязательно привлек бы, если говорить высоким слогом, пространство и время.
Разумеется, эти понятия и в театре есть, но там они содержат в себе как бы нечто иное. В театре, например, невозможно передать это ни с чем не сравнимое настроение, возникающее от созерцания далекого пейзажа с людьми.
Достаточно вообразить, что я что-то об этих людях знаю, и то, что я знаю о них, и этот далекий пейзаж, которого они лишь малая часть, будят мою фантазию по-новому.
В театре не покажешь, как Наталья Петровна, Беляев и Верочка запускают змея, а покажешь лишь то, как Ракитин с другими людьми, попавшими «в арьергард», наблюдают за этим.
Современные пьесы, как, впрочем, должно быть, и совсем старые, в которых реализм не боялся самой невероятной условности и тем самым достигал, быть может, еще большей реальности, не боялись бы, допустим, по-своему, по-театральному показать запуск змея.
Но в такой пьесе, как «Месяц в деревне», не новой и не совсем старой, предпочтительнее казалось вместо театрально-условного запуска дать лучше сцену наблюдающего «арьергарда».
Я всегда себя спрашиваю, нужно ли сегодня в подобных пьесах соблюдать эту меру, если я почувствовал возможность изобразить на сцене что-то большее. Нужно ли это? Бог его знает. Эти вопросы не решишь теоретически. Если тебенужно, если тыпочувствовал необходимость,если тебе представилось, какэто можно сделать и зачем,то, разумеется, не философствуй, а действуй, потому что нет ничего хуже, чем хватать себя за руки.
А в кино и подавно. Можно даже как бы со стороны змея посмотреть вниз. Конечно, делать это необязательно, но просто средства к твоим услугам. Пожалуйста, если не нужно, не делай, но если нужно...
Хорошо отказываться от средств, если они у тебя под рукой.
А еще лучше, когда ты понимаешь, что они тебе становятся нужными, что ты их можешь включить в свое дело не просто потому, что они есть, что они существуют, а потому, что они уже стали естественной принадлежностью твоего мышления.
«Месяц в деревне» можно было бы начинать с резкой и неожиданной игры в прятки. Играют молодые и Наталья Петровна. Бегают, прыгают, прячутся в самых немыслимых местах. Ажиотаж. Коля упал, обиделся. Плач, вопли, азарт. Бегут наперегонки. Все неистовы в этой игре. А потом, когда игра распадется, Наталья Петровна станет мрачной, в секунду.
Это ее участие в игре и эту смену ее настроения видит Ракитин. Нужно только найти, как снять и эту игру, и Ракитина. И если это найдется, то достаточно будет всего двух фраз. Он пускай спросит: «Что с вами?» – когда она мимо пройдет. А она мимоходом ответит уклончиво.
*
Меня заинтересовало одно общее рассуждение после моего «Вишневого сада».
– Есть, – услышал я, – Общество по охране природы, надо бы установить Общество по охране классики.
Отвлекусь на мгновение от конкретного случая и обращусь хотя бы к Шекспиру. Можете себе представить, сколько за четыреста лет было трактовок «Отелло» или «Лира». Никаких обществ по охране Шекспира, однако, не было. И что же? Выиграл он, Шекспир, или проиграл? Хотя бы одна трактовка поколебала ли некую истину и повредила ли Шекспиру?
Хотя бы одна из пьес Шекспира в конце концов стала хуже оттого, что существовал, допустим, 854-й эксперимент?
Нет, ни одна шекспировская пьеса не стала от этого эксперимента хуже, как и ни от одного другого.
Они, эти пьесы, лежат себе спокойно на полке, и в любой момент тот, кто хочет, может обратиться к словам.Однако он может обратиться к ним, обогащенный многими отрицаниямии согласиямиили просто как школьник. Вряд ли стоит доказывать, что обращение, построенное на большом опыте, – лучше.Но сколько взрослых людей смотрят на классику как школьники, – они помнят, что сказала учительница, но сами абсолютно равнодушны, скажем, к «Ревизору» или «Королю Лиру».
Но теперь на мгновение обратимся к Островскому и решим, лучше ли ему оттого, что по его пьесам не сделано столько разныхспектаклей, сколько сделано по Шекспиру.
Нет, не лучше. Островский идет мало. Нет поражающих нас впечатлений, нет новых открытий.
Правда, Шекспиру уже четыреста с лишним лет – было больше времени для плодотворных экспериментов. Но «Общество по охране Островского», пожалуй, посильнее, чем «Общество по охране Шекспира», если бы такое существовало, и потому я спрашиваю себя, пройдут ли достаточно успешно следующие триста лет?
Теперь я должен сказать, что понимаю: вопрос об учреждении Общества по охране классики стоит не буквально, а фигурально.
Но почему бы рассуждающему так вместо этих фигуральных предложений не сказать лучше несколько слов о самом Чехове?Рассказать хоть частицу того, что самому ему стало открываться в Чехове за последнее время. А потом спокойно продумать тот или иной увиденный спектакль, серьезно проанализировав, в чем там дело.
Далеко не всякий сделает это, ибо, будучи неглупым человеком, иной хорошо понимает, конечно, силу своего фигурального предложения и слабость тех буквальных мыслей, которые он сам мог бы высказать о Чехове. Ведь для того, чтобы сказать что-то стоящее, надо этим специально и заново заняться, в это углубиться и обязательно выразить что-то свое, но есть столько повседневных обязательств, что по-настоящему вновь не сядешь за чеховскую пьесу. Приходится удовлетворяться тем, что знал когда-то, да и то основательно позабыл.
И вот как раз такому человеку нам тоже хочется что-то открыть, основываясь на том, что именно сегодня мы это изучаем, этим дышим, живем. Только этим. Мне хотелось бы, чтобы он поверил, придя к нам, хотя бы в то, что все им увиденное сделано не от незнания того, что знает он, а вследствие нашего собственного сегодняшнего изучения и прочувствования.
Он может не соглашаться с нами, но зачем же взывать к охране?И знает ли он, что будет, если эта охрана в самом деле включится в действие?
Прежде всего режиссер (я беру не себя лично, а режиссера вообще) станет робеть, как робел много лет подряд. Между тем робеющий художник подобен физику, который боится зайти в лабораторию.
Что ни говорите, а открытия совершают чаще всего неробеющие люди. И плохо было бы Пикассо, Модильяни или Петрову-Водкину, если бы кто-нибудь додумался учредить общество по охране человеческих лиц от «искаженного» их воспроизведения художниками. Впрочем, что я говорю, такие «фигуральные» общества, конечно, были, и какую «пользу» они приносили, тоже известно.
Добросовестный член такого общества может наломать больше дров, чем сам «браконьер». Вот почему мне кажется, что лучше всего – положить на алтарь спора свои мысли о самом предмете. Эти мысли должны рождать ответное творчество, а не тушить его. Скучный пересказ старых истин живому делу театра не приносит пользы.
Я читаю, например, какую-нибудь «охраняющую» статью и сразу ищу фундамент.
Но, когда фундамент убог из-за мелкости знаний о предмете, мне представляется это большим браконьерством, чем сам даже не вполне удавшийся эксперимент.
Впрочем, может быть, я опять брюзжу. Если так – это глупо.
*
Плисецкая фантазирует: можно поставить фильм-балет по мотивам чеховских «Трех сестер». Я спрашиваю: «А как это делается, как, по крайней мере, пишется либретто?» Она отвечает: «А я не знаю! Давайте, во всяком случае, сделаем не так, как делается. А так, как захочется нам».
Мне это очень нравится, и я невольно начинаю фантазировать.
Хорошо бы использовать свою старую идею – начать с того, что сцена полна солдат. Сотня, две сотни солдат, шинели, ремни, фуражки. Лошади. И оркестр. Полк приехал. Праздник.
Но вот все ушли со сцены, и стоит только одна балерина – Маша. И один офицер – Вершинин. Далеко от нее, в углу. Потом – «наезд» на него. Он молчит печально. И затем говорит:
– Тра-та-та...
И женский голос слышится:
– Трам-там-там...
И снова Вершинин:
– Трам-трам...
И тут ударил оркестр – и Машин отчаянно бурный, веселый танец, танец предчувствия счастья, любви.
Потом, когда полк будет уходить, все офицеры и даже солдаты, все будут в белом, в праздничном, и снова – оркестр, шампанское и т.д.
Когда же все разойдутся – снова одна балерина.
И снова танец, танец смерти, вернее, танец, чтобы не умереть.
'
К «Трем сестрам» на телевидении.
1. «Тра-та-та... Трам-трам...» – это я уже описал.
2. Затем можно внезапно, мимолетно показать похороны отца, коротко и страшно. И обморок Ирины, и то, как за гробом шло всего несколько человек. Все это в немом варианте, и только бой часов слышен.
А потом все сидят в комнате, уже год спустя. И так же бьют часы.
– И тогда так же били часы, – скажет Ольга...
Маша свистит. Ее попросят, чтобы она не свистела.
И тут можно медленный, странный танец той же Маши... под свист!
3. Внезапное сообщение Тузенбаха о предстоящем визите Вершинина.
Маша между тем надевает шляпу и хочет уйти.
Потом эпизод прихода Вершинина, а где-то Маша в шляпе. Наконец она скажет, снимая шляпу:
– Я остаюсь.
И снова танец-воображение – возможное счастье с Вершининым.
Плисецкая говорит, что танцевать можно даже под текст, как под музыку. Надо попробовать.
Спор Тузенбаха с Вершининым, а Майя Плисецкая танцует себе...
А потом – опять «трам-трам, там-там...»
4. Потом Тузенбах, уже выпив, садится за пианино. И Маша танцует вальс. Потом – приход ряженых. Буйствои внезапный конец веселья. Бобик и Софочка спят.
5. Пожар и Машин рассказ о любви. Танец ночного кошмара.
6. Полк уходит. Попытка задержатьВершинина и танец отчаяния. Упала и вновь встала, упала и встала, вставать все труднее и труднее, но нужно.
*
На ярком фоне, какой бывает в картинах Ван Гога, на ярком фоне, в ярких цветах стоит спиной во весь рост человек. В костюме гвардейца французской армии XVII века.
Камера подъезжает поближе к его плечам и затылку. Молчание.
Человек обернулся, – но лицо прикрыто рукой. Только одни глаза видны.
Острые, острые и печальные.
Отвел руку, и мы увидели огромный нелепый нос, неправдоподобно нелепый.
Человек смотрит на нас и слегка криво ухмыляется – вот, мол, какое бывает, ничего не поделаешь.
Он повернулся к нам даже в профиль, чтобы дать понять, с кем мы имеем дело. Ну, мол, понятно? И вяло стал уходить в глубину.
И тогда на переднем плане, на фоне его уже уходящей фигуры, возникает крупный титр: «СИРАНО».
А теперь – история первая. Она происходит в театре. Прекрасный театр, пустой пока и таинственный. Только яма оркестра полна – все тут в сборе, и все настраивают инструменты. И за всем этим шумом слышны обрывки фраз: вы слышали?.. это правда?.. И прочее.
В темную ложу вошел Сирано и уселся в углу.
А за кулисами где-то готовится к выходу Монфлери, тогдашний «великий» актер, толстый, с бабьим лицом, типично «актерским» лицом.
Между тем в фойе уже много публики, разодетой, роскошной, пестрой, и опять обрывки каких-то фраз: «Как, вы не слышали?.. Это правда?..»
Поднимают в партере зажженную люстру, заполняются ложи, а Сирано так и сидит в полутьме.
Уселись в разных ложах Роксана и Кристиан, в глубине центральной ложи сидит даже кардинал. Где-то все еще шепчутся и о нем, и о том, что сейчас начнется спектакль, и о том, что должно случиться что-то.
Монфлери за кулисами испуганно вертит головой. Весь зал ожидает чего-то. Сирано сидит в полутьме. Ложа, в которой находится он, теперь уже тоже полна.
Наконец стук на сцене – начало спектакля. Монфлери выходит на сцену, все аплодируют, он начинает что-то читать.
И тогда – совсем тихий голос откуда-то сверху из ложи. Сирано сидит спокойно и говорит, что не даст Монфлери играть. Что играть так,как тот играет, и то, чтотот играет, – нельзя, что это противно и что он, Сирано, не позволит все это.
В зале шумят, кто-то важный встает в партере и кричит Сирано, чтобы он замолчал, а Монфлери велит продолжать.
Монфлери продолжает. Но снова тихо, хотя так, что слышно в каждом углу, говорит Сирано. Он предлагает закончить спектакль, а то он будет скандалить.
А ведь известно, как я скандалю, не правда ли?! В зале кто-то хочет смотреть дальше, а для кого-то и этоспектакль.
Но кто-то из важных снова кричит Монфлери, чтобы он продолжал. И он продолжает, косясь, конечно, на ложу. Комедия!
Тогда Сирано выходит из ложи и спускается медленно вниз. Медленно, даже будто бы отвлекаясь.
В зале кричат, смеются, встают. Монфлери продолжает в испуге.
Сирано появляется возле сцены перед партером. Он говорит, что у него с Монфлери свои счеты и третьим соваться не нужно. Монфлери продолжает читать стихи. В зале бедлам. Сирано, впрыгнув на сцену, как кошка, и вынув шпагу, грозит Монфлери. Из зала кто-то кричит Монфлери, чтобы тот не боялся. Тогда Сирано, ставя на авансцене стул, садится, и все невольно стихают. Он говорит, что будет драться с каждым, кто пожелает. Тут же или на улице, как угодно. Однако никто не хочет – боятся.
Тогда Сирано говорит, что будет считать до трех, после чего Монфлери должен исчезнуть. Он произносит «раз» – Монфлери еще тут. «Два» – Монфлери еще медлит. «Три» – Монфлери исчезает под хохот зала. Кардинал со свитой тихо уходит из ложи. Сирано садится в какое-то кресло на сцене, устало дыша. Теперь он – усталый и загнанный волк.
Ну а сейчас вторая история Сирано, любовная история. С позволения сказать, любовная. Ибо о подлинных любовных историях этот носатый поэт мог, конечно, лишь мечтать.
Итак, он любит Роксану, свою кузину притом. Ее он знает с детства, еще когда был мальчиком, а она – совсем маленькой девочкой. Тогда они были вместе, а теперь на эту женщину смотрит любой мужчина, но не он, Сирано, ибо – нос!
Однако бывает, что и у носатыхлюдей теплится хоть какая-нибудь надежда. Тем более что после предыдущих шумных событий, в кторых Сирано участвовал, она неожиданно назначила ему свидание.