Текст книги "Рыцарь духа (Собрание сочинений. Том II)"
Автор книги: Анатолий Эльснер
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
II
В комнату вошли и расселись невдалеке от Зои и Тамары Анна Богдановна, старик-управляющий, Глафира и ее муж. Петр Артамонович, поглядывая на всю компанию веселыми глазами и почему-то вздохнув, проговорил:
– Все в сборе значит, и вы, Анна Богдановна, матушка. Вот и хорошо. Я-то все готовлюсь спросить: как быть с Серафимом Модестовичем?
– Что же случилось опять? – испуганно воскликнула Анна Богдановна.
– Ничего не случилось такого, – осторожно и вкрадчиво говорил старик. – Только неладно: опять выкинул штуку.
Все переглянулись и на лицах отразилось любопытство.
– Если вы хотите совета, то обратитесь к вашему сыну, – тихо и с огорченным лицом сказала Анна Богдановна. – Он всем руководит и, если не считать моего бедного мужа – глава дома.
– Сынок-то мой! – воскликнул старик, поглядывая на Илью Петровича, и засмеялся. – Что ж, я ничего, не завидую. Был управителем и остаюсь им, а сынок с молодой супругой настоящие господа, значит. Я ничего.
Он смиренно сложил руки на груди, но по губам его пробегала хитрая улыбка и по лицу разлилось удовольствие. В это время его сын громко проговорил:
– Вероятно, опять произошел какой-нибудь новый анекдот Серафима Модестовича с рабочими.
– К счастью, духи могут теперь потешаться над ним сколько им угодно, – насмешливо заговорила Глафира, – он не имеет уже никакой власти.
Зоя, находясь в отдалении от общей группы, громко крикнула:
– Старые люди, как и дети, должны находиться под руководством молодых.
– Это ты про отца так? – огорченно спросила Анна Богдановна. – Мне очень больно это слышать.
Зоя опять крикнула с необыкновенно резкой насмешливостью:
– Большая важность: отец – священная особа, как папа римский или тибетский далай-лама.
Наступила тишина. Тогда Глафира с колкой иронией сказала:
– Отче Серафим! Разумеется, особа священная.
Анна Богдановна вспыхнула.
– Не забывайте, вы ему обязаны тем, что живете на земле.
Сестры переглянулись, и Зоя, как бы прочитав в глазах Глафиры одобрение мелькнувшей в ее голове веселой мысли, прокричала смеющимся голосом:
– Ах, мама, это такой легкий труд! И к тому же он обо мне нисколько не думал, когда занимался этой скульптурой.
Глафира и ее муж засмеялись, а Анна Богдановна, поднявшись с опечаленным и раскрасневшимся лицом с места и негодующе покачивая головой, сказала:
– Ах ты, бессовестная! Как ты решаешься это говорить?
Она снова опустилась в кресло и, укоризненно поглядывая на обеих дочерей, грустно продолжала:
– Еще недавно вы относились к нему с большим уважением и при всякой его вспышке трепетали перед ним, как перед грозой. И вот теперь, когда капиталы его в ваших руках, ваше обращение с ним сделалось возмутительным.
– К помешанным не чувствуют уважения, – коротко отрезала Глафира, и, чтобы придать разговору более веселый характер, обратилась к отцу ее мужа: – Расскажите же, пожалуйста, что у вас там произошло?
– История вышла вот какая, – хитро улыбаясь, говорил управляющий, – явившись сегодня на фабрику, он всем громогласно объявил, что они, рабочие, такие же люди, как он: воплощенные, бессмертные существа.
Раздался громкий смех, в котором слышались насильственные, досадливые звуки. Глядя укоризненными глазами на лица своих смеющихся дочерей, Анна Богдановна вдруг заметила неподвижно стоящего у колонны с бледным, страдальческим лицом Евгения Филипповича и крикнула:
– Что вы так грустно и одиноко стоите у колонны?
Евгений Филиппович медленно подошел к ней и тихо проговорил:
– Ваша дочь – страшное существо, но лучше я буду молчать.
Он повернулся, как автомат и, снова подойдя к колонне, остановился там. «Вот еще один несчастный человек», – подумала Анна Богдановна.
– Пожалуйста, продолжайте, – сказала Глафира, глядя на Петра Артамоновича.
– Дальше вот как ваш папаша говорил, громко, на всю фабрику: «Вы вечные духи. <…>. Деньги проклятые – кровь и слезы <…>. Сердце мое было камень, а теперь вот сам плачу с вами и отдам вам все и закрою фабрику».
Едва управляющий произнес последние слова, как все насмешливо переглянулись, а Зоя крикнула:
– Как хорошо, что надели на него намордник.
– Да, превосходно, что его признали безумным и назначили над ним опеку. Теперь мы хозяева и фабрики, и капитала, и все решительно наше.
Илья Петрович поднялся и, положив руку на грудь, с чувством сознания своей значительности сказал:
– За его действия ответствен теперь я. Печальный процесс совершился.
Наступила тишина, все молчали, посматривая на горделиво выпрямившуюся высокую и тонкую фигуру мужа Глафиры. Вдруг Анна Богдановна громко зарыдала. Слезы текли по лицу ее и, всхлипывая, она говорила:
– Печальный – да, и что же может быть ужаснее для вас, его дочерей, отца признать безумным из страха потерять деньги?
Она подняла руку кверху и голос ее сделался густым, как звуки органа.
– Бог когда-нибудь за это опустит на ваши головы свои громы. И если вы все утверждаете, что не видели привидения, то, может быть, настанет день, когда сама смерть пред вами восстанет из земли…
На минуту воцарилось молчание, но вслед за этим по комнате со смехом стало проноситься одно и то же слово:
– Чепуха!
– Вы, мама, кажется, тоже страдаете галлюцинациями, – совершенно спокойно сказала Глафира, насмешливо глядя на мать. В это время Зоя тихо говорила своей подруге:
– Тамарочка, ты так пугливо смотришь…
– Что, в самом деле, если…
– Что?
– Подымаются мертвые.
Зоя и Тамара пристально и пугливо стали смотреть в глаза друг другу. В это время Анна Богдановна громко и возмущенно проговорила:
– Не понимаю, почему вы все лжете и отрицаете то, что видели своими глазами?
Илья Петрович снова поднялся. Насмешливо посмотрев попеременно на всех присутствующих, он сложил руки на груди и, снисходительно улыбнувшись, авторитетно проговорил:
– Видеть это возможно разве в больном воображении. Во всей истории человечества насчитывается всего несколько чудес и между ними самое поразительное – Воскресение Христа. Его и признают поэтому Богом и нам приходится верить, ничего не поделаешь. Теперь, в двадцатом веке, человечество впало снова в младенчество, и с того света появляются уже не боги и ангелы, как раньше, а из могил выскакивают разные хулиганы и оборванцы. Скажите на милость, разве это не бред? Утверждать возможность таких явлений значит низвергать нас до уровня дикарей или деревенских старух, по понятиям которых ведьмы путешествуют на метле. Как вам угодно, но если бы даже силой каких– нибудь неизвестных науке законов стали бы происходить мнимо сверхъестественные явления, я все-таки сказал бы: именем здравого рассудка повелеваю вам, мертвые, убраться обратно в могилы и не мешать нам работать и наслаждаться.
Он окончил и вид его был заносчив и самодоволен.
– Браво! – крикнула Зоя и за нею Тамара.
– Совершенно резонно, мой друг, совершенно, – сказала Глафира, одобрительно глядя на мужа.
– Тамарочка, ты думаешь о чем-то.
Тамара шепотом отвечала:
– Да здравствует сатана! Вот резюме его речи. Наслаждения и миллионы только и можно находить под крыльями дьявола. Зоя, послушаем его: будем изгонять все, что не отзывается кухней ведьмы.
Глаза Тамары горели и, вглядываясь в них, Зое казалось, что они притягивают ее.
– Согласна, – прошептала она.
– Как мой бедненький муж изменился и до чего он дошел, – с опечаленным видом снова заговорила Анна Богдановна. – Я сама не узнала бы его. Он иногда трогает меня до слез. И этот человек с дико смотрящими глазами, с всклокоченной бородой – ведь он и чесаться теперь не желает – все тот же мой муж, Серафим. Как удивительно это! Ах, знаю – нисколько он не помешан, но в прошлом его были грехи и вот они поднялись из могилы…
Все на нее смотрели с насмешливым сожалением, а Глафира с досадой проговорила:
– Мама, надоели вы. Разве это возможно, чтобы здоровый человек уверял, что из могил подымаются мертвые?
Зоя крикнула:
– К тому же, мама, вы сами подписались под общим желанием назначить над ним опеку.
Анна Богдановна растерянно посмотрела на дочерей и, охватывая голову руками, воскликнула:
– Ах, я бессильна с вами! Вы как ласковые кошечки, когда хотите чего-нибудь добиться, а потом вас и не узнаешь.
За окнами послышался шум и крики людей. Илья Петрович, взглянув в окно, объявил, что рабочие, вышедши из фабрики, большой толпой направились к дому, и едва он проговорил это, как дверь с шумом раскрылась и в залу вошли несколько человек из фабрики. Впереди стоял высокий, рыжий рабочий и, видимо, чувствуя себя неловко, мял в руках шапку.
– Эй, вы! Как вы смели войти сюда? – быстро к ним подойдя и принимая гордый и заносчивый вид, резко спросил Илья Петрович.
Высокий рабочий с рыжей копной волос на голове, продолжая мять шапку в руках, сказал:
– Серафим Модестович изволили приказать перестать работать и закрыть фабрику. Много дураков слухали, и этот Ласточкин первый, а мы как видели, что хозяин не в своем уме, пришли доложить…
– Прекрасно сделали. Объявите же всем от моего имени, что никто не должен его слушать, так как хозяин ваш теперь я.
Высокомерно проговорив это, муж Глафиры гордо закинул голову. В это время Зоя рванулась с места и быстро подошла к рабочим.
– Одним словом, вот что: отец наш сошел с ума.
– Понимаем-с, – проговорил рыжий человек и закачал головой. Он хотел еще что-то сказать, но подошла Глафира и решительно проговорила:
– Никто не должен ни слушать его, ни разговаривать с ним, ни, тем более, принимать от него деньги. Кто нарушит это, немедленно получит расчет. За верность твою вот тебе золотой.
Держа между большим и указательным пальцами золотую монету, Глафира подняла ее над головой, повертела ею в воздухе, как бы всем заявляя, как она великодушна, и уже после этого опустила ее в протянутую лохматую руку рыжего фабричного. К ее досаде, Зоя разрушила весь произведенный ей эффект, так как, опустив руку в карман и достав оттуда маленький портмоне, она одним грациозным движением, с презрительным выражением лица, бросила его на пол, к ногам рабочих.
– Возьмите и разделите поровну.
Она снова подняла руку и, обвив ею шею Тамары, направилась к оставленному ею креслу, на ходу громко прокричав рабочим:
– Гоните отца, как только он явится.
– Ну, сынок, я пойду посмотрю, что там такое, ты – хозяин, можешь себя и не тревожить.
Проговорив это, старик-управляющий, вздыхая и покачивая головой, направился к двери.
Все уселись.
Вдруг среди воцарившейся тишины раздались с необыкновенной грустью прозвучавшие слова:
III
О, ты, ищущий бессмертной истины, владей своими мыслями, устреми взор своей души на тот единый чистый свет, который свободен от страсти.
Брам. мудрость.
– Горе мне, горе!
Все повернули головы и в конце залы увидели вошедшего Серафима Модестовича и за ним его сына. Старик неподвижно стоял, опустив голову и глядя вниз, в одну точку. Длинная и теперь белая, как снег, борода, закрывая его грудь, свешивалась книзу кольцами, как хлопья снега на опущенных ветвях плакучей ивы; такие же белые волосы падали с его головы на плечи. Морщины на его лице углубились и около рта образовались складки, придающие его улыбке вид необыкновенной грусти. Несмотря на все это, в глазах его светился свет, которого прежде в них не было, точно по мере разрушения его телесной храмины, в духовном храме его все ярче разгорался огонь.
– Ах, с каким чувством он это сказал, бедненький, – тихо сказала Анна Богдановна, и в глазах ее сверкнули слезы.
– Тише вы, мама!.. Сядемте здесь все за колонны, – прошептала Глафира и все, беззвучно пересев на другие места, с любопытством стали прислушиваться и наблюдать.
– Горе мне! – с тяжелым вздохом воскликнул снова старик, продолжая смотреть вниз и расставляя руки. – Лес крестов вижу пред собой. В глазах кровавые круги кружатся и в них бледные лица. Чем больше в совесть смотрю, тем страшнее думать мне, и вот все в голове стучит, словно молоточек: «Сосчитай-ка, сколько ты похоронил». И вот все считаю, все счет веду: того хитростью несчастным сделал, лишив куска хлеба, того в гневе вытолкал в шею умирать смертью голодной <…> того подтолкнул в яму, когда он со слезами молил: поддержи, падаю, тот от притеснений моих на крючке повесился… Все считаю, Богу хочу счет представить и не могу: голова идет кругом, тошнота подымается к горлу, и в глазах кресты, кресты… мертвые встают и слышу предсмертные стоны и пение: вечная память.
Он поднял голову и с исказившимся лицом, густым голосом запел:
– Веч-на-я па-а-мять!..
Опустив голову, он снова стал неподвижно смотреть вниз.
Все вздрогнули и переглянулись.
– Бедный мой Серафим! – прошептала Анна Богдановна и слезы градом потекли из ее глаз. Как бы в ответ на это, лицо Глафиры сделалось холодным и злым и она сухо возразила:
– Да, бедный, но надо еще добавить: совсем безумный.
– Тише, будем слушать, – прошептал Илья Петрович как раз в тот момент, когда Леонид окликнул отца:
– Папаша!
Старик повернул голову с необыкновенной ласковостью в печальном лице.
– Что, мой друг, что?
– Вам тяжело, но душа очищается ваша в слезах скорби.
– Тяжко-тяжко! – со вздохом снова воскликнул старик, снова опуская голову. – Душат мысли о прошлом, душат они меня. Сынок мой, подлинно говорю, как змеи обвили сердце мое и сосут его. Вот говорят ученые глупцы, что жизнь – битва и что будто право победителей налагать ярмо на слабых и что это справедливо. Несправедлив и жесток был бы Творец, если бы это было так, и земля превратилась бы в огромную бойню. И все это не так. Сея зло, думаем: вот счастье строим себе и не знаем, что зло наше впивается в сердце и мучает нас до последнего дня и что замученные нами – мстители наши и тени их ходят пред очами нашими. В руках Духа-Судьи – весы правосудия, но подлинно говорю: слепы мы все и не видим Судью, и не знаем, что чаша с грехами и кровью прольется на нас и порвется сердце наше. О, горе мне! Созидал себе счастье, а вот лес крестов и пред очами мертвецы бледные…
Он снова поднял голову и запел:
– Вечная память.
– Мне даже страшно! – прошептала Анна Богдановна и голова ее нервно закачалась. Глафира смотрела на нее с холодной насмешливостью.
– Вы, мама, совершенный ребенок.
– Папаша! – раздался в это время голос Леонида.
Старик поднял голову.
– Что, сынок?
– Теперь я вижу и восторгаюсь: распадаются оковы ваши и падают решетки вашей темницы, и этот свет и истина, которые открылись глазам, терзают вас. Счастливы видевшие истину посреди земной тьмы, потому что и от могучих властелинов мира она отходит и сердце ваше, раскрывшись для любви, освободило руку от золота.
Старик закачал головой.
– Да-да, сынок. Чем в сердце больше света, тем пальцы слабее держат кошелек. Я все отдам.
– Ого! – шепнула Глафира. – Он все отдаст, слышите?
Губы ее дрогнули от холодного, беззвучного смеха.
Старик, между тем, глядя на Леонида, говорил: <…> ударил себя рукой по голове. Его дочери, Тамара и муж Глафиры сдержанно засмеялись.
– О, незримые гении мира, – возгласил Леонид, – вы ходите со светильниками истины по земле и мы не видим вас. Панаша, я знаю что теперь вы все готовы отдать.
– О, сынок, все, кроме души своей, кроме души.
– Значит, ничего, – шепнула со смехом Глафира, – потому что из всей собственности его у него и осталась теперь только одна душа.
– Неправда, – шутливо возразила Зоя, – брюки и еще кое-что мы ему великодушно оставляем.
– Мне ничего не надо, – продолжал старик, вынимая из бокового кармана бумагу и развертывая ее. – Вот список всего, что у меня есть: имения, дома, капиталы. Сестрам твоим и вам двум оставлю, что сочту нужным… Остальное рассыплю, как пыль… Богом клянусь – все раздам… пусть все берут неимущие…
– Ого! – с выражением гнева в лице шепнул Илья Петрович. – Вы слышали, господа?
– Возмутительно! – откликнулась Глафира и лицо ее сделалось злым и холодным. – Отобрать все у родных детей, чтобы бросить оборванцам-нищим.
Зоя нахмурила черные брови, охватила руками ручки кресла и, с ненавистью и презрением вглядываясь в отца, сказала:
– Ну, отче Серафим, путешествуй в монастырь. Мы тебя накажем за эти слова.
Она повернулась к Тамаре и нежно прошептала:
– Тамарочка, из твоих черных глаз смотрят на меня демоны: пусть они обвеют душу мою тьмой.
– Отдам все… – повторил снова Серафим Модестович.
– Но, сыночек мой, вот что вспомнил я: мне кажется, что люди смотрят на меня не прежними глазами и не так почтительны ко мне. Простые рабочие – у тех раскрытые сердца и в лицах как бы умиление, но кто повыше… Вот разгадай-ка ты мне.
По лицу Леонида пробежала грусть.
– Вы заметили и я тоже.
– Тоже-тоже! – дрогнувшим голосом повторил старик. – Что же ты заметил, мой друг?
– Папаша, оставим это, – со страдальческим видом сказал Леонид, – и верьте мне, что раздать богатство ваше вам не удастся: мои сестры и их мужья уже вцепились в капиталы свои и для вас давно уже расставлены сети.
В лице старика дрогнули какие-то мускулы и в глазах отразились изумление и вспыльчивость.
– Сети!.. Как они смеют?
Леонид поднял руки над головой.
– Мир – тьма.
– Тьма… да…
Он неподвижно стоял с опущенной головой в мучительном раздумье, но потом поднял голову и лицо его оживилось.
– Нет, неправ ты. Всегда любили меня мои дети и теперь, когда я лучшим стал, как они могут восстать против отца… Сети!.. Как на врага подымутся, значит?
Леонид снова расставил руки, как бы показывая на все находящееся на земле.
– Тьма-тьма!
Старик откинул голову и стал смотреть на сына.
– Что сказать ты этим хочешь?
– Слушайте, папаша. Когда человек безумен и жесток <…> тонко душит людей, в его честь часто слагают хвалебные гимны. Когда же, просветлев духовно, он перестает совершать дела тьмы и видит сокровенное и тайное, мнения переменяются и о нем говорят, что он…
– С ума сошел? – быстро проговорил старик.
– Да, да, именно так.
– Это вот самое и мне приходило на мысль. Но что, сынок, ты сказать этим хочешь? Пусть их болтают: обезумел фабрикант, пускай кричат: вон, вон, сумасшедший идет – что мне до этого? Иной есть голос в душе моей и сделаю, как он велит: все раздам, а фабрику я уже велел закрыть.
И Серафим Модестович, с чувством полного сознания святого долга «раздать все», быстро пошел вдоль залы к противоположной двери и вдруг остановился, увидев за колоннами лица членов своей семьи. Постояв немного, он направился к ним.
– А, вы все здесь!
Изгибаясь своей высокой фигурой, Зоя медленно поднялась и над ее мрачно смотрящими синими глазами низко опустились брови, сливаясь в одну черную ленту. Она положила руку на спинку кресла и, когда заговорила, то казалось, что по ее красным губам забегала злая, ядовитая змейка.
– Да, отец прекрасный, с удивлением слушали вас, с удивлением и скорбью: все хотите раздать разной сволочи, пьяницам и оборванной дряни, а родных детей заставить побираться. Превосходно. Старый тиран во всем ясно виден – и в равнодушии к детям, и в безумной любви к оборванной, пьяной черни.
Серафим Модестович стоял неподвижно и с каждым словом дочери, мускулы лица его нервно вздрагивали, как бы от какой-то внутренней боли, в то время как глаза все более расширялись в выражении изумления.
– Ты ли это? Как, ужели это ты говоришь?
Зоя закинула голову и топнула ногой.
– Да, именно я.
– Ты!..
Голос Серафима Модестовича упал, в нем звучали сдерживаемые слезы, но одновременно с этим подымался гнев, подползая, точно горячая волна. Он делал усилия заглушить его.
– Клянусь, тебя не узнаю. Как можно это? Ты всегда послушна была, почтительна и перед волею моей смирялась. Теперь вот только злость в твоем лице я вижу – и грубо, и резко отвечаешь.
– Заслужили.
Она круто повернулась на каблуках и стала спиной к отцу.
Былой огонь дикого гнева сверкнул из глаз старика.
– Мерзавка!..
Он сделал страшное усилие воли потушить прежнего дикого человека в себе.
– Клянусь, нет сил себя сдержать. Как смела ты спиной повернуться!
Зоя снова сделала оборот на каблуках.
– Не кричите, никто вас больше не боится.
Она быстро пошла к колонне и остановилась там, и красные губы ее вздрагивали от злого, глумливого смеха.
– Что значит это? – попеременно глядя на всех, спросил Серафим Модестович. Ответа ни от кого не получалось, и он продолжал стоять неподвижно, точно пораженный громом. Леонид подошел к нему и сказал:
– Папаша, помните, что волнение – слабость и мы с вами, глядя на тьму мира, должны быть спокойны, как бессмертие.
Старик повернулся к сыну и на мгновение лицо его как бы осветилось светом.
– Хорошо, сынок, хорошо, дай овладеть собой… вот, вот…
Он вдруг вскричал:
– Нет, Богом клянусь, огонь она бросила в мое сердце… А, вот и вы! – воскликнул он, увидев стоящего у колонны Ольхина. – Вы ее муж – отвечайте вместо этой негодяйки, что означают ее слова: «никто вас больше не боится»? С каким лицом она плюнула это «больше». Ого! Понимать надо, что прежде боялась меня и потому лаской гасила всякую вспышку во мне, хотя был черств я и жесток. Лицемерка и обманщица! Теперь явилась передо мной с таким лицом, что изумляюсь я. Она языком уколола меня в самое сердце. Почему же теперь именно? Не тот я уже… Упал с небес огонь в мое сердце и забилось оно в слезах печали и сокрушения.
– Простите, нельзя мне это… отвечать от имени жены… ничего я не знаю…
Робко проговорив все это и страшно боясь не вызвать гнева в своей жене, Ольхин постарался скорее стушеваться и снова стал где-то за другой колонной.
Серафим Модестович продолжал стоять неподвижно в чувстве горечи, обиды и изумления. Вдруг увидев свою старшую дочь, смотрящую на него с улыбкой холодного пренебрежения, обрадованно вскричал:
– А! вот и ты, Глафира! Боюсь я, может быть, и ты обернешься теперь ко мне спиной.
– Нет, зачем же? – холодно спросила она и продолжала тоном покровительствующего превосходства, к которому так легко прибегают женщины:
– Ведите себя прилично и благоразумно, не забывая о ваших старых летах, и мне не надо будет убегать от вас, но если хотите скандалить, то извините…
– Как ты сказала? – вскричал Серафим Модестович, почувствовав, что в его сердце как бы вонзилась игла.
– Довольно, – сухо сказала она.
– Довольно – что?
По губам Глафиры задвигалась гримаса досады.
– Отец, такая болтливость вам не к лицу. Вы очень стары и в ваши годы капризы и причуды совсем не у места.
Серафим Модестович долго всматривался в лицо дочери, точно не узнавая ее и, когда заговорил, в голосе его звучала бесконечная скорбь и огорчение.
– Боже мой, совсем дочери моей не узнаю. Ты мне чужая с этим другим лицом – строгим и суровым. Сказала ты: «скандалить». Вот как. Ха-ха-ха… Мальчишка я, пьяница, или кто? – старик с белой бородой. А прежде ты обращалась со мной не так, а ласково и кротко: «Папаша, слушаю, не смею прекословить», повинуюсь – ха-ха, и руки целовала. Теперь на свое лицо маску ты надела, так что тебя и не узнать. Глафирочка, прошу тебя, сними ее, или я умру от огорчения.
Он нагнулся, сложил ладони рук и смотрел на дочь с блистающими в глазах слезами. Она выпрямилась и захохотала досадливым, злым смехом.
– Вот еще новая причуда старого ребенка.
– Так скажи, что я ослышался.
– Нисколько не ослышались, и вообще, отец, вам надо понять ваше новое положение.
– Положение мое – какое? – быстро проговорил Серафим Модестович и глаза его снова засверкали гневом. Леонид, стоя сзади его, нежным голосом тихо проговорил:
– Не волнуйтесь и пускай ваша душа, папаша, остается безмятежной.
Старик быстро обернулся к сыну.
– Сынок, сынок, дай прежде я вгляжусь в твои кроткие глаза.
Положив руки на плечи Леонида, он стал всматриваться в его глаза и губы его сложились в любовную, нежную улыбку.
– Да, из твоих глаз вливается в меня светлая отрада. Голубчик мой, я тебя люблю.
Он снова повернулся к дочери.
– Отвечай ты, – какое положение мое?
– Зависимого от нас человека, как потерпевшего умственное крушение, – с жестокой усмешкой, искривившей губы ее, отвечала Глафира. – Не совсем приятно вам все это объяснять, но что же делать?.. Надо же вам знать, что вы потеряли все ваши права, находитесь под опекой и потому раздавать деньги наши мы вам не позволим.
Метнув на отца последний взгляд, она резко повернулась и отошла к Зое. Там обе они, стоя у колонны, смотрели на все происходящее, перешептываясь и смеясь.
– Ага! – воскликнул Серафим Модестович, хватаясь за сердце и делая усилие потушить свой гнев. – Богом клянусь, она хотела сказать, что я сошел с ума. Я, всесильный фабрикант – кто я теперь? Младенец в пеленках, у которого две няньки.
Вдруг он увидел жену свою. Она сидела, закрыв лицо руками, и нервно вздрагивала.
– А, и ты здесь!
Она поднялась и, направляясь к дочерям, заговорила рыдающим голосом, не отнимая рук от лица:
– Ах, Серафим, бессильна я, но мне тебя так сердечно жаль, так жаль сердечно.
– Ушла! – воскликнул он, стоя неподвижно на месте. – И ты ушла, подруга дней моих…
Он повернулся к сыну и в глазах его заблистали слезы.
– Сынок, скажи, за что они со мной так? Бросают мне обиды и уходят прочь… Ах, да, ты чуял то, что вышло… безумным сделали меня, как только мое заговорило сердце… Оно теперь – дитя, омытое слезами, и кричит к небу в печали и тоске… Вот дочери мои и восстали на меня… Что ж это значит?..
Он опустил голову, долго стоял неподвижно и вдруг воскликнул, продолжая смотреть вниз:
– Клара, Клара, Клара!.. Ха-ха-ха-ха!..
Леонид обвил его шею руками.
– Папаша, что с вами?
Старик поднял голову.
– О, Леонид, как справедлив Судия невидимый: безумной объявил я когда-то для проклятых денег Клару, и вот теперь дочери мои поймали меня в мои же сети и тоже из– за золота. Да, справедлив Судья. Хвала моя летит к небесам и вихри в уме моем уносят все прежние грешные мысли.!.. Голубь в сердце моем бьется в пламени и в этом огне очищается дух мой…
Он посмотрел вокруг себя и, никого не увидев, так как все были скрыты за портьерами и колоннами, безнадежно качнул головой.
– Все ушли. Хозяина Мироздания верный раб Серафим спрашивает, Тебя, Творец, что означает это?
Он посмотрел на Леонида и вскрикнул:
– Сынок!..
Бросившись ему на шею, он опустил голову на его плечо и заплакал.
– Мы одни с тобой. Чувствую, что мы навсегда одни останемся.
– Да, Хозяина Мироздания верные рабы, – сказал Леонид.
Старик взглянул на него, озадаченный, в глазах его сверкнул свет и вдруг, бросившись на колени, он расставил руки и закинул голову.
– И Хозяина Вечного верный раб Серафим сдувает все с себя, чем жил он… Бремя тяжелое было на нем и заботы и вот нет их. И нет в нем больше лукавого дьявола, шептавшего: «Сделай свое счастье большим на гробах». Как младенец, будет он чист и светел. Да, ты прав, в ясном спокойствии – крепость. И крепость моя от Отца должна исходить, от великого мирового духа.
Леонид, склонившись к нему, стал смотреть на него глазами, из глубины которых светились любовь и мир.
– И тогда ничто земное не должно волновать нас, потому что нас возносит над землей сверху исходящий мировой дух.
– Клянусь, клянусь, но…
И старик вдруг вскричал в чувстве внезапного гнева:
– Как они уязвили меня, сынок, как уязвили! О, Леонид, помогай мне овладевать собой. Буря гнева в душе моей и горько мне и больно. Да, силки расставили и изловили меня, и от этого времени я сумасшедший фабрикант. Ах, глупец! Всегда я думал, что дочери любят меня. Казалось это только все, и вот теперь думаю: какое различие между «кажется» и тем, что есть. Мы пьем сладкое вино самообманов и хорошо так: горьки слезы печальной истины и надо вот теперь глотать их. Все-то мы дурачим себя, пока не уляжемся в гроб. Блуждал я много лет среди густого леса грешных мыслей и веры, что создаю счастье, и вот вижу, что все было сон. Твои две сестры меня никогда не любили.
Леонид, задумчиво глядя вниз, с необыкновенной грустью проговорил:
– Наши истинные сестры – души, родственные нам, и наши отцы и матери – Мировой Разум и дух вселенной. Слезы отца и матери часто льются по злобе их детей, и заблуждение родства, часто заставляя носить маску гнусного лицемерия, кладет на уста змеиные поцелуи.
– Змеиные, да, ты прав, совершенно прав, – быстро заговорил Серафим Модестович, обернув лицо к сыну.
– Лицемерие ползет, как змея, осторожно, но кусается больно.
Внезапно задумавшись, он опустил голову и стал смотреть в одну точку.
– Мне кажется, я вижу их.
– Кого, папаша?
Он вздрогнул и, подымая голову, быстро проговорил:
– Сердца моих дочерей. Там тьма, лицемерие и ложь, но на губах всегда улыбка. Вижу, что прежде я был слеп, и вот прозрел. Семья – гнездо змей, которые, ласково свиваясь, незаметно жалят.
Он снова задумался, потом, содрогнувшись, быстро схватил Леонида за руку и, со словами: «Идем, сынок», направился к двери.
– А, вы опять явились? – воскликнул он, останавливаясь и глядя на открывшееся его глазам общество.
Глафира медленно поднялась, и по тонким губам ее пробежал нервный и злой смех.
– Гнездо змей – прекрасно!
Зоя вытянулась и нахмурила брови.
– Очаровательные змейки, ласковые и ядовитые, перед вами, отец прекрасный, полюбуйтесь.
– Я не понимаю собственно, – снова заговорила Глафира, – если мы вам так ненавистны, то что вам мешает оставить наш дом, или, как вы выражаетесь: гнездо змей? Мы можем где-нибудь в ином месте приискать для вас помещение и будем ежемесячно посылать вам посильную помощь.
Старик стоял неподвижно, пораженный этими словами, а Зоя, обменявшись взглядами с сестрой, наставительно продолжала:
– Конечно, это так, и в ваши преклонные годы гораздо приятнее для вас и лучше для спасения души вашей жить где-нибудь в уединенной обители или в монастырской келье, нежели в этом большом, шумном доме, роскошь которого вам напоминает ваши собственные молодые вкусы, а веселость моих гостей вас часто приводит в негодование.
Старик продолжал стоять неподвижно. Глядя на него, Илья Петрович поднялся с места, высокомерно закинул голову и, играя цепочкой от часов, небрежно проговорил:
– Согласитесь, Серафим Модестович, что ведь вы бросили стрелу в себя самого, насколько я понимаю: строительством гнезда занимались вы сами, и если вы воспитали змей, то приходится вас спросить: зачем это делали?
– Горькая правда, – с конвульсивной дрожью в лице быстро проговорил Серафим Модестович и, замолчав, стал снова смотреть на дочерей. Старая грудь его вздымалась от душившего его волнения, но он делал страшные усилия усмирить в себе прежнего гневного человека и выйти из этой борьбы с самим собой и с тьмой жизни очищенным, свободным и светлым. Несмотря на все это, голос его был волнующимся и глухим.
– По лицам вашим читаю ваши сердца и в изумлении я, как они злы. Нет, лучше я замолчу. Пусть слова раздора из уст моих не бросают огонь в души ваши. Да, замолчу… Буря ярости заволакивает ум мой и во мне шевелится бешеный зверь. Волей своей, как обручем железным, оплетаю я зверя – гнев мой.