412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Маркуша » Большие неприятности » Текст книги (страница 3)
Большие неприятности
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:41

Текст книги "Большие неприятности"


Автор книги: Анатолий Маркуша


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

Заняв место ведущего, я сверился с картой, поглядел на часы и сразу ощутил беспокойство – за спиной у меня летело восемь душ. Ни в какую телепатию не верю, мысли на расстоянии читать не умею, но то было физическое ощущение: они летят за мной, они смотрят вперед моими глазами.

Аэродром назначения открылся в расчетное время, но командный пункт приказал нам с посадкой не спешить: что-то на полосе у них было неладно...

Я велел ведомым доложить остаток горючего. Ребята доложили. Горючего было мало. У всех. Я велел затяжелить винты, уменьшить скорость, следить за красной лампочкой. Она загорается, когда горючего остается на десять минут. Предупредил командный пункт: горючего – в обрез. Мне ответили грубо и бесцеремонно: не паникуйте! Ждите на кругу.

И тут я услышал Сережу Ткаченко.

 – Я «девятый», красная лампочка загорелась.

Взглянул на посадочную полосу. Насколько удалось рассмотреть, никаких препятствий там не было. Чувствуя, как на лбу выступает испарина, стараясь быть совершенно спокойным, передал Ткаченко и командному пункту одновременно:

– «Девятый», снижение и посадка. Шасси выпускать на четвертом развороте. Внимательно... Командный, обеспечьте безопасность «девятому»...

И сразу услышал Остапенку:

–  Я «двадцать шестой». Лампочка горит.

–  «Двадцать шестой», следуй за «девятым»... Командный, на заходе два экипажа...

Они шли друг за другом, они тянулись на последнем. И я вздыхал с облегчением, когда слышал:

–  «Девятый» – посадка.

–  «Двадцать шестой» – посадка.

 – «Ноль пятый» – посадка...

В воздухе оставались Жорка Катония и я. Мы были в районе третьего разворота, когда на приборной доске у меня замигал красный глаз. Я спросил Жору:

– Как горючее?

– Что-то еще есть, лампочка не горит.

 – Понял, – сказал я. – Заходим парой. Бери превышение, с колесами не спеши.

Мы выполнили четвертый разворот, я начал выпускать шасси, обернулся взглянуть на Жору. Его машина висела на месте, колеса вышли из куполов. Я скомандовал:

 – Щиточки, Жора! – и перенес взгляд на посадочную полосу.

Сел. Плавно притормозил. Обернулся. Катонии на полосе не было.

Еще ничего не зная, но уже тревожась, я развернул самолет, однако рулить не смог – винт встал, горючее кончилось.

Вдоль полосы бежали люди. На подходе к аэродрому тек канал, там был шлюз. Люди бежали к шлюзу.

Потом выяснилось: перед самым каналом двигатель дал перебой, видно, горючее отлило, машинально Жора поддернул самолет и, потеряв скорость, рухнул в шлюз.

Пока он расстегивал парашют, пока открывал кабину и пытался выбраться из ловушки, кончился воздух в легких. Жора захлебнулся.

Ведущим был я.

А вся полнота ответственности за группу лежит на ведущем.

Работала специальная комиссия. Я писал объяснительные записки. Отвечал на десятки, если не сотни вопросов. Не спал ночами. Ждал заключения. Наконец, мне дали подписать пространный акт, из которого я узнал, что первопричиной катастрофы был «отказ сигнальной лампочки аварийного остатка горючего, лишивший летчика возможности правильно определить запас горючего и сообразовать с этим свои действия». В акте отмечалось скверное руководство посадкой со стороны наземного командного пункта, за что на руководителя полетов наложили взыскание. Мое имя в документе не упоминалось. Официально действия ведущего под сомнения не брались.

С тех пор прошла, можно сказать, целая жизнь, а мне все снится порой спущенный шлюз и на дне обросшего какой-то гнусной зеленью колодца странно прикорнувший «Лавочкин» с загнутыми лопастями винта, и тело Жоры, уложенное на раскрытом парашютном куполе, и мертвые его глаза, полные недоумения и боли.


* * *

Мы переживали время Испании.

Далекая, малознакомая страна вдруг сделалась близкой и родственной. И всякий день начинался газетной сводкой военных действий. Бильбао, Толедо, Гвадалквивир звучали, словно с детства знакомые Минск, Тула, Ока...

В школе у нас проводился день Испании. Каждый класс придумывал, какой вклад он может внести в победу республиканцев, и принимал обязательства.

Мы решили собрать от рубля до трех с каждого учитывались разные материальные возможности ребяти накупить на сложенные в общую кучу рубли погремушек, сосок, мячиков, словом, всего-всего для самых маленьких испанчиков.

Своих домашних малышей, собственных сестренок и братишек, мы не очень жаловали, а тех, обожженных несправедливой войной, пожалели.

Говорят: чужая боль – не своя боль... Как сказать. Во всяком случае, Испания стала нашей болью.

Ко дню Испании наличность моя составляла рубль двадцать копеек; все вроде нормально во всяком случае, внести свою долю, свой рубль, я мог. Но... только один!

А если Фортунатов или Наташка приволокут по трешнику? Если Сашка Бесюгин, с него станет, грохнет на стол десятку?

Словом, дело ясное,оказаться последним, на самом нижнем пределе взноса... ну, знаете, на это Колька Абаза был не согласен! Никаких преступных замыслов, вроде ограбления табачного киоска или нападения на ночного прохожего, у меня не было. Собирался попросить денег у матери, и был уверенмама не откажет, не пожалеет. Но родители ушли в гости, а когда вернулись, я крепко спал и не услышал...

Можно было по дороге в школу обратить в некоторый капитал пустую посуду, но и тут не повезло: закуток между дверьми оказался пуст, ни бутылочки, только пыльная мышеловка.

Подошло время выходить из дому, а родители еще спали. И тогда я принял решение пошарить в карманах отцовского плаща, что висел на нескладной трехногой вешалке в коридоре. Пошарил и наскреб девяносто шесть копеек. Как-никак, а до двух рублей дотянул.

Могу принести любую клятву: утаивать я ничего не собирался. Да и скрывать было нечего: не на папиросы я те копейки выудил.

Но я ничего не успел объяснить.


Стоило возвратиться из школы и перешагнуть порог отчего дома, как я услышал:

 – По карманам лазишь? «Ручным» трудом занимаешься? Этого не хваталоворовства в доме!Отец был вне себя и не мог затормозить.

Надо сказать, отец в молодости находился в услужении, прошел строгую выучку и навсегда усвоилнет греха большего, чем воровство. Мелкая, крупная ли кража, вовсе не кража, а такнеобдуманное присвоение чужой собственностидля него таких градаций не существовало: взято без спросаукрадено. И точка.

Лазал в карман?

Девяносто шесть копеек взял для... – Но тут отец влепил мне такую затрещину, что я едва удержался на ногах.

Карманник, мерзавец,задохнулся презрением ко мне отец, махнул рукой и отступил.

С тех пор я постоянно думаю о справедливости и о правде. Задаю себе задачи и пытаюсь решить. Вот, к примеру.

Тыврач. К тебе обратился не очень близкий, но и не вполне посторонний человек. Он потому и приплел, что верит: ему ты непременно скажешь правду! Ты проводишь обследование, консультируешься с лучшими специалистами и приходишь к самому плачевному заключению. Увы, так бывает и даже нередко. Говорить ли правду больному?

Что будет высшей справедливостьюистина, полуправда или откровенная ложь?

Меня воспитывали на прописных истинах: врать плохо, скрывать правду безнравственно. Но всегда ли это бывает так? И только ли так?

Когда-то в школе приводился такой «жизненный примерчик»: Ваня разбил окно, учительница спрашивает: «Дети, кто это сделал?» И хорошие, честные дети должны все, как один, показать пальчиками на Ваню...

Надеюсь, теперь таких примеров не приводят. Верю, жизнь научила людейлучше пусть окажутся перебитыми все стекла, лишь бы из ребят не вырастали ябедники и предатели...

Но самая трудная правдаправда о себе.

Ты совершил ошибку. Как не хочется говорить: я не прав! И мало найдется на свете людей, которые бы не пытались выкручиваться, уходить хитрым маневром из-под удара, лишь бы не произносить: виноват, ошибся.

И я выкручивался и врал, кончалось по-разному: иногда благополучно, иногда оказывался на гауптвахте, а то и хуже.

Вылетать в этот день мне не следовало: с утра разламывалась голова и подташнивало. Знал: начинается приступ малярии. Но я ничего не сказал врачу: обойдется... И еще пришло в голову: как бы ребята не подумали, что Абаза отлынивает от боевого дежурства. Тем более полоса на фронте, установилась сравнительно тихая и дежурства чаще всего сводились к двухчасовому сидению в кабине. Подремлешь или почитаешь, кому что больше нравилось...

Однако на этот раз нас подняли на перехват. И перехват состоялся.

Я делал что положено, только получалось все как-то замедленно, с торможением. Жора – мой ведомый – держался молодцом. (Я возвращаюсь сейчас к тому времени, когда Катония был жив. В этих воспоминаниях важна не хронология – важно понять жизнь.) Чужого разведчика мы хоть не сбили, но от железнодорожного узла и причала, где накапливалась техника, отогнали.

Потом Жора отстал. "Я запросил, где он, и услышал:

 – Двигатель перегрелся, обороты уменьшил... тебя вижу...

Раньше, чем я успел принять решение, увидел – справа над кабиной прошла трасса. Едва повернув голову, в черепушке все гудело и будто наливалось водой, понял: меня перехватил «сто девятый»... Подумал лениво: «Кранты». И тут с правой плоскости полетели черные ошметки. В зеркале заднего обзора увидел: «сто девятый» приближается. «Все», – решил я.

Но жить все-таки хотелось. С отчаяния убрал газ, сунул до упора ногу, надеясь скольжением обмануть противника. Он вот... рядом и должен был переиграть меня...

Чтобы выжить, надо было удивить, учудить... Как учил Суворов: удивил – победил...

Я перевел кран уборки шасси на выпуск. Подумал: створки сорвет... ну и черт с ними...

Створки между тем вроде не сорвало. Машина только вздрогнула, закачалась. И тогда я еще и посадочные щитки выпустил. Мой «Лавочкин» безропотно вытерпел и такое невиданное издевательство. Потеряв скорость, самолет обиженно захлопал предкрылками, предупреждая: смотри, я и в штопор могу махнуть...

Но дело было уже сделано, «сто девятый» благополучно проскочил и оказался у меня под носом. Я дал очередь и, кажется, попал.

Добил фашиста догнавший меня Жора, добил в тот момент, когда я едва не потерял сознание: перед глазами все поплыло, завертелось... Но я все-таки расслышал злой и испуганный Жоркин голос:

 – Убери левый крен, командир! Обороты прибавь. Не ковылять!

Жора буквально привел, дотащил меня домой и усадил.

Один великий остряк сказал: правда – большая редкость, ее надо экономить. Сказано лихо. Только слова что звуки! Гармоничные колебания воздуха... Звуки исчезают, а жизнь идет дальше, настоятельно требуя правды и справедливости.


* * *

Когда у нас с Наташей в очередной раз произошел крупный конфликт и я поклялся больше никогда не замечать эту воображалу, на меня, что называется, «положила глаз» Галя. Плотная, рослая, лупоглазая, аккуратистка: все тетрадки в обертках, промокашки на ленточках, туфельки сияют, голова волосок к волоску причесана это и была Галя. Вообще-то она мне нисколько не нравилась, но не мог же быть «оставленным» Абаза, и я легко откликнулся на Галино предложение заняться фотографией.

Тогда фотография была повальным увлечением среди ребят. Скорей всего потому, что наши заводы только-только начали выпуск дешевых фотографических аппаратов. Снимать мне не показалось особенно интересным, а заниматься в домашней лаборатории Галиного отцада! Покоряла магия красного фонаря, будоражили запахи химических реактивов и процесс проявления, когда из ничего возникало что-то.

У Гали был занятный отецтолстый, краснолицый, веселый. Он шутил всегда, по любому поводу и... без повода.

А я жалел Семена Ильича: мне казалось, что своим заразительным оптимизмом он старается обмануть и себя, и окружающих, спрятать или боль, или обиду, а может быть, страх...

Помню, мы показывали Галиному отцу наши первые фотографии. Он аккуратно брал каждую карточку, поворачивал к свету и комментировал:

Похоже на дело... Передержка... Передержка... Резкость хорошо, а диафрагмочка маловата... Передержка, передержка... Слушайте, ребята, попробуйте печатать на дневной бумаге.Тут он как-то подозрительно шмыгнул носом и объяснил: Накрываете форматку негативом, выставляете на солнышко... Минуты три в вашем распоряжении... Так что бегом в лабораторию...

А в лабораторию для чего? спросила Галя, видно, что-то понимавшая в дневной бумаге.

Как для чего? Целоваться! Откуда у вас столько передержек иначе?

Семен Ильич подал блестящую идею. Хоть и минуло уже очень много времени, но всякий поцелуй и сегодня еще несет для меня едва уловимый привкус фотографических химикалиев.

Вскоре, однако, привязанность к фотографии пошла на убыль. А с годами обернулась резкой неприязнью. Особенно к фотографиям старым.

В крошечном, только что отбитом у врага местечке мы искали пристанища и хотя бы относительного тепла. Все здания были изувечены если не артиллерийским, то обыкновенным огнем, всюду в небо смотрели голые, обожженные трубы, кругом отвратительно пахло кладбищенским тленом. Деваться было решительно некуда.

Наконец мы решили вторгнуться в странно покосившуюся, едва прикрытую подобием крыши половину дома.

Зашли. Ничего не взорвалось – мы всегда опасались заминированных помещений, – ничего не провалилось. Внутри сохранилось даже что-то от былой жизни. Разграбленный шкаф, поломанные стулья, зеленый ковер, на две трети засыпанный штукатуркой и кирпичами. Но все это лишь скользнуло по сознанию, а навсегда поразило другое: фотографии неведомых людей – старая женщина в платке, немолодой грузный мужчина, девочка и еще девочка... У всех портретов были аккуратно прострелены глаза.

Не знаю, с какой дистанции метился «снайпер», но, даже если шагов с пяти, стрелял он, сукин сын, все равно здорово.

Мы ночевали в тех развалинах. Несколько раз я просыпался. И помимо воли тянулся взглядом к расстрелянным лицам. Тяжелая волна тоски и обиды ударяла в голову.

Утром я предложил моему товарищу похоронить фотографии. Он как-то странно поглядел на меня.

 – Сдурел? Бумагу хоронить... Да где это видано?

И мы ушли. А память осталась.

С тех пор и не люблю старых снимков. Только куда от них денешься?! Взялся недавно разбирать свой стол и – пожалуйста, фотография! Я. Молодой, глазастый. На щенка похож. Гимнастерка туго перетянута офицерским ремнем, бриджи, что Каспийское море! Голенища сапог подрезаны. Пилотка на правом ухе. Ну-у, карикатура, пародия, анекдот, а в те годы казалось – в самый раз. Мода такая была!

Между прочим, летчикам-инструкторам, находившимся на казарменном положении, разрешалось носить только короткую прическу. Обычно мы стриглись боксом – затылок до макушки под машинку, а надо лбом – чубчик.

У меня были рыжие, довольно густые кудри, закручивавшиеся кольцами. И определить истинную длину чубчика представлялось затруднительным. Старшина Егоров утверждал, что чуб мой превышает четыре дозволенных сантиметра, а я настаивал: если кудри не растягивать, то прическа в норме и возвышается над черепом не более чем на три сантиметра. Спорили постоянно. Наверное, излишне яростно. В конце концов старшина Егоров взвился и, как говорит одна моя приятельница из пилотесс, встал на рога! Встал и рявкнул:

 – Сегодня к шестнадцати ноль-ноль подстричься и доложить. Вам ясно, сержант Абаза?

Приказание старшины я повторил, все было ясно, только стричься не пошел. Дальше фронта не загонят, резонно рассудил я. И вообще, кто такой Егоров и кто Абаза? Как-никак я был летчиком-инструктором. А в авиации с незапамятных времен повелось: инструктор – бог! Пусть он рядовой, пусть разжалованный офицер или, напротив, генерал, все едино: прежде инструктор – потом остальное... Так что посмотрим, кто кого!

Но в армии не может быть невыполненных приказаний, такое противно самой идее вооруженных сил. Невыполнение приказа – деяние преступное, преследуемое судебно.

Нет сомнения, в законах старшина Егоров разбирался не хуже моего. И еще он знал: любая попытка не выполнить приказ – чрезвычайное происшествие, притом из тяжелейших.

Вероятно, отправляясь к комэску, старшина твердо рассчитывал, что будет не только поддержан, но и поощрен. Но Шалевич то ли был занят, то ли думал о другом, к рапорту Егорова отнесся без внимания и, я думаю, сказал примерно так:

 – Это не разговор: «А сержант не выполняет!» На то вы и старшина, чтобы заставить.

Верно, в уставе сказано: в случае прямого неповиновения начальник имеет право применить силу, вплоть до оружия... Но попробуй примени – не расхлебаешься. А сохранить старшинский авторитет надо...

Вечером была баня. Любимый в армии день. Кроме всего прочего, есть в банном ритуале великолепная раскованность. Голые, лишенные погон, а с ними и званий, люди чувствуют себя свободно и непринужденно. Кто служил, знает. И это надо еще поискать подхалима, который выговорит в банном пару: «А позвольте, товарищ капитан, спинку вам потереть?!»

Короче, была баня, и я склонился над шайкой, собираясь намыливать голову, когда почувствовал: кто-то схватил меня за волосы и ткнул в голову чем-то жестким и острым. Долго не раздумывая, повинуясь лишь защитному инстинкту, я развернулся и врезал налетевшему обидчику шайкой. Разлепив веки, обнаружил: в мыльной воде, стекавшей по кафельному полу, лежало бездыханное тело старшины Егорова. А рядом валялась машинка для стрижки волос.

«Запевай веселей, запевала, эту песенку юных бойцов...»

Да-а, неприятность вышла громадная.

И Егоров писал в рапорте: «Нанес мне физическое оскорбление по голове, когда я, добиваясь от сержанта Абазы безусловного выполнения приказания, начал укорачивать его прическу, превышавшую установленную норму над черепом...»

По всем соображениям эта неприятность должна была обойтись мне дорого. Но Шалевич своею властью дал мне всего пять суток ареста и закрыл дело. А вскоре мы с комэском улетели на фронт.

Может, я напрасно не люблю фотографий? Ничего этого скорее всего бы не вспомнить, не попадись на глаза старый залихватский снимок сержанта Абазы, летчика-инструктора образца 1941 года...

Большие неприятности, маленькие... А как их мерить, чем? Иногда приходит в голову: большие неприятности – те, что долго помнятся, что долго портят жизнь. А мера понесенного наказания вовсе не обязательно соответствует истинной величине неприятности.

Человека наказывают люди. И у каждого свое представление о справедливости, своя совесть.

Что сделала жизнь со старшиной Егоровым? Не знаю.

Что сделал он со своей жизнью? Не хочу гадать.


Наше последнее общение получилось довольно странным.

Я лежал на койке. В гимнастерке и в сапогах. Нарушение, конечно. Только мье было все равно: утром разбился Аксенов. Мой курсант. Разбился на сорок втором самостоятельном полете. Почему?

Вошел Егоров, спросил:

–  Что вы делаете, Абаза? – и замер надо мной.

–  «Погружался я в море клевера, окруженный сказками пчел, но ветер, зовущий с севера, мое детское сердце нашел...»

–  Абаза! – В голосе старшины Егорова что-то изменилось.

–  «Призывал я на битву равнинную – побороться с дыханьем небес. Показал мне дорогу пустынную, уходящую в темный лес...»

–  Абаза! Послушай... ты чего это, Абаза? – встревожился Егоров.

–  «Я иду по ней косогорами и смотрю неустанно вперед...»

Егоров попятился. Я поднялся с койки.

 – «Впереди с невинными взорами мое детское сердце идет...» – читал я в отчаянии Блока.

Играя скулами, Егоров медленно отступал к двери. А я смотрел ему в лицо и продолжал:

 – «Пусть глаза утомятся бессонные, запоет, заалеет пыль... Мне цветы и пчелы влюбленные рассказали не сказку – быль».

Больше мы никогда не виделись.


* * *

По городу бродили китайцы – чаще в одиночку, реже парами: показывали фокусы, жонглировали во дворах. У них были непроницаемые, будто изваянные лица. Представления шли без единого слова. Когда зевак собиралось много и они невольно начинали теснить артистов, хрупкий, нездешний человекфокусник или жонглер брал в руки веревку с ярким деревянным шариком на конце и так ловко раскручивал шарик, что он свистел под самым носом у зрителя, и все пятились, и круг делался шире...

Этовоспоминание очень далекого детства.

Мне нравились молчаливые китайцы, их незатейливый репертуар, как и те яркие игрушки из гофрированной бумагидиковинные веера, шары, рыбы, драконы,которыми китайцы приторговывали по ходу дела.

Но больше всего, можно сказать, на всю жизнь, поразил меня такой номер: между кольями, зарытыми в землю, протягивали веревку, и, легко балансируя двумя яркими веерами, артист ходил по этой веревке, присаживался, ложился... Было что-то колдовское в непринужденности, с какой человек держался на ничтожной опоре. Может быть, этот номер особенно мне нравился потому, что сам я отличался исключительной косолапостьюпостоянно спотыкался, падал, все на свете ронял...

В нашем дворе был газон, огороженный проволокой, натянутой на железных штырях. Загородочка чисто символическая, высотой в каких-нибудь двадцать пять тридцать сантиметров. И я надумал: а не освоить ли мне искусство баланса сначала на этой невинной проволоке?

Кто-то разъяснил мне назначение вееров. И, вооружившись двумя старыми вениками, я начал упражнения. Поначалу, едва вскочив на проволоку, я вынужден был тут же соскакивать, но постепенно мне удавалось удерживаться и сколько-то стоять. Потом я сделал важное открытиедвигаться по проволоке легче, чем не двигаться. В конце концов, хоть и с грехом пополам, я выучился передвигаться от штыря к штырю и даже, повернувшись, следовать обратно.

Упражнения прервала зима.

Весной я обнаружилэто было второе важное открытие,что смотреть надо не под ноги, а в дальний конец проволоки, и тогда ощущение равновесия делается и острее, а вместе с тем, как бы это лучше сказать, спокойнее, что ли.

К концу второго лета я заметно преуспел в своих стараниях. Во всяком случае, ходил, и подпрыгивал, и поворачивался на проволоке почти без осечек. Верно, до сидения, а тем более до лежания над землей не дошел...



К нам прилетела бригада цирковых артистов. Это был великий праздник! В будни войны ворвалась вдруг веселая, дурашливая, бездумная струя из такого далекого детства. Пожалуй, никаких других артистов, а прилетали к нам и певцы, и танцоры, и декламаторы, не принимали так сердечно, так радостно, как цирковых!

В программе был и такой номер – девушка плясала на туго натянутой проволоке, лихо носилась между двух довольно высоких опор, а в заключение крутила заднее сальто.

Наверное, справедливости ради мне не следует называть ту артистку красавицей и слишком превозносить ее мастерство, но...

Выступление я смотрел из кабины дежурного истребителя, затянутый в подвесные ремни парашюта, пристегнутый к сиденью страховочным поясом, со шлемофоном на голове... Исполнительница этого номера казалась феей, королевой красоты... Потом, уже в сумерках, мы принимали артистов в летной столовой. Из колеи лезли вон, чтобы накормить и напоить их по-царски. И я не отходил от королевы.

А когда кончился ужин и все вывалили на свежий воздух, как-то сама собой возникла музыка. Закрутились танцы. Признаться, я никогда не любил да толком и не умел танцевать, так что постарался увести королеву подальше от танцующих. Это мне удалось.

Совершенно не помню, о чем мы говорили, даже не уверен – был ли какой-нибудь разговор. Зато помню отчетливо: капонир, маскировочная сеть, натянутая десятимиллиметровым стальным тросом. И я, схватив два шлемофона – по одному в каждую руку, – подымаюсь на откос, чтобы пройти по этому тросу на глазах королевы.

Иду. Покрываюсь липкой испариной. Преодолеваю гнусную дрожь в коленках. Иду. Мне кажется, длина троса не пятнадцать метров, как было на самом деле, а все триста. Однако я иду!

Иду, рассчитываю: еще три шага... можно бегом. Пробегаю, прыгаю, подворачиваю ногу. Грохаюсь оземь. И попадаю в госпиталь с переломом ключицы...

Перелом ключицы – штука сама по себе достаточно неприятная, но если прибавить следствие (не было ли преднамеренного членовредительства – акции, в военное время строго наказуемой?), бесконечные расспросы доброжелателей (как это тебя угораздило?), долгое нелетное состояние, мучительные раздумья и одиночество, то придется признать – так я сам себе устроил одну из крупнейших неприятностей в жизни.

Но и это не все. С недавних пор замечаю: мой внук Алешка увлекается жонглированием, упражнениями на равновесие и вообще всякими цирковыми номерами... Меня раздирают противоречия: помогать ему или препятствовать?

Конечно, я хочу, чтобы он рос смелым и ловким – это понятно. Но, с другой стороны, упражнения на проволоке, даже самой невысокой, таят в себе какой-то процент неустранимого риска... И что толку от моего любимого утверждения: без риска нет воспитания? Это слова (пусть тысячу раз правильные), а все равно душа в тревоге...


* * *

Не знаю, следует ли после Коллинза, Бриджмэна, Галлая и Эвереста рассказывать о существе летно-испытательной работы.

Но об одном эпизоде умолчать не в силах.

Вскоре после того, как я закончил спецподготовку и приступил к исполнению своих обязанностей на новом уровне, меня позвал Лебедев.

Два слова об этом человеке. Умен, красив, осмотрителен, смел и азартен был он сверх всякой меры! Человек-легенда!

Позвал Лебедев и говорит:

 – Ухожу в отпуск, программу заканчивать будешь ты. В чем, собственно, вся хитрость состоит? Тебе надо ничего не делать.

И он нарисовал мне картину полета, сложность которого я не оценил. По заданию следовало набрать четыреста метров, сделать обычный круг над аэродромом, выйти на посадочную прямую, снизиться до восьмидесяти метров и над ближним радиоприводом включить автоматику... До высоты шесть – восемь метров полагалось убедиться, что

самолет наделено управляется без участия летчика, и тогда, сняв руки со штурвала, а ноги – с педалей, наблюдать...

Опущу техническую сторону дела: игра электронных импульсов, посылаемых на землю и возвращаемых землей, сложное преобразование радиосигналов в усилия гидравлической системы – предмет увлекательный, но плохо поддающийся популяризации.

А финал, как я мог себе представить, должен был выглядеть так: самолет без моего вмешательства приземляется, теряет скорость на пробеге, останавливается. Сам! После этого я заруливаю на стоянку и, дав осмотреть машину инженерам, повторяю взлет.

Лебедев, вводя меня в курс дела, сказал:

 – Технически все более или менее ясно. С точки зрения психологии похуже. Действовать всегда легче, чем бездействовать. Понимаешь? И как привыкнуть? Надо, очевидно, поверить в эту холеру... Я старался и почти поверил, а природа, привычки, старый мой опыт – все бунтует: против!

 – И решили отдохнуть в отпуске? – спросил я.

Лебедев ничего не ответил, хотя на его открытом, красивом, честном лице было ясно написано: «Ну и нахал ты, Абаза!»

На высоте восемьдесят метров, как только зазвенел звонок ближнего привода, я проверил скорость и перекинул красный тумблер вверх, выждал пять секунд и снял ноги с педалей. Педали заходили мелко и четко. Самолет наделено сохранял направление. Я отпустил штурвал. И штурвал задергался неживыми, пожалуй, слишком даже выверенными рывками.

Покачиваясь с крыла на крыло, машина, правда, самую малость, начала неприятно опускать нос. Бетон приближался, наплывал в лицо. Видны были черные следы стертой при торможении резины, различались отдельные масляные пятна, швы между плитами...

«А если эта холера приложит меня с последнего метра?» – подумал я вдруг. И, когда увидел, как пошел назад рычаг управления двигателями, мне показалось, быстро пошел, перехватил управление, выключил автоматику и ушел на второй круг. Справедливости ради надо признать: я едва сам не приложился с последнего метра: это опасная акробатика – воевать за штурвал у самой земли.

Четыре захода я сделал в тот день и... ни одной автоматической посадки.

Меня никто не торопил, не понукал. Давали время освоиться, привыкнуть, преодолеть себя.

На другой день, не стану объяснять как, я приземлился с первого захода на автомате. Зарулил на стоянку. Выключил двигатели и пошел к начлету. Отказываться.

Настроение было, как бы сказать... моросящий дождь с туманом.

А в просторной, светлой комнате начлета, бывшего планериста и рекордсмена, с потолком, расписанным кучевыми облаками и парящими планерами изумительной красоты, я обнаружил... Лебедева.

– Вы же в отпуске? – позабыв поздороваться, сказал я.

– Задержался на день: хотел посмотреть, как у тебя получится.

– Я пришел отказываться.

– А почему?

– Я не Гастелло.

Лебедев проворно поднялся со своего места, обошел начлетский стол, взял меня под руку и повел к двери. Уже около ангара он сказал:

 – Как хорошо, что там никого не оказалось. Посторонним не следовало бы это слышать. Пошли на машину и слетаем вместе. Надо... перешагнуть, непременно надо. И никаких возражений.

Мы сделали тогда три посадки. На автомате, разумеется. Ничего более отвратительного я не испытывал.

Мы с Лебедевым перешли на «ты».

Его фотография – на моем столе. Обыкновенная, без черной рамки. Он смеется и говорит мне иногда весьма откровенные и отнюдь не комплиментарные вещи.

До чего же крепко вцепились в памятья и сейчас их виткуэти корявые строчки: «Графикизображение линиями свойств действий, явлений во всех случаях, когда таковые могут быть определены числами».

Со школы каждое слово помню. Все-все буквы, кажется, витку. И это подтверждает: что такое графикя знал давно и твердо, но... знать одно, а представлять, чувствовать совсем другое.

Мне тысячу раз толковали: вот смотри, на вертикальной оси обозначаем температуру в градусах, а на горизонтальнойгоды. Берем соответствующий год, поднимаемся по ординате до средней температуры и ставим точку. Ясно? Теперь следующий год, и еще... пока не образуется система точек. Остается последовательно соединить все эти точки, и получится график, наглядно рисующий состояние климата, его изменения и тенденции в определенной точке земного шара за известный отрезок времени.

Я смотрел на кривую, вычерченную внутри прямого угла, и вроде бы понимал: сначала было холоднее, потом в течение пяти лет погода держалась более теплая... и снова средняя температура снизилась. Это я понимал, но никаких ощущений не испытывал. Я мог разобраться в графике, но не более того...

Наверное, мне не хватало воображения, или я не чувствовал большой необходимости проникать в глубинную суть бессловесных кривых. По математике и физике у меня бывали обычно четверки, чего еще?

Вот Аркаша Коркия был математик! Он таскал за собой «Занимательную алгебру» Перельмана и, как беллетристику, с увлечением читал «Сборник задач по математике». Уже в ранние школьные годы Аркаша пытался самостоятельно проникнуть в дебри дифференциальных уравнений...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю