355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Маркуша » Большие неприятности » Текст книги (страница 2)
Большие неприятности
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:41

Текст книги "Большие неприятности"


Автор книги: Анатолий Маркуша


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

Подошла Наташка, протянула конфету:

 Хочешь? «Каракум»...

 А иди ты со своим «Каракумом»,рявкнул я, решив, что Наташка нарочно меня заводит, хотя откуда бы ей знать о нашем с Бесюгиным уговоре. У Наташки по-кошачьи сощурились глаза, она противно поиграла бровями и молча попятилась.

Из школы я возвращался в гордом одиночестве.

Живот неистовствовалэстрадный оркестр выступал! Звучало форто! И все мысли постыдно вертелись вокруг хлеба. Именно хлеба. Мне виделся обыкновенный ржаной кирпичик с черной блестящей, чуть пригоревшей корочкой... А когда от булочной повеяло теплой волной свежевыпеченной сдобы, я едва не захлебнулся слюной. Заданные на дом уроки противоестественно пахли супом и никак не оседали в памяти. Я тупо перечитывал страничку за страничкой, а сам прикидывал: так сколько еще осталось голодать?.. Выходило, много!

Пришла с работы мама, как всегда, спросила:

 –  Обед понравился?Мне оставляли обед за окном.

 –  Прекрасный! сказал я.Особенно первое.

Вероятно, в моем голосе прозвучали какие-то неестественные нотки, потому что мама подозрительно прищурилась, но ничего не сказала.

Перед ужином я выкатился из дому. Чтобы... ну, сами понимаете, каково нюхать кухонный аромат, если у тебя целых, целых... двадцать часов маковой росинки во рту не было?

Двадцать! Много!

А как же еще пятьдесят два часа, что остались, протерпеть?

Во дворе мне пришло в голову отломить и погрызть веточку акации. Сперва голодные пиявки в животе отпустили. Потом я стал плеваться: слюна шла, будто из открытого крана. И медленно-медленно начала оседать во рту горечь.

Горькие десны. Горький язык. Горькое нёбо. Горькие губы...

Это было нестерпимо!

Перед тем как ложиться спать, я позвонил по телефону Бесюгину. Мне показалось, он ждал звонка, потому что трубка была снята сразу, и я узнал его дурацкое:

 – На проводе!

Сань, а ты голубцы любишь?спросил я, прикрывая телефонную трубку ладошкой и испытывая незнакомую прежде чисто садистскую радость. – С рисом, Сань, или с мясом любишь?

А, это ты! Терпеть не могу голубцов. Другое дело, если яичница из трех яиц. Чтобы скворчала на сковородке. И сало тоже... шкварочкой-шкварочкой запекалось...

Второй день прошел, как в гриппозном нестойком сне.

Симон Львович вкатил мне двойку в дневник и раздраженно спросил:

Интересно, о чем ты думаешь, если не отличаешь дательный падеж от винительного и пропускаешь каждую третью букву?

Я думаю,чистосердечно признался я,о крымских чебуреках! Дешевовкусно... И так изумительно пахнут...

Весь класс, кроме Сашки Бесюгина, зашелся смехом: ну, дает Абаза!

А Симон Львович, видно, что-то почуял.

 – Верю, верю,сказал он примирительно,со мной тоже бывает... захочется вдруг блинов, и все из головы вон...

Вечером мама спросила:

 – Ты не болен? Щеки какие-то осунувшиеся, и глаза мне не нравятся, смерь температуру.

Но градусник показал тридцать шесть и пять. И язык был розовый и слюнявый...

Я лежал в постели, не спал и старался представить другую жизнь, ту, что предстояла, ради которой я сейчас терзался...

Воображал: вот громадный-громадный лес... кругом на много километров ни души... И тут же в голову приходило: но в каждом лесу можно найти что-нибудь съедобноегриб, ягоду, орех... На самый худой конец жуй листья, траву...

Усилием воли я перемещал себя на берег реки.

Но стоило представить воду, много-много живой подвижной воды, как сквозь хрустальную речную прозрачность проглядывались рыбы, на желтом дне существовали ракушки, начиненные съедобными моллюсками, а из-под лохматого зеленого камня призывно шевелил усами рак.

Часы за стеной пробили два раза. Я снова начал считать, сколько прошло и сколько еще осталось. Осталось, верно, меньше, чем прошло. Но это меньше было так неимоверно велико.

А какой смысл истязать себя? Ну-у, выдержу, допустим, и тогда? Сашка скажет: тысила, а я отвечуи ты! Дальше! Ребятам даже не рассказать. А расскажешьне поверят. Родители, если узнают, ругать будут. Выходит, из принципа. Глупо.

Часы пробили три раза.

Казалось, я весь высох внутри. И начал сжиматься. В голове стояло комариное пениетоненькое, звенящее, надоедливое.

 – Ну, а если... немножко... не нажиратьсяпогрызть? Вроде в кармане походной куртки отыскался сухарик или корочка сыра.

Мысль о корочке сыра была особенно явственной. Есть же такие дураки, которым не нравится запах сыра. (Сам видел: нос воротят. Дурачье. От сыра во рту так славно делается, особенно на языке, и покалывает немного, и слюна солонеет...) Кусок сыра виделся мне портретно: желтый, чуть заветренный, с проступившей прозрачной капелькой влаги на лбу, и смотрит, ей-ей, смотрит круглым сквозным отверстием, будто сквозь монокль!

А если встать... и босиком... тихо... До кухни девять шагов. И обратнодевять. Всеговосемнадцать. Кто узнает?

Так начинается всякое падение: с надеждыникто не узнает!

И я сделал эти постыдные восемнадцать шаговдо кухни и обратно.

Не могу сказать, был ли вкусным кусок сыра, что я проглотил не жуя, словно изголодавшийся пес. Но стоило понятьвремя не вышло, а ты...как открылось нечто совершенно непредвиденное: никто ничего не узнает, но я-то знаю, как теперь глядеться в зеркало?

Да, я знаю. И буду знать. Всегда, всегда, всегда... Это не в моих силахзабыть, хотя... А чтохотя?

Слабак ты, Колька... языком тольколя-ля...

Теперь я понимаю: заработал механизм совести, но тогда я откровенно испугался, сомнения показались мне просто-таки ненормальными. (И я подумал: а вдруг у меня с голодухи что-нибудь в башке сдвинулось?..)

И спросить о таком, как часто бывает, ни у кого невозможно...

В школу я шел, будто во сне. Дома виделись зыбкими, я не ощущал крепости в теле.

За квартал до школы встретил Бесюгина. Видок у Сани был тоже не самый... но все-таки получше моего.

Никак того не ожидая, я сказал вместо «здрасте»:

Сань, я сошел... Корочку сыра в три ночи кусанул!

И я! откровенно обрадовался Бесюгин.Чернослива две штуки проглотил.

Когда?спросил я.

 – Перед сном, вчера...

Странное дело, мне стало легче.

Вопреки здравому смыслу, вопреки всем доводам ума если кто-то оказывается еще большим слабаком, чем ты, какое тут может быть утешение? – а все-таки легче... Куда легче!

Долго помнил я тот ночной кусочек сыра и мой первый опыт на выживание. Признавал: неудачный получился опыт. Я потерпел поражение.

Но!

Даже в самых проигрышных ситуациях человеку свойственно искать что-то положительное: если не оправдание, то объяснение, если не извинение, то хоть полезную крупинку, хоть намек...

Яне исключение.

Искал, искал и со временем приплел к выводу: в этой, безусловно, стыдной для меня истории есть все-таки и светлая граньможет быть, именно тогда я впервые встретился с собственной совестью.


* * *

После благополучного завершения десятилетки и перед авиацией, если не считать за серьезную авиацию аэроклубовский год, у меня был «зазор». И я решил поехать на север. Сказано – сделано: завербовался, отправился.

Почему? Зачем?

Очень приблизительно это выглядело так: в институт не прошел – трояк по химии, трояк по алгебре – плюс неудавшаяся любовь...

Глупый, конечно, был, думал: от неприятностей можно убежать, от любви – спастись. Не знал еще: от себя никто оторваться не может, тут никакой Северный полюс не помогает.

Заполярье, в котором я очутился, оказалось отнюдь не похожим на тот Север, что я знал по Джеку Лондону.

Верно, мой север был тоже с мозолями, но даже без намека на романтику. Прославленное, тысячу раз воспетое северное сияние я едва замечал: конская, ломовая усталость все время сбивала с ног. Не до красот было.

Субъективно рисую? Конечно, субъективно. Я ведь то собственными глазами видел, о чем рассказываю. И почему – коль субъективно, значит, худо? Жизнь не сделается лучше, если все станут повторять только общепризнанные, «объективные» истины.

Пожалуй, именно на севере начал я задаваться неудобными, трудными вопросами: если все думают так, а я – этак, обязательно ли ошибаюсь я? И представлял выражение лица Марии Афанасьевны, моей недавней учительницы, не сомневался: она бы глубоко возмутилась такой постановкой вопроса. И придумывал свои возражения ей, Марии Афанасьевне.

 – А как же Галилей, Ньютон, Лобачевский или Энштейн?

И как бы слышал: «Но то гении!..»

 – Ну и что с того, – не думал сдаваться я: – «Ты – не гений!»? Во-первых, кто это может доказать, а во-вторых, на кого прикажете равняться?..

Здесь, за Полярным кругом, свела меня судьба с каюром, собачьим погонщиком. Темный то был, лохматый человек, но со своими понятиями о жизни. По неписаному праву старшего каюр учил меня: вожак упряжки должен злым быть, чтобы другие собаки боялись и ненавидели его. Тогда что получается? Собаки на вожака спокойно не смотрят... И он это понимает...

Ставишь вожака в голову, что тому делать? Убегать! Он – с места, упряжка за ним: догнать, разорвать! Убежит вожак – жив. Не убежит – шерсти не найти. И если не убежал... не зевай, каюр! Замечай, какая собака первой на вожака кинулась, злее других рвала... ее вожаком и ставь. Понял?


Каюр смотрел на меня диковато и безмятежно. Он верил в свою мудрость.

Кажется, в тот год, еще ничего не зная об авиационной тактике, я уже стал думать о роли ведущего и ведомого в нашей жизни.

Нет, каюр ни в чем не убедил меня. Но я и не возражал. Молод был. А теперь мысленно благодарю его за науку: всякий опыт – достояние, и отрицательный тоже.

К тому же каюр показал мне: каждый может думать на свой лад. И это было особенно важным для меня тогда, сразу после школы, где за нас больше думали учителя...

А север – что ж... верно, школа.

Только больно дорогая, и не подсчитать, чего в северной выучке больше: прибыли или убытка?

Моя детская любовьАмундсен.

Давно это было – раньше «Челюскина», раньше знаменитых перелетов Чкалова, раньше слов: «Мы должны летать дальше всех, быстрее всех, выше всех»,в сознании отпечатался образ одинокого человека, молча бредущего сквозь льды. Суровый, настороженный, взведенный, словно капкан, идет он в белом безмолвии, сделавший себя, вопреки советам доброжелателей, вопреки общепринятому «хорошо», вопреки природному запасу прочности...

Он идет от цели к цели. И полюса падают к его ногам. С жадностью читал я об Амундсене все, что удавалось раздобыть, без устали рисовал его портретыхищный профиль, глубокие морщины, белые, будто снежные, волосы и глаза страшно заглянуть! Строгие глаза казалось мне, мальчику. Не знающие компромиссанаивно полагал я подростком. Какие усталые, какие одинокие глаза, горевал я юношей, вынужденный добавлять: были у Амундсена.

Гибель его я пережил трудно. Мне казалось тогда скажи кто-то всесильный: умри, Колька, и Амундсен найдется и проживет еще долго и счастливо,и Абаза с радостью пойдет на смерть.

Всей жизнью, самой гибелью этот сказочный человек вложил в мою неокрепшую голову мысль: без риска нет смысла в существовании. Не рискуя, человек просто не может соответствовать своему назначению.

Мне казалось: о нем я знаю все!

И вдруг открытие: среди множества званий, которыми обладал Раул Амундсен, было и звание пилота!

Не просто летчика, ему принадлежало национальное пилотское свидетельство Норвегии №1!

Лучшее, что совершает человек, совершается им во имя любви, под знаком любви...

Прогну прощения за известную преувеличенность и торжественность последних слов. Просто я позволил себе процитировать собственные, неперебродившие, молодые мысли.

Пожалуй, сегодня я бы одел эти мысли в другие, более строгие наряды.



Симон Львович заикался. Как ни странно, это не мешало ему быть учителем. Словесником, что называется, по призванию. Но мы, мальчишки, дружно не любили Симку. Даже не за строгостьучитель должен требовать, – а за въедливость, за иронически взлетавшие неестественно черные брови, за агрессивность: он не просто учил нас, он постоянно воевал с наглей необразованностью, с нашей ограниченностью, с наглей ленивой серостью. Симону Львовичу ничего не стоило, например, усевшись на кончик парты и качая ногой, закинутой на другую ногу, спросить:

 – А ска-а-ажите, почтеннейший и прилежнейший дру-у-уг А-а-баа-за, ка-а-акого роста был Чехов?Или: Бе-е-е-есюгин, не-е вертись, ответь: Ту-у-ургенев часто встречался с Пу-у-уш-киным?

И откуда мне было знать, что рост Чехова – сто восемьдесят шесть сантиметров? Как мог ответить Сашка, что молодой Тургенев лишь однажды на балу встретил Пушкина и до смерти не мог забыть его затравленных с желтоватыми белками глаз?

Мы возмущались непомерностью требований Симона Львовича. И между собой, тихонько, и во всеуслышание, при нем.

Но он только пренебрежительно фыркал и говорил:

 – Чи~и-итать надо больше! Чи-и-итать!И цитировал, понятно, на память, великого Пирогова: быть, а не казаться, вот девиз, который должен носить в своем сердце каждый гражданин, любящий свою Родину.

Симон Львович не только позволял нам спорить на уроках, но даже поощрял не совпадавшие с его точкой зрения выступления, лишь бы ты пытался доказывать свое... Однажды я заявил:

 – Анна Каренинавсего лишь склочная барыня, с жиру бесилась... сама не знала, чего ей не жилось, как всем... потому и кинулась под колеса. Мне лично эту барыньку нисколько не жалко.

Симка слушал, дрыгал ногой, шевелил бровями, но не возражал. А я выдал новую трель:

 И вообще мне этот бородатый граф в высшей степени отвратителен...

 Это факт из ва-а-ашей биогра-а-афии, отражающий отнюдь не то-о-олстовский у-уровень развития.Симон Львович сделал смешное лицо и, оглаживая свой тощий зад, спросил: Сле-е-еды от ве-е-еток е-ще держатся?

Понятно, весь класс покатился со смеху.

У меня была полоса увлечения Блоком. Я готов был читать его стихи с поводом и так. Ребята уже потешались, а я все не унимался:

Она стройна и высока,

Всегда надменна и сурова.

Я каждый день издалека

Следил за ней, на все готовый.

 –            А кто вам сказал, что-о-о Бло-о-ока надо пе-е-еть ?перебил меня учитель и стал на свой лад рассказывать мое любимое стихотворение:

Я зна-а-ал часы, ко-о-огда сойдет

О-о-наи с нею отблеск ша-а-аткий.

И, ка-а-ак зло-о-одей, за-а поворот

Бе-е-ежал за-а ней, играя в прятки.

 – Это странно, что вы, Симон Львович, беретесь давать уроки дикции,сказал я с ожесточением, которого прежде не замечал за собой.Не ва-а-а-аше это амплу-у-уа, я думаю.

Класс замер.

Наташка едва выдохнула, но я и все услышали:

Подлец, Колька.

Го-о-орбатого по горбу? Без пользы, Абаза,сказал Симон Львович.Горб останется, а вам потом стыдно станет. Человека судить надо строго, но по делам его, а не по впечатлению, которое он производит. Учитель обязан хорошо учить, толково, настойчиво вводить в учеников знания, а хромает педагог или нет, модно одевается или так себезначения не имеет.

Несколько дней я ходил как побитый и в конце концов поплелся извиняться. Только лучше бы не ходил!

 – И-и-извиняешься, а са-а-ам собой любуешься!.. Вот, мол, ка-а-акой я благородный, че-е-естный, порядочный... А что мне извинения? Ну-у, за-а-аика я. От этого не умирают... Иди, Абаза, живи дальше.

И я жил в ожидании... возмездия.

Но никаких особых неприятностей от Симона Львовича не последовало. Подковыривал он меня, как раньше, как и других, случалось, ставил пары; но в итоге, пройдя у него полный курс русского языка и родной литературы, я был аттестован четверкой.

Считается: человек до гроба должен помнить своих учителей и испытывать к ним чувство живейшей благодарности. Требование, наверное, справедливое: родители дают нам жизнь, учителяпервоначальное ускорение.

Верно. Но иногда меня берет сомнение: а не может ли быть, хотя бы чисто теоретически, чтобы вполне приличному, заслуживающему уважения человеку не повезло в детстве? На учителей не повезло? Мне, лицу крайне заинтересованному, очень хотелось бы верить в реальность такого варианта. Увы, кроме Симона Львовича, я почти не помню людей, которым по общепринятым нормам обязан быть благодарным по гроб жизни.

Под конец учебного года, классе, очевидно, в шестом, Симон Львович привел к нам неожиданного гостя. Мы были предупреждены: гостьученый. Профессор. Его наукапсихология.

Симон Львович предварительно объяснил: психология занимается душевными явлениями. Мы ничего не поняли, и от этого нам стало еще интереснее. Гость оказался немолодым, в наших глазахгромадного роста. Он был худой, вроде слегка подвяленный на солнце, .лицо темное, кожа в мелких морщинках, над ушами висели белые волосы... Внешность профессора внушала уважение и чуть-чуть опасение: а вдруг выкинет какой-нибудь фортель на манер Хоттабыча? Но ничего сверхъестественного не произошло, если не считать сверхъестественной немедленно установившуюся тишину. Даже Бесюгин не вертелся.

Гость заговорил, а мы как открыли, так и не закрывали ртов до самого конца. Профессор рассказывал о приемах самовоспитания, о громадных возможностях, заложенных в человеке и используемых большей частью не полностью. Он говорил о бесконечном резерве душевных сил и о том, что могут совершить эти силы, если правильно управлять ими. А потом предложил:

 – Сейчас, мои молодые друзья, если с вашей стороны не последует возражения, я опишу на доске ситуацию и дам четыре варианта решенияномер один, номер два и так далее. Прошу ознакомиться с ситуацией и выбрать один из вариантов решения, тот, что вам покажется наилучшим. Номер варианта, пожалуйста, запишите на листочке... Собственно, это и все. Ни фамилии, никаких прочих сведений указывать не надо. Ваши ответы помогут мне в исследовании коллективных связей, которым я сейчас занят.

Мы были окончательно сражены! Нам предлагалось послужить науке. Шутка ли?!

Тем временем профессор написал на доске четким полупечатным почерком:

Готовится 50-летие Н. Вы об этом человеке не слишком высокого мнения. Но именно вас коллектив призывает его приветствовать и вручить скромный общий подарок. Возможные варианты решения. №1

Отказываетесь, объясняя товарищам, что мешает вам исполнить поручение коллектива. №2

Принимаете предложение, рассчитывая выразить ваше истинное отношение к юбиляру, подчеркнув при этом: поручение коллектива я, конечно, исполняю, но от себя имею честь заявить... №3

Произносите такую речь, где все звучит вполне благопристойно, но надо быть дураком, чтобы не понять вашего истинного отношения к юбиляру. №4

Говорите несколько общих слов, какие говорят на всех юбилеях и поминках,ни врагу, ни другу не придраться.

Не знаю, как восприняли эту встречу другие, якак большой и важный урок жизни.

И вот что навсегда осело в сознании: полная уважительность к сопливым, по сути, мальчишкам и девчонкам со стороны взрослого, ученого, пожилого человека, во-первых; и, во-вторых, сама задача, которую мы решали: в ее условии не фигурировали дурацкие бассейны, из которых почему-то выливается и в которые одновременно наливается жидкость. Задача была серьезная, я почувствовал это, жизненная. И лекция тоже понравилась: все, что говорил гость, имело практическое, теперь я бы сказал, прикладное значение, для меня лично.

Что касается выбора варианта, то я, секунды не колеблясь, остановился на №2. И надо было прожить много лет, набить жутко сколько шишек, чтобы понять: не всегда прямая дорога оказывается самой близкой и самой верной.

К счастью или к сожалению, жизнь куда сложнее элементарной геометрии, и мылюдине безликие точки в пространстве.


* * *

Летал я, летал, если считать с аэроклубом, больше трех лет набиралось, и ничего такого со мной... не происходило.

А другим везло: у Загрица лопнул в полете амортизатор, и лыжа встала торчком. Он садился с парашютирования, поставив опущенную лыжку на место шикарным тычком о землю.

Благодарность. Именные часы. Фотография в «Красной звезде».

А у Лехи Михалева двигатель загорелся! И он, сделав все, что полагалось, но так и не потушив машину, выпрыгнул с парашютом... И тоже благодарность, портрет в стенгазете.

А я летал, летал, и... ничего.

Конечно, самому искать происшествий мне в голову не приходило, но кое-какое раздвоение чувств получалось: хорошо бы все-таки в «чепе» вляпаться, чтобы себя проверить, чтобы убедиться – справляюсь! И людям показать: Абаза может!

Такие мысли имелись, факт!

И скорее всего возникли в моей дурной голове не без влияния бездумной авиационной литературы тридцатых годов, охотно рисовавшей летное дело, исходя из принципа: чем страшнее, тем интересней.

Как бы там ни было, но когда на высоте в две тысячи метров, после пилотажа в зоне, мой самолет как-то неправильно, непривычно закренило вправо и я внезапно обнаружил, что крышка пулеметного отсека открылась и стоит торчком, я прежде всего обрадовался: наконец-то! И начал соображать, что и как делать дальше. Почему открылась крышка, выяснять не было времени.

Первое, что я понял (и понял правильно): закрыть крышку в полете не представляется возможным.

«Значит, хорошо бы, – сообразил я, – чтобы не возмущала воздушный поток, от нее избавиться. Увеличить скорость?.. Попробовать сорвать крышку? А в хвостовое оперение не вмажет?..» Решил: нет, за хвостовое оперение крышка не зацепит.

Я увеличил скорость. Машину закренило больше, крышку завернуло назад и... прижало потоком воздуха к верхней поверхности крыла. «Ну, что ж, лучше так, по крайней мере не будет дергаться». Я уменьшил скорость, крышка осталась прижатой, машину почти не кренило.

А дальше?

Радиостанции на самолете не было. Никто ничего передать, подсказать не мог. Продемонстрировать командному пункту открытый пулеметный отсек я тоже не имел возможности: злосчастная крышка располагалась поверх крыла, и, как низко ни пролетай над стартом, с земли ее все равно не увидят...

«Когда я выпущу шасси и колеса выйдут из куполов, – размышлял я, – в крыле образуется порядочная сквозная брешь. Воздух получит возможность свободно просасываться из-под крыла вверх, как это повлияет на характер обтекания? Сохранится ли устойчивость? Будет ли машина держаться в воздухе?»

В теоретическом курсе мы изучали самые невероятные аварийные ситуации, но такой: шасси выпущено, крышка пулеметного отсека открыта, как поведет себя самолет? Ваши действия? – такой вводной не было.

И никто не виноват: всего предусмотреть невозможно.

Для начала я решил не терять высоты. Установив скорость планирования, выпустил шасси. Машина летела... «Хорошо, – сказал я себе, – теперь убери обороты».

Опустив предварительно нос, как на обычном планировании перед землей, я убрал обороты. Ничего страшного не произошло.

Тогда я снова проверил высоту: у меня было 1600 метров. И решил: надо проимитировать выравнивание на посадке, чтобы потом, у земли, не попасть врасплох.

Конечно, я понимал: терять скорость, особенно на моем самолете, прославленном капризным характером и строгостью, затея рискованная, но делать это на высоте все же безопаснее, чем у земли.

Затянув обороты до минимальных, я стал осторожно подбирать ручку управления на себя. Тянул, пока машина не закачалась с крыла на крыло, пока не задрожала, предупреждая: сейчас сорвусь в штопор. Тогда я отдал ручку, увеличил скорость и пошел на посадку.

Нет, я, конечно, не был совершенно спокоен: мне шел всего двадцать первый год и такое со мной творилось впервые... Но я знал: все сделал правильно...

Сел без замечаний. Внутренне возликовал: смог! Не растерялся! Действовал обдуманно, логично! Молодец я.

Подошел командир эскадрильи.

Долго молча глядел на завернутый встречным потоком воздуха дюраль, потом тихо спросил:

 – А почему запорная шпилька не была поставлена?

Я растерялся. У меня зачесались глаза. Действительно, будь шпилька на месте, крышка в жизни бы не открылась...

Но разве я готовил машину к вылету? Этим занимались техник, механики, оружейник, моторист – целая служба. И я жалобно заблеял что-то об ответственности каждого за свои действия, о служебном долге и уставной обязанности...

По своему обыкновению Шалевич терпеливо, не перебивая, слушал мой лепет, а потом, когда я исчерпался и умолк, сказал:

 – Но убиваться-то в случае чего кому – тебе или им? Пойми и запомни, Абаза: в авиации за все, всегда и непременно отвечает летчик. – И, видно, сжалившись, сделав скидку на мою молодость, сказал: – В воздухе ты действовал правильно. Нормально действовал.

К тому времени я уже усвоил: «нормально» – в таблице ценностей Шалевича – оценка весьма высокого ранга. Не так уж часто Шалевич говорил: «Нормальный пилотажник» или «Нормальный методист».

Вроде бы мне следовало радоваться? Но никакого следа радости после этого разговора не осталось. Что-то сдвинулось, мир предстал в ином свете: подвиги и проступки продолжали существовать во всем их многообразии, только теперь я еще стал думать о цене совершаемого и несовершаемого...

И от этих новых мыслей стало неуютно, тревожно, откровенно паршиво на сердце.

Какая-то задрипанная шпилька, что должна была контрить третьестепенной важности крышку, могла ведь при известном стечении обстоятельств быть оплачена жизнью!

Моей жизнью. Это было неожиданно. М, откровенно говоря, не прибавляло оптимизма.

Как держать себя дальше? Как существовать достойно? Как заслуженно выжить в этом – таком – мире?




***

С тех пор, как подросли мои дети, я постоянно слышу от них и от их приятелей: «Расскажи, расскажите про войну!» И всегда эта просьба приводит меня в замешательство. Почему? Казалось бы, что уж такого трудного. Но мне не хочется разочаровывать ребят: они ждут повествования возвышенного, историй красивых, захватывающих, непременно с подвигами!

А мне все еще видятся разбитые войной дороги, изрытая мертвая земля, неуют фронтового бытия и тяжкий, бессменный труд... Ребят занимает, какой род войск был на войне «главным»? И кто сделал для победы «больше всех»? Но я-то точно знаю: это пустая затея – определять, кому было труднее – пехотинцам, артиллеристам, танковым или авиационным экипажам, саперам или подводникам...

Всем было немыслимо, невозможно тяжко.

Отчетливо помню, мечтал – вот кончится война, и ничего-ничего не надо, только бы выспаться! Упасть, заснуть и не вставать – день, три, неделю, сколько бока выдержат... И вторая мечта – вымыться в настоящей бане, чтобы горячей воды вдоволь, чтобы мыло – туалетное, пахучее, а под конец – душ...

А ребята хотят услышать про свою войну, то есть про такую, какой она представляется им. Чтобы разведчики хватали «языков» пачками, чтобы воздушные тараны хотя бы раз в день совершались и эшелоны противника подрывались на каждом втором мосту...

Увы, я не могу рассказывать моим дорогим мальчишкам о такой войне. Такой не видел!

Не праздничным делом, горькой необходимостью была война, и вовсе не напоминала она торжественный марш за славой и орденами.

Как бы объяснить: могилы Неизвестных солдат – не безобидные вечные факелы, как представляется многим и многим молодым (не в упрек им будь сказано), а горькие, обжигающие знаки живой памяти... Ведь у каждого Неизвестного обязательно и всенепременно было имя и была мама...

И все-таки теперь я буду рассказывать о войне. О моей войне. Нет, не ради занимательности повествования, а единственно из соображения истины. Хотя фрагменты из жизни – не полная жизнь, но, подобно каплям, повторяющим состав океана, они непременно должны отражать целое.

Война многое отняла у моего поколения – не перечислить убитых, калек, а сколько неосуществленных замыслов, сколько непройденных дорог... Но война и очень многое дала нам! Я имею в виду не только тридцатилетних генералов, отважно принявших ответственность за жизнь тысяч подчиненных, за будущее страны. Это – само собой! Стоит припомнить, как снизился, почти исчез процент маменькиных сынков в те годы, каким бешеным темпом мужало поколение!

Война взяла, и война дала...

Об этом я стану рассказывать, стараясь показать, как это получалось.

На кургане под Харьковом я видел полувысохший череп, вытесненный землей. Темно-коричневый череп всматривался пустыми глазницами в весеннее небо, поблескивая при этом стальными коронками на крупных зубах, и, как ни странно, над ним шевелились едва раздуваемые легким ветерком истонченные белые волосы. Тот череп остался в моей памяти символом минувшей войны.

Но видел я и кое-что пострашнее.

Под Харьковом, на аэродроме Рогань, меж оставленных врагом капониров – земляных самолетных укрытий – желтели здоровенные яркие игрушки-бабочки, у них были чуть приоткрытые, в пестрых разводах крылышки и выразительно нарисованные глазищи.

Для чего? По какой ошибке оказались эти бабочки на только что освобожденной земле?

Увы, никакой ошибки не произошло. Все было точно рассчитано. Ребенок, привлеченный яркой краской, поднимает игрушку с земли. Разглядывает, удивляется и, естественно, пробует раскрыть, развести крылышки. Минимальное усилие – срабатывает взрыватель. Человек исчезает – если он ребенок, остается калекой – если он взрослый, как мой друг Саша Косматых, летчик и кавалер семи боевых орденов...

Вот почему я должен и буду писать о войне.

Когда-то, в классе седьмом, Симка придумал нам сочинение: «Как ты понимаешь, что такое ответственность?»

Без особой натуги я накатал три или четыре страницы примерно таких разглагольствований: «Ответственность – это способность человека принимать на свои плечи и быть готовым нести груз чужих забот; обеспечивать безопасность, например, в условиях шторма или пожара; проявлять внимание к тем, кто нуждается в помощи...» И получил четверку. А внизу была ремарка Симона Львовича: «Но мало примеров!»

Согласен, примеров было действительно мало.

А откуда они могли взяться – примеры?

Что я знал об ответственности за дело, которому служишь, за слова, которые произносишь, за чувства, что вызываешь, за поступки совершаемые и за тайные мысли – тоже?

А отвечать приходится решительно за все: за ряд, состоящий из 17 + 1 членов!

Вероятно, сегодня я бы написал лучше и без рассуждений – на одних только чистых примерах.

Мы летели на запад. Летели на новеньких, только что с завода, машинах. Как пахли эти свежеиспеченные «еропланы», не объяснить! Один трепетный, не выветрившийся еще дух эмалита чего стоил...

Вел группу командир полка, все складывалось нормально, только видимость была препаршивая: хотя в небе ни облачка, а впереди ничего не разглядеть – синевато-коричневая пелена стенкой... Такое бывает, особенно в жару. До аэродрома посадки было еще порядочно. И тут, километров за сто от цели, Носов неожиданно передал: «Группу вести Абазе. Сажусь на запасном».

Носов отвалил от строя и пошел на снижение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю