355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Маркуша » Большие неприятности » Текст книги (страница 4)
Большие неприятности
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 01:41

Текст книги "Большие неприятности"


Автор книги: Анатолий Маркуша


Жанр:

   

Детская проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

 – Скажи, ну чего там интересного, – допытывался я, – в этих закорючках?(Я еще и не слыхивал про интеграл.)

И Коркия, волнуясь, начиная немного косить, пытался объяснить:

 – Математика! Это всегда точность!.. Вот географию учишь: одно Сомали – французское, другоеитальянское... лотом переделят... Или: Конгобельгийское... там колония, тут протекторат... А в математике никакой путаницы: или решил, или не решил...

Мне интересно было наблюдать за Коркией, когда он, воодушевляясь, начинал размахивать руками и с неподдельным восторгом говорил, говорил и говорил о своей любимой математике. Увы, разделить его восторг я не умел. И был убежденникогда не сумею.

Впрочем, меня это не слишком печалило: каждому свое! Вот и графики не моя стихия.

Где-то я подхватил латинскую мудрость: что дозволено Юпитеру, то не дозволено быкуи толковал ее на свой лад: одному дано, а другомуфигушки... И тут ничего не попишешь!

Как бы я удивился, скажи мне тогда кто-нибудь:

 – Придет время, Колька, и ты поймешь силу графиков, оценишь их образность и абсолютную убедительность!

Собственно, можно было б сказать и больше: придет время, ты станешь жить ради графиков и будешь рисковать головой ради единой неясной точки... и ощущать себя счастливым, когда сомнительная точка прояснится, и глубоко несчастным, когда другая, надежная, точка вдруг подведет тебя...

Испытания были закончены. Машина получила вполне приличную оценку. Правда, и список доработок, приложенный к акту, оказался довольно пространным. Но это обычно.

Теперь мне предстояло перегнать самолет из центра на восточную базу. Расстояние для истребителя надо было покрыть значительное, без подвесных баков не обойтись.

К расчету маршрута привлекли не только штурманские силы, но и представителя двигателистов. К концу дня графики расхода горючего, резко менявшие свой характер в зависимости от высоты и скорости полета, лежали на моем столе.

В авиации всегда так: хвост вытащишь – нос увязнет! Хочешь долететь быстрее, вроде ясно – увеличь скорость; но раз скорость больше, горючего может не хватить... В принципе, чем выше ты летишь, тем сопротивление воздуха меньше – значит, выгодно, но и тяга двигателя с высотой падает... Короче говоря: всякое решение – компромисс, взаимная уступка.

Расчеты были произведены. График полета готов. Инженерные рекомендации сведены в таблицу и перенесены в мой наколенный планшет.

Старший штурман и главный двигателист, подвергнув меня перекрестному допросу, украсили полетный лист необходимыми подписями и большой гербовой печатью.

Можно было лететь.

На семи тысячах, как обещали синоптики, облачность не кончилась. Но это меня не огорчило. Поставил заданные обороты, проверил режим горизонтального полета и, продолжая пилотировать исключительно по приборам, устремился к цели.

 – Курс? – время от времени спрашивал я себя и отвечал: – Заданный. Скорость? Нормальная... Высота? – И, сверившись с высотомером и вариометром: – Без отклонений.

А секундомер накручивал время. Цена минуты была достаточно высокой – двадцать километров! За каждые пять минут я пролетал сто километров...

Пройдя чуть меньше половины маршрута, проверил расход топлива: впереди, совсем рядом находилась точка возврата – край, последний расчетный рубеж, с которого я еще мог в случае чего вернуться на аэродром вылета.

Перешагнув точку возврата, я этой возможности лишался.

И тогда? Тогда – только вперед, только к цели.

За правильность принятого решения отвечает летчик. За успешное выполнение правильного решения отвечает тоже летчик. И за все остальное, что происходит в полете... отвечает летчик.

Точку возврата я прошел в расчетное время. А вскоре обнаружил: горючее в баке уменьшается быстрее, чем следовало.

Возможен дефект тарировки прибора. Но с чего бы? Летали-летали, и все сходилось... Возможно, нарушение регулировки двигателя? В наихудшем варианте – вульгарная утечка горючего?

А самолет летел. Минута – двадцать километров. И у меня не было возможности снять руки с управления, покопаться в двигателе, обдумать положение.

Усилием воли и воображения заставил себя увидеть график расхода горючего: его плавная и элегантная кривая показывала совершенно отчетливо – граница наименьшего потребления топлива на километр пройденного пути лежит на одиннадцати тысячах метров. Мешкать нельзя. Следовало идти вверх немедленно, сейчас же, но... На каких оборотах, в каком режиме набирать высоту, чтобы не проиграть в дальности?

Я заглянул в наколенный планшет и почувствовал себя крайне неуютно: надо дать полные обороты, чтобы получить максимальную скороподъемность…

Но все мое существо, долгий надежный опыт летчика поршневой авиации требовали: убрать обороты, снизить скорость, зажаться, экономить. Я понимал: у реактивных двигателей иные законы, только понимать – одно, надо еще найти в себе силу подчиниться закону. Повлажневшей ладонью я перевел рычаг управления двигателя вперед до упора, поднял нос самолета и доложил земле обстановку.

Солнце за облаками показалось особенно приветливым и более дружелюбным, чем всегда. Хотя, если смотреть на вещи трезво, солнце никак не могло повлиять на исход моего полета. Последние семнадцать минут маршрута были не лучшими. Нет ничего отвратительнее сознания: мне страшно, и делать нечего, только ждать...

Но все хорошо, говорят, что хорошо кончается.

Посадка была выполнена на аэродроме назначения. Время полета превысило расчетное всего на шесть минут.

Замерили остаток топлива, в баках оказалось еще двести двадцать литров. Как показала проверка топливомера, прибор подвирал, завышая расход, когда остаток горючего становился меньше половины...

Мои действия в полете были признаны правильными.

Через неделю, может быть, дней через десять все благополучно и безболезненно забылось. Еще одна неприятность миновала. Но осталась память: непроглядно-серые, угрюмые облака и словно золотым, теплым светом прорисованный на них график расхода топлива. Элегантная инженерная кривая, полная смысла и дружественной информации. Не постесняюсь сказать – спасительная кривая!


* * *

Не стану утверждать, будто я родился ненасытным глотателем книг, этаким вундеркиндом-книгочеем, но азбуке и следом беглому восприятию печатного текста обучился рано годам к четырем. Правда, сначала я особого интереса к книгам не проявлял, занимал сам процесс чтенияиз букв таинственным образом возникали слова, понятия, картины...

Но когда я немного подрос, втянулся в чтение, увлекся, стал делить все книги на два сорта «мои» и «не мои».

К «моим» относился «Робинзон», все, написанное Джеком Лондоном, «Герой нашего времени»... «Не моими» были сказки, позже сочинения Жюля Верна, еще позже Уэллса, а нынче еще и детективы...

Вообще с литературой отношения у меня складывались непросто.

Мальчишкой я охотно читалделая пространные выпискиэкспедиционные отчеты, дневники полярных исследователей, письма братьев Гонкуров или письма Герцена... И засыпал над описаниями красот природы, будь они исполнены хоть рукой Гоголя, хоть вдохновением самого Тургенева. Я с подозрением относился к Толстому, особенно к его бесконечно долгим сложноподчиненным периодам...

Теперь я, кажется, начинаю понимать, чего искала моя заполошенная мальчишеская душа в книгах: подлинности и созвучного ей, душе, стиля.

В школьные годы я постоянно влезал в немыслимые дискуссии. Бурно ниспровергал Некрасова и отчаянно защищал Маяковского, с пеной у рта доказывал, что Куприн, и только Куприн,лучший стилист отечественной литературы, а все остальныеподдельщики.

Слава богу, пришло время, я самостоятельно с минимальной помощью Симона Львовича открыл для себя Чехова и как-то сразу успокоился.

Оказалось, книги молено читать для собственного удовольствия, радуясь и горюя, забывая обо всем на свете, или, напротив, извлекая из поступков персонажей, из мыслей автора образцы для подражания. И этим открытием я обязан Чехову.

Чуть позже Галка дала мне потрепанную, без обложки книжку и заговорщически сказала:

 – На одну ночь! Понял? Главноеначни.

Я поглядел на Галю. У нее было усталое, помятое лицо и глаза, как у кролика, – с краснинкой. Признаться, я удивился. Но книгу взял без особого интереса. Подумал: «Чудит Галка».

Читать начал вечером. Читал до утра, пока не кончил. Когда кончил, сам не понимая, что со мной происходит, обернул книгу на начало и во второй раз промчался по строчкам.

То был Хемингуэй. «Фиеста».

Чехов и Хемингуэй открыли мне многоцветье мира. До них я жил дальтоникомв черно-белой гамме.

От книг к живописишаг естественный. Искусство многолико и едино. Пристрастившись к книгам, я жадно потянулся к картинным выставкам, захотел понять, почувствовать мир цвета и света, молчаливый образный мир, способный, однако, звучать убедительнее всех слов...

И, думаю, все было бы хорошотихо, мирно, без огорчений, – не соверши я по молодости лет, по житейской неопытности, по щенячьей наивности одной грубейшей ошибки. Я начал рыться в писательских биографиях, раскапывать «сведения» о привлекающих художниках. Мне казалось, да что казалось, я был совершенно уверен: истинный писатель должен в точности совпадать с авторским образом, возникающим из его книг. Я нисколько не сомневалсяхорошие картины пишут лишь хорошие люди, в то время как плохие картины создаются плохими людьми.

На этом я погорел, как швед под Полтавой.



Н. Н. написал много хороших картин. Не опасайся я излишне звучных слов, сказал бы – путеводных картин.

Особенно привлекали меня портреты мужественных, волевых людей, исполненные в его особой манере. Он умел совершенно особенно как бы смещать фокус, едва ощутимо снижать резкость, и глаза модели становились неуловимыми – «уходили» от вас, а могли «преследовать»...

Перед его полотнами подолгу задерживались посетители выставок. О них спорили.

День, когда мы познакомились, я считал праздничным днем. Н. Н. был исключительно снисходителен ко мне: терпеливо отвечал на мои глупые, естественно, дилетантские, вопросы, чуть жеманно рассказывал о замыслах, удивляя легкостью, с какой произносил: «в живописи», «в моем творчестве», «я личность творческая»... Постепенно мы сблизились, насколько позволяла разница в возрасте.

А потом... Потом я начал прозревать...

Он тряс руку Проторову и с придыханием говорил:

 – Ну, старичок, порадовал. Спасибо тебе. Спасибо, милый. Не за все, нет... не за все... Но колористически... эт-т-то гениально. Веришь, Паша, умираю от зависти. Хоть и стыдно завидовать, а еще стыдней признаваться, все равно умираю.

Проторов целовался с Н. Н., прикладывал руки к сердцу, только что слезу не пролил, наконец, отошел: дело было на выставке, народу толкалась прорва, и нельзя было никого обидеть.

Н. Н. посмотрел ему вслед, изучающе глянул на меня и спросил с вызовом:

– Ты никак клюнул?

– То есть...

– Поверил? Ну-у, чудак! Художник Пашка грошовый... весь его колорит – чушь... Что говорить про раскраску, когда он нормального копыта нарисовать не может. Это лошадь? – Н.Н. ткнул мундштуком своей знаменитой трубки в проторовскую картину. – Это же гипертрофированная собака, навострившая уши... Но что делать, если люди не могут без дифирамбов. Лесть правит миром, старичок!

Я посмотрел на проторовскую картину еще раз, и действительно мне вдруг увиделась большая-большая собака с неестественным конским хвостом... И как из другого помещения звучал голос Н. Н.:

– Дерьмо людишки, Коля, мелочь... Не морщись, милый, правды не надо бояться. Ты к совести своей чаще прислушивайся.

– Милорд! – кричал Н.Н. в телефон своему приятелю Тарману. – Запускайте ваш рыдван и извольте срочно припожаловать. Есть дело...

Спустя пять минут он вспомнил, что ему надо в МОССХ, и, как ни в чем не бывало, собрался уходить. Я напомнил:

– А Тарман?

– Колеса   круглые! – беспечно  объявил Н.Н. – Какая им разница, куда вертеться? Как приедет, так уедет. Ему нужнее, старичок.

Мы не поссорились с Н.Н. На это у меня не хватило мужества. Сначала несколько разошлись. Со временем дистанция возрастала... потом еще... и еще. Пока не стала стремиться к бесконечности.


* * *

«Потом меня учили плавать. Один дядя (дядя Саша) брал меня в лодку, отъезжая от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду. Я неумело и испуганно плескал руками, и, пока не захлебывался, он все кричал: «Эх! Стерва! Ну куда ты годишься?»Это написано Сергеем Александровичем Есениным. О себе, естественно. Написано, как видите, эпически спокойно. Может быть, потому, что с подачи дяди Саши маленький Сережа Есенин плавать научился и, по собственному его свидетельству, плавал, как охотничья собака...

Странное совпадениеу меня тоже был лихой дядя, и тоже Саша. И случилось так, что именно он взялся обучить меня всем хитрым премудростям плавания... Впрочем, на этом сходство с обстоятельствами есенинской биографии кончается. И спустя пятьдесят с лишним лет вспоминать о моей школе плавания вовсе не весело.

Мой дядя Саша рывком вскидывал меня, маленького и тщедушного, над нагретым солнцем, гладким лодочным дном, поднимал над головойкурчавой, седеющейи с размаху бултыхал в воду.

Орал ли он при этом, не знаю: сердчишко мое закатывалось куда-то вниз, холодело; горло перехватывал спазм; охваченный животным, неконтролируемым страхом, я ничего не слышал и не видел, только барахтался и беззвучно плакал, отчетливо сознавая почему-то слезы теплее речной воды... Я начинал захлебываться…

До полной крайности своих экспериментов дядя Саша не доводил, но раза два ему все-таки пришлось нырять за мною в Клязьму, и однажды он делал мне искусственное дыхание. После чего решил: хватит! Колька безнадега.

Да, плавать я не выучился. Но это не главная неприятность.

С той поры дядя Саша не уставал дразнить меня. Он с удовольствием рассказывал любому встречному и поперечному, какой оболтус и трус его племянникдаже плавать не может!..

Благодаря дяде Саше я рано узнал чувство страха, может быть, самое отвратительное из всех чувств, поселяющихся в человеке. И он же способствовал тому, что меня долгие годы преследовал ужаскак бы кто-нибудь не увидел, не расшифровал этого унизительного состояния. А боялся я всего: грома, темноты, собак, леса, ночных прохожих, но превыше всего одиночества. Если родители, случалось, уходили из дому, оставляя меня одного в квартире, каждый угол представлялся опасным, каждый шорохвраждебным. Я забирался в кровать, укрывался с головой и млел в душной, влажной темноте, отчаянно жалея себя и ужасно боясь разлепить веки...

Законный вопрос: как с такими задатками я оказался в авиации?

Думаю, тут полезно будет одно уточнение: людей абсолютно бесстрашных, никогда и ничего не опасающихся скорее всего не существует! Но, если допустить, что исключения все-таки случаются, таких «героев» придется искать... среди дураков. Только умственно неполноценные особи могут ничего не опасаться, они, бедные, не в состоянии определить меры риска, которому себя подвергают или перед которым оказываются по воле обстоятельств...

Нормальному человеку свойственно бояться. Страх заложен в изначальной программе человека. Другое дело, если ты смел, даже худшим обстоятельствам не одолеть твоей воли. И в самый опасный момент ты найдешь силы контролировать ситуацию, находить выход из, казалось бы, безвыходного тупика...

Не мне, наверное, судить о собственной смелости. Но об одном скаткувыучиться плавать сделалось моей навязчивой идеей. Вероятно, где-то в подсознании жила обида и беспокоили страхи, рожденные унижением. Словом, я старался, очень старался, но... безуспешно.

В конце концов приплел день, когда я понялжить, не умея плавать, нет смысла. Мне исполнилось к тому времени двенадцать летвозраст серьезный, хотя и не такой еще, когда человек понимает истинную цену жизни. Я решил подняться на вышку и с трехметровой площадки кинуться солдатиком вниз. А дальше пусть будет что будет: достоин жизнивыплыву, недостоинпотону. Тонуть страшно, но черт с ним... точнее черт со мной...

Было рано и, мне казалось, очень холодно, когда я пришел на безлюдную реку и медленно, пересчитывая ступеньки, поднялся на вышку.


Заглянул вниз. Сердце дернулось, покатилось, как тогда, на Клязьме, и глухо задергалось. Были река, небо, вышка, был я сам, тщедушный и узкогрудый, на ногах-жердочках, изодранный кровавыми ссадинами и царапинами... Было небо над головой.

Не прыгнутьзначило обмануть себя, только себя. Выдумать какие-нибудь обстоятельства, всерьез мешающие исполнить задуманное, не получалось.

Я снова подошел к краю площадки, сжался, отчетливо почувствовав, как немеет кожа на руках, на спине, и приказал себе: «Ну!» И, как ни странно, прыгнул.

Падения толком не помню. Вода больно ударила в подошвы и резко выбросила меня назадк небу, к солнцу, к жизни, с которой я только что готов был расстаться...

Не смею сказатьвыплылэто было бы грандиозным преувеличением. Теряя последние силы, я кое-как выбарахтался и вцепился в скользкую лесенку, что вела из воды на плот.

С трудом поднявшись, я упал на шершавые доски и долго не мог отдышаться. Меня колотило, меня пробирал адский холод, меня душил страх. Сколько времени прошло, не представляю, может быть, час, а возможно, пять минут. Важно другое: я поднялся в конце концов и... снова полез на вышку. И это действительно важно!

Извините, что, рассказывая об этом дне, я стараюсь не пропустить даже несущественные подробности; постарайтесь понять: за всю жизнь, я думаю, мне не пришлось совершить ничего более значительного.

Этот день едва ли не самый главный для меня.

Итак, я вылез. Постоял. Подрожал. Пожмурился на солнце.

И снова прыгнул.

Увы, плавать всерьез я не научился ни тогда, ни позже. Но прыгать и не тонуть могу.

Надеюсь, теперь ясно, каким образом я в конце концов очутился в авиации.

Потом, спустя многие годы, когда мне бывало паршиво на душе, когда вдруг в наступление бросалась тоска, я всегда говорил себе: вспомни ТО утро на реке и жесткую воду, так больно бившую по пяткам. Иногда это помогало, иногда нет. Чаще, однако, помогало.

И, если позволите, посоветую: старайтесь до самого конца не совсем расставаться с детством, это очень помогает держаться на плаву...


* * *

Я уже рассказывал о моем мальчишеском чтении, о литературных привязанностях и антипатиях. Вернусь к этой теме.

Перелистывая очередной, густо нашпигованный информацией том, я уперся взглядом в потрясшую меня цифру25 000!

Оказывается, 25 000 дней, как следовало из ссылки, кажется, на Аристотеля, это... плановая, предусмотренная природой, продолжительность человеческой жизни.

Реагировал я на это открытие бурно и совершенно однозначно: 25 000 дней,казалось, жутко, невероятно много!

Я переводил дни в месяцы, месяцыв годы, и все равно получалось много.

Конечно, я не держал своих выкладок в тайне и, как понял потом, ужасно всем надоел. Даже мой ближайший приятель Сашка Бесюгин не выдержал.

 – Много-много! Ну и хорошо, что много,сказал он,пользуйся.

Даже не склонная к ироническим выпадам Галка посоветовала осторожно:

 – А ты посчитай, сколько попугай живет, и сравни. По-моему, нам радоваться особенно нечего.

Мой отеця и ему уши прожужжалтоже оказался на стороне Гали и как бы вскользь заметил:

 – Много-много, а растратишь без толку, так и не

увидишь, как пролетят...

Пожалуй, удивительнее всех отреагировал Митька Фортунатов:

 – Двадцать пять тыщ, говоришь? Если по десять рублей на день кинуть...ого-го-шеньки! четверть мильона получается...

Потом я забыл об этих выкладках.

Жил, как, вероятно, все живут,радовался, огорчался, скучал, торопился, тянул резину, горячился, успокаивался, надеялся, разочаровывался, ждал и догонял, вовсе даже не считая, сколько прошло, сколько осталось...

Все началось по заведенному.

С рассветом принял дежурство. Солнце всходило красное-красное, тяжело разрывая путы холодного осеннего тумана. Туман лениво стекал с взлетной полосы, задерживался у капониров, накапливался на кромке леса, будто раздумывал – уходить или возвращаться?

И уходил.

Нас с Остапенко подняли на перехват.

Но «Рама» вовремя смылась.

Мы располагали еще приличным запасом горючего, и я решил взглянуть на дорогу. Там иногда удавалось поживиться вражеской автомашиной, повозкой, погонять штабного мотоциклиста...

Но когда не везет, тогда не везет: дорога оказалась совершенно пустынной. Полоска желтого серпантина в темно-зеленом обрамлении сосняка. Зенитки почти не стреляли.

Словом, ни перехвата, ни свободной охоты, ни штурмовки не получилось. С некоторой натяжкой наш полет можно было отнести к разведывательному.

А что? Разведка прифронтовой дороги противника. Движения войск и техники не обнаружено. Зенитное прикрытие слабое.

Хотя слабое прикрытие или сильное прикрытие – понятия весьма относительные. Представим: противник высадил тысячу или даже пять тысяч снарядов и все – мимо. Как оценить прикрытие? А если тебя нашел один-единственный, шальной дурак и перебил тягу руля глубины или разворотил масляный радиатор, тогда?

Мы подходили к своему аэродрому, лететь оставалось минут двенадцать, когда у меня отказала рация. Только что дышала, посвистывала, хрипела, и сразу как выключили.

А Остапенко делал непонятные знаки: раскачивался с крыла на крыло (привлекал внимание), шарахался вправо... (Много позже я узнал: он заметил пару «самоубийц» – финские устаревшие «Бюккеры» – и тянул меня на них.)

Самое худшее, однако, произошло, когда Остапенко внезапно исчез (не выдержал, ринулся на «самоубийц»), а я вдруг почувствовал – ручка управления утратила упругость. Это было очень странное ощущение: ручка беспрепятственно ходила вперед и назад, но машина на эти отклонения никак не реагировала.

Самолет произвольно опускал нос и набирал скорость...

Тяга руля глубины... Перебита или рассоедини-лась? Так или иначе самолет становился неуправляемым. И, как назло, я не мог ничего передать на аэродром.

«Впрочем, тут рядом, – подумал я лениво и неохотно. – Придется прыгать».


Открыл фонарь, перевернул машину на спину, благо элероны действовали, и благополучно вывалился из кабины.

Приземлился мягко. Даже слишком мягко – с отчетливым, глубоким причмоком. Болото. Освободился от парашютных лямок и стал соображать, где я. Выходило – до дому километров сорок, ну, пятьдесят... Как только вылезать из болота... Топь страшенная. И еще затруднявшее ориентировку мелколесье...

Рассчитывать на помощь с воздуха не приходилось. Не увидят. И просигналить нечем: ракетница осталась на борту. Парашютное полотнище не растянуть – негде. Костер р азвести – сомнительная затея: кругом все чавкало, клочка сухого не было...

Искать самолет? Там бортовой паек, но, во-первых, я не видел, куда он упал. И во-вторых, машину скорей всего засосало, добраться ли до кабины? Решил идти.

И тут я совершенно неожиданно подумал, поглядев на себя как бы со стороны: «Колька Абаза, проживший по состоянию на сегодняшнее число всего 9490 дней, должен выбраться! Есть же еще резерв... и ты, Колька, везучий!..»

Сорок километров я шел четверо суток. Подробности опускаю: теперь подробности не имеют значения. Дошел. На аэродроме появился в начале девятого. , Прежде чем кто-нибудь меня заметил, раньше, чем Брябрина, девица из штаба, заорала визгливым, со слезами, голосом: «Ой-ой-ой, мама... Абаза...» – увидел аккуратную фанерку, прилаженную к неструганой сосновой палке, воткнутой в пустом капонире. На этой фанерке красовался листок в красно-черной рамке. С фотографией. И было написано десятка три строк. Как меня ни мутило от голода и усталости, я все-таки прочитал, что они там про меня сочинили. Между прочим, могли бы и получше написать...

Я вернулся, и разговоров было много. Разных. Носов сказал:

 – Значит, довоюешь, раз мы тебя живого отпели...

Я подумал: «Хорошо бы».

Остапенко, не глядя мне в глаза, бормотал, сбиваясь:

 – Виноват... не удержался... Сам понимаешь, «Бюккера», можно сказать, напрашивались: «Дай нам!» Бросил, а когда «уговорил» – одного точно! – туда-сюда, тебя как корова языком слизала...

Виноват...

– Ладно, – сказал я, – чего размусоливать.

– Нет, командир, и еще я виноват... – И он замолчал.

– Ну?

– Когда прилетел, и началось: как, что, где?.. – Он достал карту и ткнул пальцем в район, лежавший километрах в ста западнее от места, где я на самом деле выпрыгнул.

Понятно: Остапенко показал б л и ж е к зениткам. И тогда получилось – «Бюккеры» попались ему потом, позже... Соблюдал свой интерес мой ведомый. Ждал я от него такого? Не ждал... А он:

– Виноват, виноват я, командир...

Вместе мы пролетали уже порядочно и, надо сказать, удачливо. Что было делать? Восстанавливать истину ради истины? Рисовать рапорт? Сказать Носову неофициально: так, мол, и так дело было... решайте, как находите нужным?

Эх, не оказалось под рукой ромашки погадать: любит, не любит, к сердцу прижмет, к черту пошлет...

Я развернулся и врезал Остапенко по шее. Не шутя, прилично врезал. И сказал:

 – В расчете. Согласен?

Вечером было отпраздновано мое возвращение.

Мы сидели на завалинке летной столовой и пели душещипательную фронтовую песенку. Остапенко то и дело вскакивал и кричал:

– А вообще это колоссально! На каждого запланировано двадцать пять тысяч дней! А? Кто определил, командир, – обращался он ко мне, – я опять позабыл – кто?

– Кажется, Аристотель, – в десятый раз отвечал я.

 – Во-во-во, Аристотель!

Не разобрав толком, о чем идет речь, подошедший Носов сказал:

 – Не Аристотель, а Мефистофель. Но сейчас это неважно. Кончай базар, спать. С утра штурмуем полком...


* * *

Детство кончилось. Взрослость не наступила. Был пересменоктревожный и душный. Желания превосходили возможности. Кругом роились обиды. Недоставало понимания и равновесия. Такое бывает у всех, но узнаешь, что это естественно и нормально, когда смута уже проходит...

Галя позвала в Парк культуры и отдыха. Все ходили туда. Ровные, обсаженные молодыми липками дорожки втекали в тенистые, даже самым жарким днем прохладные аллеи старого Нескучного сада... И сюда-то тянулась молодежь...

Поначалу Галя была крайне оживлена и старательно развлекала меня новостями (будто мы не виделись года три), а потом, неожиданно потускнев, стала говорить что-то, на мой тогдашний взгляд, совершенно несусветное:

– Я знаю, Коля, у тебя ко мне никакого настоящего чувства нет...Помолчала. Наверное, ждала возражений. Но я так растерялся, что ничего не сказал, не нашелся.И понятно! Толстая, урод уродом, никакого самолюбия...Она опять помолчала. – Но я хочу, чтобы ты знал, Коля, если когда-нибудь и для чего-нибудь я тебе понадоблюсь, только свистни...

Или ты собака?спросил я с фальшивым изумлением.

Вот именно! Собака. А что? Собака – друг человека. Ты подумай, Колька, и человеку без собакиплохо, и собаке без человеканевозможно. Собака без человека озверевает... Ты согласенбуду за собаку?!

А часом позже выяснилось: пока сидели в траве, у меня из карманов бесшумно и, разумеется, бесследно повыкатывались все монетки. А так как крупных купюр не было с самого начала, то в итоге оказалось: нашей общей наличности не хватает даже на два билета метро...

Поезжай,сказал я Гале,поздно. Мама будет ругать.

– А ты? откровенно удивилась Галя.

По долинам и по взгорьям,попытался пропеть я,шла дивизия вперед... Ну, и так далее, япешком...

Галя посмотрела на меня, будто впервые увидела, и ничего не сказала. Пересчитала еще раз всю наличность, улыбнулась:

Слушай, нам всего-то пятачка не хватает.Тогда билет метро стоил тридцать копеек.Сейчас выберу душку-военного и попрошу...

Чего попросишь? – не сразу сообразил я.

Пятачок.

Да ты в уме? бурно запротестовал я. По понятиям, внушенным мне с молодых ногтей, просить считалось абсолютно безнравственным.

Мещанин считал себя бесконечно выше, благороднее самого лучшего нищего. И неудивительно: своей духовной нищеты он просто не сознавал...

Пока я бесполезно морщил лоб, делая вид, будто стараюсь что-то придумать, найти выход из положения, Галя подошла к военному со шпалой в петлице и вежливо сказала:

 – Извините, можно у вас попросить пять копеек?

Военный смешно притормозил, резко качнувшись на длинных, обутых в хромовые сапоги ногах, козырнул Гале и осведомился:

Именно пять?

Если можно, именно пять... Не хватает...

Держи!И он протянул Гале две монеткидвух– и трехкопеечную...


Мы ехали домой. Галя, кажется, тут же позабыла о своем «подвиге», а я переживал: ну, что это за мужчина, позволяющий своей... девушке, даме...

И тут мысль почему-то перескочила на другое – но Галя сама сказала: я твоя собака...

Конечно, попрошайничать, клянчить, вымогательствовать...батюшки, сколько, оказывается, на свете этих гнуснейших слов! отвратительно и стыдно, но... моя «собака» готова на все.

Мы доехали до площади Маяковского и тихонько пошли по улице Горького, пока не свернули в полутемный переулок. Здесь, перед самым расставанием, сам того не ожидая, я скомандовал:

 – К но-ге! и похлопал себя ладонью по бедру.

Сначала Галя не поняла. А потом, когда до нее дошло, она прижалась боком к моему боку и пошла со мной шаг в шаг...

Я видел ее опущенную голову, видел напряженно следивший за мной, чуть прищуренный левый глаз...

Свинья я, свинья! Ведь ликовал.

У подъезда серого, надстроенного дома я небрежно поцеловал Галю в лицо – ткнулся куда попало – и поспешно ретировался...

Ее письмо разыскало меня на фронте. На конверте живого места не было – штампы, сопроводительные надписи, чернильные подтеки. Письмо было от Гали и шло ко мне почти год.

Так я узнал: она окончила ускоренный курс медицинского... вместо фронта, как мечтала и рассчитывала, получила назначение в сельскую больничку... Жизнь тяжелая... Кругом одни клюквенные болота. Деревенька маленькая, глухая... Ко всему: над головами то и дело самолеты летают, нагоняют тоску... Тоска, как клей.

«Хоть бы узнать, что ты жив, – писала Галя, – я боюсь самолетов и не могу вообразить, как ты, при твоем характере, сможешь удержаться в этой дурацкой авиации. И вообще – г-на войне...»

Странно – письмо Гали больно меня задело. Показалось обидным. Что она понимает в авиации? А кстати, и во мне?

А еще меня заинтересовало дважды упомянутое название деревни – Жужа. Определенно, я где-то встречал это странное буквосочетание – не жук, не жаба, а Жу-жа, жу... жа...

Неопределенность – наказание. Во всяком случае, для меня.

Видел я где-то... голову на отсечение даю, видел: Жужа. Видел? Но если видел, значит, на карте... Я развернул свою потрепанную полетную пятикилометровку и принялся прочесывать ее – с севера на юг, потом с запада на восток.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю