Текст книги "Профессия - Режиссер"
Автор книги: Анатолий Эфрос
Жанр:
Культурология
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
Но он не смог бы объяснить, чему именно он у него учился, и кроме того – это ведь тайна.
И вот я сижу и пытаюсь отгадать, в чем именно эта тайна и отчего его простая фраза столь объемна и глубока.
И думаю, что это, вероятно, прежде всего оттого, что он – Хемингуэй. Вот и все. Вот вам и вся тайна.
А еще тайна в том, что у него была манера писать от себя.
И не просто от себя, а о себе.
Есть много других замечательных писателей, которых мы любим и которые, может быть, даже прекраснее Хемингуэя, но у них совсем другая манера письма.
Вот Чехов, например, в своих рассказах, даже в тех, которые ведутся от первого лица, пишет не о себе, а о ком-то другом.
У него – свои секреты.
А Хемингуэй говорит почти всегда открыто о себе, про себя,хотя разговор ведет как будто бы совсем о других.
И его тайна, может быть, в какой-то степени заключается и в этом.
Он в фразу вкладывает столь интимное содержание, что часто как-то даже не по себе становится.
Но его тайна, быть может, и в другом: он знал, как проживет свою жизнь и что с ним случится, и не делал из этого тайны.
И он хорошо знал, что случится с его героями, так часто похожими на него.
И потому в его фразах всегда невообразимая тревога.
Он писал, что часто старался незаметно опускать руку под стол, чтобы постучать по деревянному. Он делал это, чтобы не произошло чего-то плохого.
Он делал это даже тогда, когда все было хорошо и ничего плохого не предполагалось. Но он-то знал, что так не бывает.
А когда он забывал постучать по деревянному, то называл себя дураком, даже если все кругом было прекрасно и завтрашний день тоже был запланирован как хороший.
Я вспоминаю, может быть не к месту, одного своего знакомого, который рассказал однажды вот что. Приходя домой, он спрашивал домашних, не случилось ли чего-нибудь. И когда несколько дней ничего не случалось, он начинал тревожиться от одного этого. Значит, думал он, теперь что-то плохое близко. И вот ему по телефону сообщали о какой-то ерундовой неприятности, и тогда он вздыхал с облегчением, так как решал, что на этот раз все плохое ограничится только этим.
Я не знаю, были ли основания у этого человека жить столь тревожно, но у Хемингуэя и его героев такие основания, к сожалению, были.
И потому в его простую и как будто бы сверххолодную фразу входит тайна, это тревожное предчувствие того, чего, может быть, и не будет, но что, скорее всего, все-таки произойдет.
«А потом погода испортилась», – начинает одну из своих книг Хемингуэй, и вы прикованы, и вам кажется уже, что читать необходимо, потому что в этой простой и прозрачной фразе чудится то, что, вероятно, случится.
Но, может быть, я слишком «нагружаю» эту фразу от любви к Хемингуэю?
Скорее всего, нет, скорее всего, это действительно прекрасная фраза.
Невольно я опять перехожу к тому, о чем упоминал, но что оставил «на потом».
К тому, что в книгах Хемингуэя всегда существует предчувствие беды.
И теперь я уже подробно скажу об этом, хотя об этом всегда говорить не хочется.
Его первый роман написан о человеке, который был так коварно ранен, что мог только мечтать о любви и о счастье. И счастье, и любовь существовали не для него. Вернее, он-то любил, но вследствие своего увечья был обречен на одиночество. И глубоко от этого одиночества страдал.
Но каждая страница «Фиесты» полна ожидания чего-то еще более страшного.
То же и в последнем его романе, и в предпоследнем, и в пред-предпоследнем...
Умирает сам герой или его близкие, и, как ни неожиданно происходят те или иные драматические события, вы их предчувствуете, и уже задолго до них вас начинает трястиоттого, что вы понимаете: все медленно скатывается к беде.
Но бывает и так, что беда уже случилась, и тогда миллиметр за миллиметром герой начинает осознаватьто или иное несчастье, постигатьего, и постижение это столь глубоко, что поражает вас едва ли не больше, чем само драматическое происшествие. И тут придется сказать, что Хемингуэй пишет невероятно обстоятельно, это ведь только одни разговоры, что Хемингуэй пишет кратко.
Да, у него ясные, простые, даже будто бы примитивные фразы, но это не мешает ему писать так обстоятельно, что иногда даже недоумеваешь, к чему все это.
Но потом, когда вчитываешься, эта обстоятельность становится понятной и необходимой, ибо, опираясь на бесконечные мелочи, Хемингуэй ищет и находит равновесие.
Это случается тогда, когда в его сознании или в сознании его героя все больше и больше зреет какое-либо предчувствие, и еще тогда, когда приходится справляться с чем-либо уже случившимся.
И вот Хемингуэй пишет, что его герой встал,и что перешелна террасу, и что селв кресло, и что досталблокнот из правого кармана и развернулэтот блокнот или что положилчто-либо в карман своего пиджака, где уже была какая-то мелочь...
Или в разгар напряженного размышления, внезапно, Хемингуэй включает в рассказ, что герой вдруг видит цаплю, и что цапля потом улетела, и какой был песок, и т.д. и т.п.
О, эти острые, колющие мозг мелочи в потоке сознания, сколь о многом они говорят, когда он передает нам духовное напряжение и жажду равновесия.
Такая странная, завораживающая зрительная и слуховая скрупулезность, которая сама по себе уже почему-то тревожит...
Ведь неспроста все это, а отчего-тоили в преддвериичего-то.
«Острова в океане» написаны особенно неторопливо. Должны приехать дети, которые потом погибнут. Это ожидание детей описывается так подробно, что напряженность тут возникает, быть может, через эту подробность, через особого рода подробность.
А потом, когда дети приехали, то их болтовня с отцом, их купание и рыбная ловля тоже описаны так обстоятельно и через эту обстоятельность так проводится предчувствие чего-то, что еще задолго до случившегося у вас начинает почему-то перехватывать горло.
И вы, неизвестно по какой причине, начинаете ощущать надвигающуюся беду.
Вам вначале мерещится, что беда произойдет на охоте, а потом вам кажется, что это случится после охоты. Но беда случается совсем не там, где вы ее ждете. Но он-то знает, что беда будет, и потому, так прозрачно-тревожно и так обстоятельно описывается счастье.
Ведь когда большое счастье, всегда почему-то страшно, что оно может кончиться. Проклятый жизненный закон, что все меняется, – он, к сожалению, верен.
Но Хемингуэй еще обстоятелен оттого, что оттягивает неизбежное...
Он каждый раз останавливает мгновение, он топчется на месте, когда чувствует, что мгновение стоит того, чтобы продлить его и отсрочить беду.
Но когда он начинает тормозить, вы с ужасом начинаете понимать, что это неспроста.
А когда дети погибли в автомобильной катастрофе, то в течение долгого времени идет хемингуэевское заклинание: не думай, не думай, не думай ни о чем, что связано с несчастьем. Не думай, развлекайся, получай удовольствие, живи, пока сам еще жив!
И Хадсон или кто-то другой, похожий на Хемигуэя. отвлекается и продолжает жить, и чем больше он отвлекается и чем сильнее старается не думать, тем беспощаднее потом наваливается чувство тоски, которое, собственно, существовало и во всех отвлечениях, только, так сказать, в перевернутом виде.
Но это опять-таки все дается по тому же самому принципу айсберга, который на поверхности виден лишь чуть-чуть и который есть лед.
И если вы не хотите быть внимательны, то вы, вполне возможно, ничего и не поймете. Не поймете и этого долгого сидения в кафе, и эту бесконечную болтовню вы примете за чистую монету, и вам, возможно, станет просто скучно. Но это ведь ваше дело, и в самой жизни вы ведь столько же пропускаете, и вам кажется, что все в порядке там, где как раз непорядок.
В одной из его книг, в одной из его очень хороших книг, таких хороших, что они становятся родными, после того как их прочтешь, и вы начинаете думать о них так же или почти так же, как о любимых своих близких, – так вот, в одной из его книг мужчина приходит к доктору. Этот мужчина хотел бы быть мальчиком, но он далеко уже не мальчик, ему за пятьдесят, и он серьезно болен. Он приходит за тем. чтобы получить от доктора разрешение поехать в места, где он воевал когда-то, и где теперь он может поохотиться на уток, и где живет еще кто-то, о ком доктору знать совершенно не обязательно.
И он, и доктор знают, что ехать нельзя, так как он очень болен и сейчас, чтобы выглядеть здоровым, наглотался нитроглицерина.
Они оба знают, что эта поездка, собственно говоря, прощание и с тем дорогим местом, и с жизнью вообще. И что не поехать нельзя. Поэтому они оба делают вид, что все в порядке, хотя все обстоит как раз очень плохо.
Но еще хуже было бы думать об этом и не поехать туда, куда тебе хочется.
Ведь я уже говорил, что один из его девизов – не думать о том, о чем думать не следует, хотя, разумеется, это одна лишь форма, а не практика – те, кого он описывает, всегда помнят о существенном,как ни стараются изнурять себя чем-либо посторонним.
Да, они изнуряют себя охотой, вином или каким-либо иным нелегким делом, но это не дает им освобождения от главной мысли, оно становится как бы лишь обратной стороной ее, которую они от себя гонят.
Впрочем, это не мешает им невероятно любить то, чем они занимаются сиюминутно.
Да и что существеннее – то, что ты держишься на нитроглицерине и что скоро это кончится, или то, что перед тобой Венеция, в которой ты воевал когда-то, и девушка, которая сейчас тебе дороже, чем жизнь?..
В предчувствии беды или после какой-либо беды они до удивления остро воспринимают жизнь. Она, эта жизнь, как-то особенно рельефно запечатлевается в их мозгу. Они воспринимают жизнь не сквозь туман той или иной беды, как это часто бывает с другими людьми. Напротив, беда как бы высветляетокружающий их мир, выбеливает его. Глаз видит все подробности, ухо слышит все звуки.
Возможно, каждый человек, переживший серьезную болезнь или знающий, что такое иное несчастье, или просто ощутивший когда-либо момент освобождения от какой-то нелегкой заботы, знает эту особенную остроту восприятия окружающей его жизни.
Как будто глаз устроен так же, как объектив фото или кинокамеры, когда можно навести на фокус.Так вот, что-то внутри наводит ваш глаз на фокус и вы видите, допустим, что у этого листика одна сторона чуть светлее или что-либо в этом роде. И это заставляет вас остановиться, и вы хотите все разглядеть и еще некоторое время думать о том, что увидели. Потому что это, во-первых, значит не думать о другом, а во-вторых, это само по себе действительно прекрасно, и теперь, когда вследствие самых разных причин ваш взгляд приобрел «фокусное расстояние», вы, как никогда видите, что это прекрасно, знаете, что на это стоит смотреть и совсем не жалко времени для того, чтобы смотреть на это.
Хемингуэй старался, как известно, разграничить свои нерабочие и рабочие часы. Ведь работа, его работа, какое бы удовольствие она ни доставляла, есть все-таки напряжение, невероятное напряжение, не рук и ног, а головы и сердца. Это бешеное напряжение, и многие так с ним и живут.
Но Хемингуэй говорил себе: нужно научиться не думать о работе в часы, когда не работаешь, не думать потому, что это мысли не только радостные, но и тяжелые, потому, что это невероятное напряжение. И оттого нужно было, по его мнению, постараться не думать о работе, когда не работаешь, а жить.А то, что относится к работе, пускай откладывается в подсознании.
Я не знаю, умел ли он так делать или только хотел этого, но жизнь он действительно очень любил и как-то особенно остро чувствовал. Может быть, оттого, что, подобно своим героям, знал свою судьбу.
А может быть, просто потому, что одним дано видеть, и слышать, и чувствовать (даже если они и принадлежат к «потерянному поколению»), а другим – не дано.
Одни живут всю жизнь как под колпаком, и жизнь для них – лишь что-то воображаемое, а для других жизнь есть нечто очень конкретное, осязаемое, всегда разное и очень увлекательное.
Хотя, возможно, особая острота зрения или слуха диктуется у этих счастливых людей неким подсознательным ощущением возможной беды. Так, во всяком случае, писал своих героев Хемингуэй, и, видимо, сам был таким.
Так вот, мужчина, пришедший к доктору, едет попрощаться с местами, где воевал, где можно теперь поохотиться на уток и где живет девушка, которую он любит. Хотя эта девушка годится ему в дочери.
Он знает, что это прощание,впрочем, каждый человек в такой обстановке думает, что, быть может, это еще не все.
И этот вот человек, а он полковник, а в недалеком прошлом даже генерал, у которого лицо и руки в шрамах от ранений, – этот человек приезжает в Венецию и проводит там некоторой время со своей девушкой, со своим шофером, с партнерами по охоте и со своими тяжелыми мыслями.
Но тут хорошо было бы разобрать каждую страницу и объяснить, как она сделана, но боюсь, что от любви к каждой из этих страниц я просто начну переписывать то, что у Хемингуэя, на свою собственную бумагу.
Итак, его герои часто живут в предчувствии беды, но именно живут – чувствуют, осязают, видят; и все это так остро, так предельно остро.
Кто-то когда-то сказал, что у Хемингуэя лаконичный диалог, дескать, «да, – сказал я; нет, – сказал я» и т.д.
Но это так далеко от правды или в крайнем случае это лишь часть правды, ибо, может быть, ни у кого действительно наряду с какой-то особой краткостью нет таких обширных, таких всеобъемлющих диалогов.
Иногда кажется, что люди, им описанные, говорят часами, часами сидят в кафе, едят, пьют и болтают обо всем на свете, и болтовня – это так часто выражение их близости друг другу.
Ну хотя бы у того же полковника и Ренаты – его девушки из Венеции.
Они говорят и о прошлой войне, и о любви, и об искусстве, и просто ни о чем, о чем попадется – о соседе по столику. И вот из чего-то, что попало в поле их зрения, вырастает вдруг целая тема, она растет, внезапно меняет направление и вдруг становится совсем другой темой.
Люди у Хемингуэя, сидя за столиком и болтая, всегда пьют и легонько, а часто и сильно пьянеют, и разговор в соответствии с этим становится каким-то неукротимым.
Самому Хемингуэю как будто бы невозможно уже справиться с ним.
Люди разговаривают не по какой-либо схеме и не по делу, а совершенно свободно, импровизируя, они часто даже как бы заходятсяв разговоре. То вдруг рванутся куда-то неожиданно в сторону, то бесконечно топчутся на одном месте, повторяя одно и то же слово, фразу, мысль.
Это действительно иногда похоже на импровизацию в джазе, когда, допустим, саксофон начинает как будто бы думать вслух, он словно развивает какую-то мысль, то уходя далеко-далеко от первоистока, то снова к нему приближаясь. И это доставляет удовольствие музыканту. Это его творчество.
И болтающим за столом их болтовня тоже доставляет удовольствие, потому что это признак их близости, родства. Значит, им есть что сказать друг другу, а если даже они ни о чем особенном не говорят, то и бесконечные пустяки доставляют им радость присутствия друг возле друга.
Вот как полковник с этой девушкой, так и Хадсон с детьми из «Островов в океане».
О чем только не разговаривают эти люди!..
Мне всегда кажется, что когда Хемингуэй принимается за такой разговор, то и сам немножко пьянеет в процессе письма и, как музыкой в джазе, – заводится.
Ему уже трудно себя остановить – он импровизирует. Ему доставляет удовольствие каждый переход, каждое изменение, каждый нюанс темы. И в конце концов полнотой разговора он создает удивительную полноту взаимоотношений тех или иных своих героев. Полноту их жажды быть друг с другом. Или наоборот – полноту их конфликта, когда они, говоря бог знает о чем, постепенно наливаются гневом или отчаянием, и часто совсем не по поводу того, о чем говорят.
Как интересно и тревожно следить за течением хемингуэевских разговоров... Так же интересно и тревожно, как следить за течением и изменением мелодии в современной музыке, когда любой почти незаметный переход, пропущенный тобой, может лишить тебя понимания всего последующего.
Говорят, что Хемингуэй выработал манеру именно так писать диалоги. Это верно, быть может, но вместе с тем, когда слушаешь в самой жизни те или иные беседы, как часто замечаешь эту мозаику, кажется, совершенно бессвязных элементов. На самом же деле все крепко связано какой-то глубоко скрытой сущностью, о которой, возможно, так ни разу и не будет сказано впрямую, но которая зоркому глазу и чуткому уху должна быть видна и слышна.
Мне кажется, что Хемингуэю всегда важна не только сущность, но и та причудливость, в которую эта сущность в разговорах облекается.
В этой разбросанности тем он как бы специально не отбирает главное, не сужает все до главного и до строго необходимого только для дела,потому что любит эту причудливую бесконечность, эту длительность, эту тягучесть. Любит потому, что она для него тоже есть жизнь.
И еще, как я уже сказал, он как будто цепляется за эту длительность, ибо он знает, что в конце концов, когда этой длительности наступит предел, – наступит и беда.
А притом все написано такими простыми и такими, в общем, короткими фразами, прозрачными фразами, суть каждой из которых заключена, кажется, в передаче самого элементарного – встал, перешел, посмотрел, вынул из кармана, положил на стол, взял вилку, попросил поджарить яичницу, погладил кота, обнял сына, перешел из комнаты на веранду, раскрыл книжку, перечитал телеграмму, попросил остановить машину, сказал, чтобы потушили фары, и т.д. и т.п. Какая, однако, тревога во всем, какая боль, какое острейшее чувство секунды, какой страх перед следующей страницей и какое вместе с тем мужество и спокойное осознание того, что следующая страница ничего хорошего не принесет.
«В нашей квартире было тепло и уютно», – писал Хемингуэй однажды, впрочем, нет, не однажды, он часто любил фиксировать тот момент в ощущении жизни, когда ему или кому-либо из его героев становилось тепло и уютно.
Это могло быть не только дома, но и в кафе, где можно развернуть блокнот и начать работать, или еще в каком-нибудь, казалось бы, неподходящем месте. Но всегда это ощущение возникало в таком месте, где вдруг наступало душевное спокойствие.
Он очень любил эти два слова – теплои уютно,и часто их в самых разных книжках повторял.
Герой его последней книги очень любит свой дом, похожий на крепость или на корабль, способный выдержать ураган.
Он любит, когда зимой потрескивает камин, он любит смотреть на свой дом даже издали, и от одного вида его дома у него на душе становится спокойно.
Хемингуэй это пишет не только про Томми Хадсона, которому немало лет, но и про себя, когда ему было всего двадцать пять.
Любитель приключений, путешествий, боя быков, охоты, человек, знающий, что такое война, по собственному опыту и так безжалостно и трезво умеющий писать войну и все несчастья, с нею связанные, – кровь, смерть, увечье, – человек, так остро чувствующий всякую душевную и физическую боль и умеющий все это так сильно описать, этот человек очень любил душевное спокойствие и тот момент, когда «тепло и уютно». Впрочем, кто не любит такие моменты?
Но одно дело, когда любят их люди и по натуре своей спокойные, а другое – когда это любит непоседа, охотник и воин.
Именно у него по-особому звучит каждый раз эта фраза о душевном спокойствии, о тепле и уюте.
Именно у него всегда чувствуешь, что уют и тепло – не вечны.
И душевное спокойствие – тоже.
Тяга в камине была хорошей, и в теплой комнате было приятно работать – как часто прибегает он к описанию подобного ощущения, и каждый раз у вас отчего-то пробегает легкий холодок по спине.
– Говорят, что счастье скучно, потому что скучные люди нередко бывают счастливы...
Его герои часто не спят по ночам, их терзает бессонница. И в эти ночные часы они пробегают мысленно свою жизнь и вспоминают всех людей, которые их когда-то окружали, и им хочется, чтобы эти люди всегда оставались с ними.
Его герои часто остаются одни, не то чтобы они искали одиночества, а так получается, что им часто приходится оставаться одним, даже когда не хочется, и тогда Хемингуэй удивительно описывает, что эти люди чувствуют и что вообще с ними за эти часы происходит.
Он любил подробно рассказывать о том, как он или тот, кого он описывает, идет по улице, и назвать эту улицу, и сказать, что потом можно завернуть в такой-то переулок и по нему можно пройти на другую улицу вот с таким названием и что слева на этой улице находится то-то, а справа то-то.
И все эти названия улиц в его повествованиях говорят и об одиночестве, и о том, что, будучи одиноким, человек остро живет, остро фиксирует, и оттого иногда даже кажется, что Хемингуэй любит одиночество или, во всяком случае, любил его описывать.
Правда, при этом он должен знать, что можно прервать это одиночество, когда захочется, и тогда рядом окажется женщина, которую ты любишь, и дом и дети.
Полковник, который в Венеции ждет свою девушку, утром слишком рано проснулся, а девушки, особенно красивые, спят очень долго. И оттого у него много часов одиночества впереди.
И тогда Хемингуэй начинает очень подробно описывать эти минуты, часы, и утреннюю улицу, и пустой рынок, и номер гостиницы, где в одиночестве ждет полковник.
И все это не тягостно, оттого что все это жизнь, и когда ты один, то ведь и тогда ты живешь. А еще это интересно описывать потому, что скоро придет она, что долго ждать, а ожидание это так остро.
Хемингуэй не пропустит как будто ни одного вкусового или зрительной ощущения, описывая это ожидание, и это так же существенно как если бы он описывал биение сердца.
У его героев, даже когда они пьяны, кажется, нет мыслей и ощущений стертых, мутных. Они, эти мысли, как камущки в воде – отчетливы и рельефны.
Хорошо чтобы были улицы, которые тебе приносили бы радость даже одним названием, и чтобы был дом, и жена, и дети и чтобы не шалило здоровье,и чтобы работа была, потому что работа на случай беды – самое хорошее лекарство.
А еще хорошее лекарство – любить жизнь, ибо ведь ничто не вечно и однажды ты уже не сможешь надеть вот эти старые, купленные бог знает когда ботинки, удобную рубаху и этот свитер.
И для того, чтобы понять, что все это совсем не банально, нужно читать Хемингуэя, который был моден, а потом стал не моден, но который вечно останется Хемингуэем, ибо нет все же ничего лучше, чем простая, нормальная правда.
– Отчего вы так любите его? – однажды спросила меня одна американка. – Ведь он же кондовый гуманист.
Потом она сама засмеялась и добавила:
– Это не модно, но вечно.
А я подумал что слово «кондовый» в приложении к чему-либо другому звучит, возможно, не так уж приятно, но в сочетании со словом гуманизмоно, на мой взгляд, прекрасно.
…Говорят, что счастье скучно, думал я, лежа с открытыми глазами потому что скучные люди нередко бывают счастливы, а люди интересные и умные умудряется отравлять жизнь себе и всем вокруг.
…Мне бы хотелось... мне бы хотелось... чтобы рисовал, как Леонардо, и был живописцем не хуже Питера Брейгеля; или пользовался непререкаемой властью над всяким злом и умел безошибочно распутывать его в самом начале и пресекать легко и просто чем-нибудь вроде нажатия кнопки... Хорошо бы ко всему тому быть всегда здоровым и жить вечно, не разрушаясь ни телом, ни душой... Хорошо бы... хорошо бы...