355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Онегов » Планета–тайга: Я живу в заонежской тайге. В медвежьем краю » Текст книги (страница 18)
Планета–тайга: Я живу в заонежской тайге. В медвежьем краю
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:01

Текст книги "Планета–тайга: Я живу в заонежской тайге. В медвежьем краю"


Автор книги: Анатолий Онегов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)

Глава двадцатая
ОДИНОЧЕСТВО

В озеро только что упало отжившее свой век дерево. Голос упавшего дерева жил долго, ему не давало остыть эхо, многократное таежное эхо, что всегда ждет и жадно ловит каждый звук… О чем и о ком заботилась моя память за секунду до упавшего дерева, о чем молчал я уже не первый день… Но пришло эхо, обернулось несколько раз над озером и коснулось меня тревожным беспокойством. Последний далекий перекат таежного шума вдруг прозвучал для меня голосом человека, идущего сюда по лесной тропе… Человек еще далеко, но уже есть, уже дал о себе знать… Наверное, тогда я мог бы поклясться, что в тайге кроме меня был еще кто‑то… Наступил вечер, ночь, но ожидание встречи не покидало меня, и я все так же продолжал ждать, что вот–вот треснет сучок под каблуком сапога и почти тут же раздастся стук в мою дверь…

Кто и зачем должен был прийти тогда ко мне в избушку? Какое это имело значение? Тогда просто хотелось видеть радом другого человека, слышать его голос, видеть его, пришедшего оттуда, от людей, и даже ловить себя на мысли, что без конца исповедуешься почти незнакомому… А потом ты снова замолчишь и будешь наслаждаться человеческим голосом, слышать, бережно воспринимать каждое слово и находить в этих знакомых, простых звуках что‑то новое, необычное… Может быть, эта необычность обычного, открытие известного каждый раз снова при встрече с людьми после долгого одиночества и объясняют состояние человека, только что вышедшего из леса…

…В дороге человек торопится. Не задерживаясь, минует трудные болота. Но вот Менев ручей, последний ручей перед людьми…

Вот первые следы, следы сапог, подбитых Аркадием Кушаковым, – это его сын, старший сын всего день назад был у Менева. Вот женская поступь, легкая, плавная поступь, – женщина шла без ноши. И рядом с этим следом прихрамывающий след старика… Еще немного, и в конце лесной дороги засветится, появится дом Ивана Палашина. Все близко, недалеко, казалось бы, надо торопиться, но человек, вышедший из леса, почти никогда не торопится после Менева ручья.

За Меневым остается один мир и начинается другой. Ты покидаешь старый и вступаешь в новый, вступаешь не очень решительно, не очень твердо, но добро и приветливо к каждому встречному. Ты перешел рубеж, ты видишь людей и всем им, и твоему новому и особо дорогому после долгого одиночества миру людей говоришь: «Здравствуйте…»

Не знаю, может быть, именно так и появился в лесу обычай здороваться с каждым встречным, но я никогда не задумывался над истоками этого правила, когда сам приходил к людям, когда был рад первому следу человека и когда всем хотел передать свою радость встречи с людьми простым «здравствуйте…».

Конечно, мне отвечали, звали в избы, спрашивали, как «сошел дорогу», и, пожалуй, эти раскланивания, «здравствуйте» и простые теплые улыбки могли показаться заезжему человеку чем‑то странным, если не сказать большего – блаженным. Но это была всего–навсего радость возвращения к людям после соседства с лешим, возвращения от своего собственного молчания, радость и вновь оцененное счастье называться человеком и жить рядом с людьми…

Кстати, о лешем… В лесу о нем положено вспоминать после чая за папиросой, когда больше уже нечего вспоминать. Осторожно, не слишком громко перебираются все слышанные от других истории, все неясные до конца случаи, а потом, как правило, касаются и того лешего, которого, «честное слово, видел сам…».

Мы возвращались домой с отхожего озера. Старик брел сзади. Наша дорога началась давно. За плечами было много ночей в курной избушке, много дней волны и ветра и совсем мало рыбы. До лодок, оставленных на Домашнем озере, было еще далеко. Над тайгой прокатывались злые порывы ветра. Такие порывы глубоко и неверно терзают воду, мешают веслу, а в темноте могут швырнуть через низенькие борта лодчонки не одну тяжелую волну. Мы устали и очень ждали тихую ласковую воду нашего Домашнего озера. Ночь уже собиралась опуститься на ветви елей, опуститься низко и темно, как всякая сентябрьская ночь Севера. Давно расползлись по еловому острову сумерки, еще немного – и они выберутся оттуда и зальют серым, слепым туманом–мглой болото. Болото сейчас начнется редкими сосенками и тяжелым, глубоким торфом… Мы остановились покурить. Старик стоял сзади, и я хорошо чувствовал на себе его осторожный взгляд.

Осторожный взгляд, именно осторожный, а не просто взгляд тебе в спину, – это было лесной наукой, которую усвоили чувства человека, желающего знать больше и дальше. Различать осторожные, внимательные, злые глаза, уметь по этим глазам предвидеть опасность или удовольствие встречи с обладателем взгляда – это чувство, это умение, степень этого умения и определяют успех, успех охотника, успех лесного старателя или человека, решившего поближе познакомиться с животными. Эта наука подвела меня в день приезда в Москву и помогла тогда, у края Сокольего болота, узнать тревоги и опасения старика.

Тогда, на краю Сокольего болота, очень хотелось домой, в тепло избы, к чаю, к сухому белью, хотелось, чтобы остаток пути оказался полегче, чтобы не было ветра и волн на Домашнем озере. Наверное, этого же хотел и старик, но о своем желании мы только молчали. Но вот старик попросил спичку. Спичка вспыхнула рядом с коробком и тут же погасла… «Негоже курить, не хочет он, чтобы курили…» Я слышал эти слова, слышал просто так, не уточняя, кого имел в виду старик, кто не хочет, чтобы мы курили, но все‑таки убрал коробок и погасил свою папиросу о ствол елки… «Сейчас смотри, если покажется впереди, то путь станет легким, без ветра, а если поперек двинется – до дома далеко…» Я молчал, посторонне слышал старика, но тут же начал чего‑то ждать. Глаза остановились на сосенке. Тоненькая, кривая сосенка зашевелилась, и вместо нее почудилась мне сгорбленная фигура невысокого человека. Человек был в рваной одежде, в рябушках. Я не видел его лица. Человек медленно проплыл впереди нас по болоту и не пересек дорогу. Я проводил его глазами, достал папиросу, закурил, и мы тронулись дальше… Домашнее озеро действительно встретило нас тихой волной и почти без ветра. Мы быстро добрались домой и долго пили густой горячий чай…

Своих леших я обычно вспоминаю в избушке рядом с жаркими углями, что оставались после вечерней печи. Не так уж редко в это время разгуливал за стеной упрямый осенний дождичек. Ему обычно отвечала встревоженным голосом тайга. По тайге прохаживался беспокойный ветерок. И если закрыть глаза, забыть печь, угли, кружку чаю, тетрадь дневника, то можно было представить, что вокруг избушки кто‑то долго и настойчиво выхаживает, кто‑то покачивает сухую березу, плещется около моей лодки, потом скребется в дверь и длинными сухими пальцами постукивает в окно… Наверное, все это можно было представить, если не верить себе.

Впоследствии я узнал еще нужное чувство погоды, которое приходило сначала из горького опыта, научился чувствовать, как скажут старики, рыбу, знать взгляды животных, знать, кто и зачем был в моем лесу, что сдвинули с места мыши и далеко ли от дома ходит сейчас медведь. Эти чувства никогда не подводили в лесу, они помогали и среди людей быть внимательным к другим. Но не только умение оградить себя от неприятностей, не только способность расширить приходящий поток информации об окружающем или умение ценить просто стакан чаю, просто «здравствуйте», просто теплую улыбку или добрый взгляд приносило с собой лесное одиночество и долгое вынужденное молчание с самим собой. Лесное молчание, внимательное, пристальное молчание к себе и к окружающему позволяло человеку глубже увидеть обычное, найти интересное в простом и таким путем победить, казалось бы, неизбежное падение в область инстинктов, когда за долгие месяцы не приходило со стороны никакой духовной пищи.

Долгое молчание лесных старателей казалось мне сначала чуть ли не ограниченностью, неумением связать двух слов, но потом мне становилось стыдно, когда мысли Ивана Михайловича, Василия, дедки Степанушки в некоторой степени открывались для меня. Ни один из этих людей все‑таки никогда не молчал в лесу. Они или пели про себя, или думали о будущем, или вспоминали прошлое и только самое теплое из прожитого, или хранили в памяти что‑то увиденное, чтобы рассказать другим. С такими лесными людьми было интересно, их всегда хотелось увидеть, чтобы послушать новые истории, новые сказки. И пусть не каждый из них мог рассказать о сойках или лебедях, пусть Василий Герасимов чаще приносил из леса ехидные припевки и очередные розыгрыши, но каждый из этих лесных старателей по–своему подтверждал ту истину, что молчание порой действительно золото…

Я вспоминаю сейчас историю, принесенную из леса, в ней нет ничего хитрого, речь шла лишь о лосе, о белой лилии и о простом таежном ручье, по которому человек, внешне далекий от доброго сказочника, ездил каждый день ловить рыбу… Лось на таежном ручье – явление обычное, туда он спускается побродить по воде в светлые летние ночи, там отыскивает листья и бутоны кувшинок, и там, в этом ручье, росла большая белая лилия. Ничего необычного не было и в том, что белый цвет был известен человеку как цвет верности – лебеди у нас считаются самыми верными птицами, и цвет лебяжьего крыла всегда переносится на белый огонь, которым должны светить как хорошо выбеленная рубаха, сшитая руками любящей жены, так и ясное вечернее облачко, предвещающее верную, устойчивую погоду. Но необычность рассказа начиналась с того, что лилию заметил занятый лесной работой человек, заметил сначала между прочим, как сигнал к тому, что скоро, вслед за цветением лилий, широко пойдут стаи окуней. Рыбак встретил рыбу, но оставил лилию в памяти. Позже он не раз замечал за собой, что его все время тянет в ручей… Лилия продолжала оставаться на месте. Наконец лилия стала по–настоящему дорога, и, если бы человек захотел, он, наверное, мог бы поведать о простом цветке очень многое. Наверное, это была бы интересная новелла, где рядом с цветом таежной воды и белыми лепестками лилии обязательно ожили бы и старое осиновое весло, и сам внешне неинтересный, но с трудной судьбой рассказчик… Но у рыбака, к сожалению, не было времени поведать о своих переживаниях. Сбрасывая сапоги и расстилая на печи мокрый ватник, он сообщил о белой лилии так: «Лосей в ручье теперь, что телушек в стаде, перемешали весь до земли. Листья все пожрали, цветок один был, да и тот извели. А красивый был цветок…» – пришедшая после нелегкой дороги грубость в словах вдруг исчезла, человек преобразился и как‑то особенно грустно, будто вспоминая потерянное им самим что‑то большое, окончил: «Берег ее, да не уберег – разве с такой силищей, как у лося, совладеешь…»

Прав ли я был тогда, узнав в словах рассказчика нотки грусти по чему‑то более весомому, чем обычный цветок белой лилии, но мне очень казалось, что человек на глухом таежном ручье вспоминал себя, потерявшего однажды за временной разлукой очень любимого человека. Может быть, я и был прав в своих суждениях, зная историю рассказчика и умение моих друзей видеть порой незаметные, но много говорящие детали.

На мышонка кинулась собака, когда серый, пугливый комочек перекатывался через лесную дорожку… Мышонок замер перед неожиданной смертью. Но собака отступила, отступила от необычного – лесной малыш остановился перед собачьей мордой, а не убежал. Вот тогда Иван Михайлович и разглядел трясущиеся лапки звереныша… Он рассказал об этом коротко и просто: «Лапки трясутся, а храбростью собаку победил…»

Победить храбростью стихию, победить терпением и умением ждать, ждать и всегда найти выход из любой сложной ситуации – это и было, видимо, для вдумчивых лесных людей предпосылкой ещё к одной победе – к победе над одиночеством, к победе над самим собой…

Такая победа давалась сначала трудно. Трудно было привыкнуть молчать, не пользоваться языком. Но я молчал, молчал неделю, вторую – тогда, в первое мое одиночество, рядом не было даже собаки. Молчание доводило до исступления, хотелось бросить все сразу и сразу оказаться там, где люди. Начинали надоедать знакомые предметы, обстановка, печь, котелки. Как‑то котелок, небрежно поставленный на шесток печи, упал, и я впервые за одиночество услышал свой собственный голос – это была непристойная ругань. Я искал, кто выругался, и не нашел. И опять стал молчать. А когда окончилось одиночество, когда пришли люди, то совсем не знал, как с ними говорить, – наверное, тогда я и научился по–настоящему слушать людей. Потом наука победы над одиночеством привела меня к умению петь про себя, к памяти прошлого, к думам о завтрашнем, ручка и тетрадь снова вернулись ко мне, но вернулись уже по–другому, и я хорошо запомнил, как однажды сел записывать первую свою сказку… Сказка была про звездочку, про маленькую ласковую звездочку за моим вечерним окном. Эта звездочка приходила ко мне в конце каждого рабочего дня, я ждал ее. В такие дни всегда разговаривали со мной добрые березовые дрова, и, может быть, особое тепло этих дров и помогло мне посмотреть на обычную звездочку за окном как на живое существо…

Первая сказка у меня, пожалуй, не получилась. Но само умение не слишком трудно жить в одиночестве оставалось даже тогда, когда до людей было много дальше, чем в первое тягостное молчание с самим собой…

И сейчас я снова молчу, сейчас снова избушка, печка и тихие сказки углей, сейчас я оканчиваю рассказ о не такой уж редкой лесной обстановке, которую люди почему‑то называют одиночеством. Одиночества нет. Есть печь, умная, теплая печь, у которой свой собственный характер. Этот характер надо хорошо знать, чтобы не обжечь руки и не истратить попусту дрова. Есть столик, низенький, удобный столик. На его досках длинный ряд моих зарубок. Эти зарубки сейчас отмечают дни, проведенные за пишущей машинкой. Зарубки помогают не потерять счет дням, по–своему хранят память о прожитом и тоже, наверное, передают ту обстановку, в которой нередко теряются не только дни недели, но и числа… Угли в печи совсем гаснут, гаснут, рассказывая еще одну лесную историю, историю–правду. Огонь умирает, умирает дерево, но я не остаюсь один. Рядом со мной ждут завтрашнего утра окуни, ждут ели, сумрачные таежные ели, хранящие не одну историю, не одну сказку, остается рядом со мной даже тот ветерок, который все никак не угомонится, все еще куда‑то несется, несется… А может, он просто летит туда, где меня, наверное, уже очень–очень ждут…

Глава двадцать первая
ЖЕНЩИНЫ

С неделю над озером, над тайгой висел густой, мокрый снег. За снегом терялись берега, под снег уходили вчерашние дороги, а когда в жидкое, холодное месиво врывался еще и крутой ветер, человеку могло показаться, что из этой каши ему никогда не выбраться. Тогда дорога к людям становилась еще труднее и дальше, и пройти такую дорогу по доброй воле, пожалуй, согласился бы не каждый…

В те дни я рано возвращался домой. Устало затаскивал на берег лодку, грустно оценивал очередной улов и немного оживал только у печи за кружкой чаю. У огня забывались холодные, серые волны, тяжелая мокрая посудинка, черпавшая осевшим бортом, позднее октябрьское озеро и плотные сырые глыбы снега в носу лодки. Лодка зарывалась в воду, с трудом поднималась над волной и очень походила тогда на мокрое, раскисшее бревно, которое вот–вот должно было совсем опуститься на дно и стать гнилым, скользким топляком…

Чего я ждал тогда: лучшие дни? Лучшую дорогу к людям или снег?.. Наверное, и снег, настоящий зимний снег, который вдруг заскрипит под сапогом, зафыркает, заупрямится первым сердитым морозцем. Ты будешь шагать осторожно, боясь разбудить, побеспокоить только что появившуюся луну. Луна обязательно будет ясной и чистой, но не злой и колючей, а ласковой и тихой. Это будет первая луна настоящей зимы, зимы, которая только–только незаметно прошла впереди тебя по дорожке, прошла, но, узнав сзади твои шаги, остановилась и посмотрела на тебя хорошей, спокойной луной… Я очень ждал эту первую луну, первые шаги зимы и первый яркий скрип снега, как ждут первое, когда‑то потерянное, но вновь собравшееся вернуться свидание.

Наверное, тогда я вспоминал свое детство, детство зимы сорок первого года. От той зимы и осталась у меня память о снеге, умевшем разговаривать с человеком, и о большой чистой луне, которая всегда приходила вместе с первым настоящим морозцем. Эту луну и этот снег я всегда встречал, когда поздними вечерами возвращался домой из госпиталя.

Сейчас трудно припомнить, что слышали от нас люди, совсем недавно познавшие войну и потерявшие на этой войне многое из того, что дано человеку для его сложной, многообразной жизни. Но сами люди оставались, у них были родные, близкие, у них тоже был дом, и в этот дом очень хотелось написать письмо. Письмо писали мы, только–только познавшие грамоту, и наши нескладные каракули, пожалуй, все‑таки были нужны… И видимо, эта нужность и нашего труда, и нашей еще не совсем выросшей жизни отодвинула несколько свидание с настоящим снегом. Тогда было не до снега, не до луны. Но снег, большая зимняя луна и желание выйти под эту луну остались, остались прочно и навсегда, как память о том детстве, когда вместо игрушечных санок и тележек нам прихо–далось придерживать носилки с тяжелоранеными солдатами…

Но сейчас, на берегу таежного озера, скрип снега был уже где‑то близко, и я ждал его, как ждал светлых дней и более короткую дорогу из леса к людям.

Зима могла прийти вот–вот. Теперь, после мокрого снега, ей не хватало только резкого короткого дыхания северного ветерка – час, другой, третий, и к первым лучам солнца вчерашняя слякоть должна была обернуться искрящимися огнями… Но вместо северного ветерка неожиданно пришел жар с юга. Он не прилетел, а надвинулся, вторгся широко и высоко, расплавил снег и остался над озером и над деревушкой дымящимся, слепым туманом…

Где начинался этот туман? На земле? На небе? Если бы он двигался, то его природу можно было бы определить. Но туман просто стоял, заполнив собой все вверху и не найдя путь дальше в мокрые черные дороги… С утра в этом тумане я разобрал далеко–далеко крики лебедей. Лебеди не показались, не опустились к озеру, и я снова остался один. Теплые потоки с юга отодвинули казавшийся близким охотничий сезон по крепкой тропе, оставалось время, можно было бы сходить к людям, поговорить, посмотреть на них, немного передохнуть от необходимости топить каждый день печь, месить хлеб, хотелось просто не знать забот, а, просыпаясь по утрам, сразу садиться за самовар.» Самовар обязательно будет подавать женщина, старая, прошедшая не одну свою, а попутно и все мужские дороги, женщина нашего леса… Кто это будет? Тетя Катя, та самая тетя Катя, которая провожала меня в дорогу? Или тетя Граня, что встречала и тянула к себе в избу и всегда обижалась, если я не очень долго задерживался около ее самовара?..

Наверное, тетю Граню можно было назвать так, как называют в нашем лесу саму доброту и отзывчивость, – божатка. Откуда и как взялось это слово? Что было его корнем, суффиксом?.. Наверное, на эти вопросы можно было бы ответить так же просто, как на вопрос о происхождении слов: «крестная», «приемыш», – наверное, это можно было бы сделать, если никогда не встречаться с божаткой в самом начале какой‑нибудь лесной деревушки.

Все‑таки в нас до сих пор живет умение провести границу между доступным и недоступным для анализа, даже когда сам анализ кажется вполне возможным. Да и вряд ли кому взбредет в голову раскладывать по полочкам то чувство, которое связывает его с любимым. И не произойдет это прежде всего потому, что чувство большой привязанности, слияние двух людей в дорогах и тропах, радостях и печалях вряд ли потерпят логический анализ, который непременно принесет с собой ощущение холода. И возможно, поэтому ни один из лесных людей не объяснит вам, что такое божатка.

Человек может рассказать вам о девере и о золовке, о свояке и о многообразии качеств зятя, может рассказать о законах братания и приема в дом на постоянное жительство, но никогда не произнесет в ответ на ваш вопрос больше чем: «Божатка – так просто божатка». Божатка в понимании каждого известного мне человека, родина которого заонежская тайга, – это просто женщина, обычно не родная по крови, но божатка…

Мать Петра Мушарова тоже была божаткой. Что родило, что развило в ней богатые качества: отзывчивость, душевность, мягкое сердце? Может, то трудное время, когда одна, без мужа, она поднимала на ноги и Петра, и Аграфену, а может, просто было ей завещано от природы – видеть в окно всякого идущего и, накинув на голову платок, выходить встречать любого пришедшего человека… Кто вел список, какая память хранила имена и звания тех людей, которых первой встретила на берегу Домашнего озера божатка? Кто оценит те небогатые миски и пресные пироги, поданные прохожему за столом в том доме, где жила мать Петра, и кому хоть когда‑нибудь приходило в голову за угощения, выложенные от всего сердца, предложить деньги?..

Божатка прежде всего бескорыстна. К божатке идут с просьбами и горем, божатка нянчит детей, и, казалось бы, ее вдовья жизнь должна вызывать сочувствие, но так не было никогда и только потому, что новая жизнь женщины, потерявшей мужа, хозяина, оставалась не менее полной от счастья, принесенного другим пусть и невеликими, но теплыми руками божатки…

Тетя Граня тоже была божаткой. Это стало ее жизнью и повторением судьбы матери. Она тоже рано осталась без мужа, с детьми, тоже отдавала внимание и сердце вроде бы и чужим, но таким близким ей людям, тоже могла принести с собой тепло, добрую память и даже легкую дорогу, принести вроде бы и случайно, но богато и светло…

…Уже потом, когда я снова остался один, когда женщины ушли дальше своей дорогой, я много раз возвращался к их песням, к их словам и к самой встрече, что вдруг произошла в лесу в пустой деревушке, которой суждено было знать только охотников да пастухов. Тогда эта встреча долго оставалась для меня нереальным событием. И прежде всего потому, что приход в лес женщин был похож на настоящее Явление–Явление женщин началось с тихих и будто бы неживых голосов за стеной дома… Кто? Откуда? Через раскисшие дороги, через расплывшийся снег? Я вышел на улицу, вышел осторожно, боясь ошибиться и признаться после этого чуть ли не в галлюцинации. Но галлюцинации не было – на улице стояли три живых, настоящих человека, три женщины, и ждали, когда я к ним подойду…

Прошло много времени с того ноябрьского вечера, но и сейчас я мог бы передать всю обстановку той встречи, свои неуверенные беспокойные шаги, которые, казалось бы, должен был позабыть человек, прошедший уже не одну таежную тропу… И пожалуй, эти шаги и заставили меня, мужчину, охотника, рыбака, человека, давно забывшего слезы, понять истоки той слабости, которую мы испытываем просто перед женщиной.

Я хочу остановиться и пояснить, что слабость, как и многие, ставшие двусмысленными слова, я употребляю только в том значении, которое открывает истину понятия. Слабость рядом с женщиной – это прежде всего желание знать теплое, отзывчивое сердце, а потеряв в трудной борьбе силы, вернуться в тот дом, где тебя ждут такие знакомые глаза и такие простые руки… И, устав, мы возвращаемся в дом женщины, отдыхаем, видим ее никогда не устающую у печи, у скотины, у самовара, молча со стороны любуемся ее силой и умением идти впереди и совсем не стесняемся признаться этому сильному человеку в своих сомнениях, болях и даже бедах.

Наверное, где‑то там, в деревушке, на берегу озера, в первых числах ноября шестьдесят пятого года ко мне впервые и пришла та самая слабость перед женщиной, когда напрочь забываются все наши обвешанные регалиями мужские качества… Нет, я не завидовал им, не завидовал их умению просто взять и пройти ту дорогу, которая мне до этого казалась почти непроходимой. Нет, я не собирался произносить слова благодарности за память, за принесенные письма и даже за те гостинцы, которые выкладывала на стол тетя Граня… Я просто стоял, просто смотрел и знал, что теперь каждый следующий шаг будет еще смелей и уверенней туда, дальше, куда предстояли мои дороги. Эти дороги вдруг открыли женщины, принеся с собой пока неясную, но большую силу человеку, которого они, совершенно чужие этому человеку, не умели обойти своим вниманием и теплом…

Откуда и как берется в наших женщинах: вдруг после дороги, после тяжести нош и мокрых ног, сразу снять ватники, тужурки, спуститься к озеру, омыть лицо и руки, вернуться в избу и тут же приняться за печь, за чугунки, будто и не было никакой дороги, будто и не было многих часов пути? А после печи, после ужина опустить на плечи платки, откинуться к стене и, чуть покачиваясь, чуть–чуть помогая песне, сразу запеть, запеть тихо и хорошо о каком‑нибудь давно пережитом чувстве… А дальше – немного отдохнуть, рано встать, вытопить печь, собрать свои пожитки и уйти дальше, где их, может быть, сейчас никто и не ждет…

Все, казавшееся мне необычным в явлении женщин среди глухой тяжелой погоды в тайге, объяснялось предельно просто… Женщины пошли к празднику, пошли туда, где жили их дети, пошли, чтобы поглядеть, повидаться, убедиться в благополучии детей, а попутно и помочь дочери или снохе управиться с праздничным столом. И вряд ли дочь или сноха остановят женщину в желании побыть у печи, вряд ли скажут: «Да посиди, мама, ты устала, погуляй у праздника…» Нет, и дочь, и жена сына, и сам сын будут просто благодарны женщине, которая и сейчас, на седьмом десятке лет, еще верно и богато несет свой большой и бескорыстный материнский долг.

Если вам, взявшимся искать в обществе людей вечную заинтересованность, вечное стремление получать благодарность за содеянное, вдруг покажется, что наш мир – мир корыстный, знающий только расчет сполна и тут же, вспомните тогда хотя бы свою старую мать, которая с вашего рождения до своей смерти, не требуя, не прося ничего и даже отказываясь от предложенного, жила только для своих детей. Наверное, это и есть то самое великое бескорыстие, которым славен человек… И хранить это качество и было поручено женщине. Как? Откуда получит она благодарность за свои труды? Кто возместит ей убытки и потери?.. Вы, дети! Вы так же бескорыстно и тепло обязаны жить для своих детей. Связь есть, связь обязанностей, но не прямых, связь, которая передает обязанности одного поколения другому. И жалко нам будет тех людей, которые забудут свой долг перед матерью и не передадут его своим детям.

Тетя Граня не забывала свой долг, и этот долг и повел ее в дорогу через мою деревушку. Повел потому, что своих детей не помнить она просто не могла. И никто не виноват в том, что дорога прошла через лес, прошла в трудное, раскисшее время…

Наутро, еще в рассвет, я провожал женщин дальше, туда, где была речка Окштомка. Я долго стоял на холме, долго видел не очень приметные, но отважные в своей цели фигурки. Фигурки становились все меньше и меньше, вот уже не видно батожков, которыми женщины ощупывали неверные места, вот уже не видно и фигурок, и рядом со мной осталась только песня, которую вчера пели женщины…

Я не запомнил всей песни. Да и можно ли было запомнить слова, можно ли было останавливать женщин, творящих песню у тебя на глазах, останавливать певучую северную многоголосицу, чтобы записать слова текста? Да и был ли сам текст? А может, и текст, и мелодия, и исполнение рождались всякий раз снова, всякий раз по–другому, а может, вчера рядом с еще не замерзшим озером, рядом с последними криками улетающих лебедей эта песня была исполнена совсем как‑то иначе…

Песня была про лебедей. Ее начинала тетя Граня тихим, далеким пока голосом. Голос становился шире, богаче красками и вдруг заиграл, закачался крыльями больших белых птиц, уходящих в дальнюю дорогу. Но пока пела только одна птица, она даже не пела, а откровенно прощалась с родной землей… Потом голосов стало больше. Вторая, третья птицы повторяли, повторяли по–своему слова прощания. Слова птиц сливались, терялись сами слова – и только музыка, сильная, большая музыка горя и силы оставалась вокруг… Потом птицы стихали, стихали голоса, последний далекий звук падал за ели, уходил совсем, и лебедей не стало слышно.

Песня окончилась. Никто не встал, никто даже не поправил платка, женщины молчали точно так же, как перед началом песни, и мне очень поверилось тогда, что все‑таки есть такие слова, такая музыка, после которых нельзя взрываться аплодисментами… Женщины еще не вернулись на землю, они еще были там, далеко, были улетающими птицами, и где‑то рядом с ними, но ниже, на земле, был и я, провожающий лебедей в трудную и не всегда удачную дорогу…

С той минуты я ждал возвращения старушек, ждал с каждым днем все опасливей и беспокойней… Следом за женщинами опустилась зима, упал снег, много тяжелого, глубокого снега…

Я выходил в этот снег туда, куда ушли женщины, бил встречную дорогу и не очень надеялся снова увидеть своих гостей. К снегу добавился северный ветер, термометр замерз на тридцатиградусной отметке, воздух жег легкие и резал глаза… Оттуда, где была речка Окштомка, к дому старушек лежала другая дорога. Дорога была дальняя, но менее беспокойная, и рассудок всякого, кто встретится с глубоким снегом и безжалостным морозом, должен был подсказать, что выбрать дорогу все‑таки через мой лес мог только безумец.

Но женщины снова возвращались через лес. Что вело их по трудному пути? Я не мог спросить об этом… Я просто был рад снова видеть их и снова слышать их голоса. Правда, в этот раз женщины уже не пели: впереди была тяжелая дорога. Дорогу засыпал снег, мороз опустился на землю уже после снега и не успел еще дойти через снег до болот, и теперь путника чуть ли не на каждом шагу ждала нестынущая топь, укрытая от глаз зимним покрывалом… Но дорогу все‑таки удалось пройти. Я снова провожал женщин, снова вспоминал при расставании песню о лебедях и смутно догадывался о тех причинах, которые привели еще раз ко мне моих гостей…

Решение вернуться через Домашнее озеро пришло просто… Там, где справляли праздник, женщины вспомнили, что в лесу без праздника работал человек, вспомнили и перед самой дорогой принесли тете Гране деревенские гостинцы, гостинцы для меня. Что и сколько было в этих гостинцах – это в лесу никогда не обсуждается. Не буду обсуждать и я. Гостинцы всегда были знаком уважения, расположения и памяти. А цена узелка, сумки или содержимого кармана – это не оставалось уделом даже случайных разговоров… Итак, гостинцы были, и их надо было нести. А тетя Граня вспомнила еще и стакан воды и повернула свой батожок в мою сторону…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю