Текст книги "Хомуня"
Автор книги: Анатолий Лысенко
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
То доброе, что было между ними в эту минуту, постепенно передавалось и Хомуне, ему даже захотелось спуститься на землю, чтобы шагать рядом, взявши родителей за руки. Но он не решался просить их об этом. Ехать на отцовском жеребце тоже не каждый день доводится. Когда еще, в другой раз, отец посадит его в седло.
Козьма обернулся к сыну, подмигнул ему.
– Ну как, освоился? Хочешь, поводья отдам? Справишься сам, не упадешь?
Козьма попросил Настасью придержать коня за уздечку, укоротил стремена, подогнал их так, чтобы Хомуня свободно мог упираться в них ногами. Потом перебросил поводья через голову лошади, передал их сыну.
Настасья выпустила из рук ремень уздечки и посторонилась.
– Езжай, только потихоньку.
Жеребец не трогался с места. Фыркая, он то и дело наклонял голову. Поводья туго натягивались, стаскивали Хомуню с седла, и он боялся, что выронит их, не сможет управлять конем. Раньше, когда отец, бывало, сажал Хомуню перед собой и передавал ему поводья, лошадь казалась послушней.
Хомуня волновался: а что как отец долго не выдержит, рассердится на неумеху и снимет с седла, скажет: «Рано тебе еще ездить верхом, надо подрасти».
И все же он изловчился. Одной рукой – другой держался за луку седла – резко потянул на себя поводья, встряхнул их, звонко чмокнул губами – и жеребец не спеша, будто нехотя, пошел по накатанной дороге.
Постепенно Хомуня успокоился, почувствовал себя свободнее. Сильнее уперся ногами в стремена, взял поводья в обе руки и заставил жеребца перейти на легкую рысь.
Отец и мать остались где-то далеко позади. Хомуне не терпелось оглянуться, увидеть их лица, порадоваться вместе с ними своей удаче – большой и сильный жеребец подчинился ему. Но ехать в одну сторону, а смотреть в противоположную – для него оказалось делом довольно трудным, боялся не удержаться в седле и свалиться на землю. Доехав до развилки дорог – одна вела во Владимир, другая – берегом Нерли уходила вправо и скрывалась между холмами, поросшими редколесьем, – Хомуня натянул поводья, придержал коня и развернул его обратно.
Родители бежали навстречу, что-то кричали Хомуне, размахивали руками и громко смеялись. А он мчался во весь опор. Настасья, заметив, что сын даже не пытается сдерживать коня, отскочила в сторону, запуталась в высокой траве и упала. Козьма же, наоборот, хотел схватить жеребца за уздечку, но, то ли промешкал, то ли увидел счастливое лицо сына и в последний момент раздумал его останавливать, чуть не попал под ноги лошади, еле успел увернуться, и тоже покатился по траве.
Не доезжая Боголюбова, Хомуня снова развернул коня и поехал обратно. Козьма и Настасья стояли у дороги, ждали сына.
На этот раз Хомуня сам остановил жеребца в двух-трех шагах от отца.
– Экий ты лихой наездник, сын. Настоящий мужчина. Только вот родителей своих чуть конем не потоптал, – Козьма рассмеялся, подошел к Хомуне, снял его с седла, но на землю не поставил, крепко прижал к груди, поцеловал. – Молодец! Вырастешь – хорошим дружинником будешь.
Настасье тоже хотелось обнять сына. Но ей доставляло не меньшую радость издали смотреть, как Козьма ласкается с Хомуней. Губы у нее подрагивали, рот временами чуть приоткрывался, словно никак не могла улучить удобную минуту, чтобы сказать, как ей хорошо оттого, что сын начинает поправляться, становится таким же, как и прежде, до болезни, что все они втроем так любят друг друга. Но Настасья так и не вымолвила ни одного слова, будто боялась спугнуть счастье и накликать новую беду.
Об одном только она жалела, что нет с ними старшего сына, Игнатия. Давно обещался приехать, да что-то держит его там, в Новгороде. Но теперь, наверное, скоро появится. Должен же княжич Юрий, господин Игнатия, наконец, побывать во Владимире, на могиле своего отца. Настасья надеялась, что княжич не оставит Игнатия в Новгороде, прибудут вместе. Тогда уж, хотя бы на день-два, а вырвется Игнатий в Боголюбово, и они всей семьей побудут вместе, налюбуется она своими сыновьями.
С Хомуней на руках Козьма подошел к коню, отпустил путлища стремян, снова поцеловал Хомуню и сказал, что пора ехать, ибо солнце уже высоко, и он может не поспеть во Владимир к обедне.
– Сегодня, когда вернешься, батяня, ты мне снова позволишь покататься верхом? – Хомуня с надеждой заглянул в голубые, как небо, глаза отца.
– Не вернусь я сегодня, сын, – огорчил Хомуню Козьма. – Может быть, только завтра приеду, а может, и всю неделю пробуду в отлучке.
* * *
Козьма вскоре уехал. Настасья и Хомуня пошли лугом в сторону Нерли, наискосок – к Боголюбову, к бане. По пути, как и задумала Настасья, собрали в запас несколько пучков целебных трав: зверобоя, душицы, иван-чая, цикория, сорвали несколько стеблей сушеницы, ножом выкопали с десяток корней девясила и лапчатки. Каждую траву связали по отдельности, а потом уж сложили в небольшую корзину из тонких ивовых прутьев.
Так, за делом, незаметно и подошли к бане.
* * *
Печь еще жарко дышала углями, но пламени уже не было. Лишь с одного боку, рядом с зольником, вырывалось несколько голубоватых язычков. Они трепетно тянулись вверх, слабыми всполохами лениво лизали низкие своды каменки.
В сажени от печки Хомуня бросил на пол охапку сухой травы, прилег на нее и неотрывно смотрел на тлеющие угли. Разомлев, он чуть задремал и не слышал, как в предбанник вошла Настасья, приоткрыла дверь в парную.
– Хомуня, поди сюда, сынок, – позвала она.
Хомуня вздрогнул, открыл глаза.
– Иди, посмотри, – Настасья махнула рукой и отступила в сторону.
Хомуня поднялся, подошел ближе и заглянул в баню. На тонко присыпанном пеплом полу виднелись птичьи следы.
– Кто это ходил здесь? – удивился Хомуня, он хорошо помнил, что дверь плотно была прикрыта на запор.
– Злые навьи приходили мыться, духи умерших, самоубийц. А может, это и сам баенник наследил. Домовой, он всегда на житье поселяется в бане. Людей он не любит, особенно родильниц.
Увидев испуганные глаза Хомуни, Настасья спохватилась, поспешила успокоить сына.
– А ты не бойся, если войти в баню вдвоем, то баенник не тронет. Бывает, когда в избе тесно, люди даже родильницу приводят сюда, только не покидают ее, не оставляют одну. К тому же пар от каменки выживает его прочь. Домовой возвращается лишь после того, как баня совсем остынет. А злых навьев мы требой задобрим, жертву им принесем. Возьми в сумке немного хлеба и сыра, положи на крышу. И молока налей в миску, она на крыше стоит. Отец всегда держит ее там. Навьи молоко любят. Лестницу за баней поищи, у стены.
Пока Хомуня положил требу на крышу и вернулся в предбанник, Настасья успела вымыть пол в бане и полок, остатки воды выплеснула на траву. Потом спустилась к реке, ополоснула ведро и поставила его в предбаннике.
Управившись, Настасья присела на сухую траву, рядом с Хомуней. Немного посидела молча. Потом, отдохнув, поднялась на колени, лицом повернулась к пылающим углям, перекрестилась три раза. Толкнув Хомуню, дала ему знак, чтобы и он сделал то же самое. Хомуня послушно исполнил. Настасья сложила ладони, приподняла их так, что пальцы, плотно прижатые друг к другу, едва не касались ее подбородка и негромко, устремив глаза на огонь, нараспев прочитала заговор-заклинание:
– Батюшко ты, Царь-Огонь Сварожич, всеми ты царями царь, всеми ты огнями огонь. Будь ты кроток, будь ты милостив! Как ты жарок и пылок, как ты жгешь и палишь в чистом поле травы и муравы, чащи и трущобы, у сырого дуба подземельные коренья. Тако же и я молюся и корюся тебе-ка, батюшко, Царь-Огонь Сварожич, – жги и спали с раба божия Хомуни всяки скорби и болезни, страхи и переполохи. Вдохни в моего сына, батюшко, Царь-Огонь Сварожич, неугасимую жажду к жизни, целебным огнем зажги Хомуне израненную извергами душу. Аминь. Аминь. Аминь.
Настасья трижды перекрестилась и низко поклонилась огню. Хомуня смотрел на дышащие жаром угли, и виделось ему в печи доброе улыбающееся лицо Дажьбога, сына Сварога. Пепельная борода его рассыпалась по всему поду печи, а в центре – сложенные из углей, будто потрескавшиеся, губы, немного сбитый набок огромный, слегка покрытый седоватым пеплом, нос; глаза – два ярких пылающих уголька с чуть-чуть колышащимися ресницами – язычками пламени.
Царь-Огонь, сам медленно умирая, отдавал тепло Хомуне, грел каменку. Плотно подогнанные друг к другу кругляши раскалились настолько, что светились почти так же, как и потухающие угли.
Чтобы не видеть, как будет исчезать лицо Дажьбога, Хомуня вышел из предбанника и не спеша направился вдоль Нерли, навстречу течению.
Бесцельно побродив по низкому берегу, Хомуня поднялся в небольшую, взбежавшую на пригорок сосновую рощицу и там, рядом со старым кострищем, на пригреве, наткнулся на стайку маслят. Пока собрал их в подол опашеня и вернулся обратно, Настасья уже выгребла из печи остатки углей, закрыла топку тяжелой заслонкой, сколоченной из дубовых досок.
Грибам Настасья обрадовалась, помогла Хомуне выложить их в ту же самую ивовую корзину, в которой уже лежали привядшие травы, собранные впрок, для лекарства. Затем подала сыну берестяную кружку.
– Выпей лукового соку и раздевайся. Готова банька.
Хомуня взял посудину и с отвращением посмотрел на белесую густую массу, сморщился.
– А ты не примеряйся. Закрой глаза – и в рот.
Хомуня проглотил сок лука, поспешно зажевал его кусочком кислого ржаного хлеба и только потом шумно выдохнул.
– Фу, противный.
– Лекарство горькое, а здоровье от него крепчает быстро, и силушка по жилушкам огнем бежит.
Сбросив с себя одежду, Хомуня юркнул в баню и, сделав два-три шага по теплому полу, остановился, подождал, пока глаза привыкнут к серому полумраку: свет еле-еле пробивался сюда через маленькое оконце, затянутое бычьим пузырем.
Вдоль глухой стены, прямо напротив оконца, стояла широкая скамейка, а на ней – деревянная, похожая на низко обрезанный бочонок, шайка с двумя коваными железными ручками. Рядом с шайкой – большой берестяной ковш, старая потрескавшаяся, выщербленная сверху, корчага со щелоком. На краю каменки – чан с горячей водой, чуть поодаль, ближе к двери, – с холодной. В самом углу, рядом с каменкой, – высокий, тщательно выскобленный ножом, полок с двумя приступками и подголовьем.
Каменка так дышала жаром, что тело Хомуни покрылось обильным потом, а сухие, коротко остриженные волосы, показалось, поднялись дыбом, словно иголки у ежика, стали какими-то непривычно чужими, жесткими. Но стоило ему прижать их вспотевшими ладошками, потереть голову – ощущение чуждого пропадало. Убрал руки – опять то же самое.
Хомуня рассмеялся. Ему стало весело, захотелось поозоровать. Едва Настасья разделась и вошла в баню, Хомуня подскочил ближе к полку, повернулся лицом к матери, запел:
Блошка банюшку топила,
вошка парилася,
с полка ударилася.
Настасья стояла посреди бани, распускала свои толстые длинные косы, любовалась сыном – коль начал шалить, значит, здоровье и вправду к нему возвращается.
– Полезай наверх, да смотри не свались, как та вошка.
Хомуня встал на приступки, руками прикоснулся к полку.
– Горячий! – воскликнул он и соскочил обратно.
– Возьми ковш, облей холодной водой.
Смочив нагретое раскаленным воздухом дерево, Хомуня улегся на самом верху, закрыл глаза и со страхом ждал, когда мать плеснет на каменку водой.
Но Настасья не спешила. Взяла корчагу, подошла к сыну, натерла ему спину, грудь, ноги, руки щелоком, потом плеснула на камни горячей, настоянной на травах, водой. Острый пахучий пар шумно взвился к потолку, в одно мгновение заполнил всю баню, горячей влажной шубой окутал Хомуню и Настасью. В бане совсем потемнело, словно солнце зашло за тучу. Хомуня перевернулся на живот и, уткнув в руки лицо, лежал не шевелясь, лишь изредка скулил, обжигаемый густым паром. Но Настасье и этого показалось мало, она еще раз набрала в корчагу воды и ливанула ее на камни.
– Хватит! – закричал Хомуня и тут же рванулся вниз, но Настасья задержала, подвинула его к стене, улеглась рядом.
– Терпи, сынок, терпи, – ласково уговаривала она. – Баня – мать наша: кости распаришь, все тело поправишь. Вот приедет Игнатий, он тебя еще лучше попарит. Жаркую любит баню, братишка твой, даже отец с трудом выдерживает, когда Игнатий начнет пару поддавать.
Настасья достала мягкий березовый веник и, сначала потихоньку, а потом все сильнее и сильнее принялась хлестать Хомуню. Распаренного, еле живого, она окатывала его холодной водой, приговаривала:
– Баня грехи смоет, шайка сполоснет; с гуся вода, с тебя худоба; болести в подполье, на тебя здоровье.
Дав сыну немного отдыха, Настасья снова поддавала пару, снова бралась за веник.
Постепенно Хомуня притерпелся, привык. И тогда они менялись местами. Теперь уже сын брал в руки попеременно то березовый, то дубовый веник и с ответным усердием сек мать по розовому распаренному телу, окатывал ее холодной водой.
– Вот тебе баня ледяная, веники водяные, парься не ожгись, поддавай не опались, с полка не свались.
Вконец обессиленные, они выскакивали в предбанник, усаживались на скамейке, с наслаждением пили квас, отдыхали. Потом все начиналось сначала.
* * *
Вместо недели Козьма пробыл во Владимире более двух месяцев.
Задержался потому, что в это время как раз решалась судьба великокняжеского стола. За него боролись братья покойного князя Андрея, Михалко и Всеволод Юрьевичи, со своими племянниками, Ярополком и Мстиславом и Ростиславичами, внуками Юрия Долгорукого.
Ростиславичей пригласили на княжение ростовские и суздальские бояре, а Юрьевичи сами прибыли в северную столицу. Но Михалка – как старший из двух оставшихся в живых сыновей Долгорукого, он по праву претендовал на отчий и дедов стол, – принял только город Владимир. И ему пришлось семь недель держать там осаду племянников с их боярскими войсками.
Козьма, не задумываясь, встал на сторону Михалки. А покинул нового своего князя лишь после того, как тот решил сдать племянникам город и уехать ни с чем.
Козьма вернулся в Боголюбово. Хомуня к этому времени окончательно выздоровел. Как и до болезни, несмотря на прохладную осень, бегал по улицам босиком, одевался легко, лишь бы наготу прикрыть. Внешне, может быть, Хомуня почти не изменился, только исхудал немного да вытянулся за лето. Но характером, Козьма заметил это сразу, стал совсем не таким, как до убийства князя Андрея и Прокопия. Заметно поубавилось в нем прежней покладистости, но зато больше стало рассудительности и твердости. Прибавилось, правда, и непостоянства. Одним и тем же делом заниматься не хотел: то пропадал с Арсением в церкви, помогал ему перебирать книги, читал, учился у него русскому и греческому письму; то, если Козьма позволял, с самого утра охлюпкой, без седла, уезжал на жеребце куда-то вдоль Нерли или Клязьмы и возвращался лишь вечером. Каждый раз Козьма придирчиво осматривал коня, но ни разу не находил его усталым или голодным. Сам же Хомуня после таких отлучек жадно набрасывался на все, что поставит Настасья перед ним на стол. Козьма иногда пытался выспрашивать сына, где пропадал целый день, но тот лишь пожимал плечами:
– А здесь, недалеко. В лесу, на лугах.
Друзей у него прибавилось, хотя среди мальчишек немало было и таких, кто относился к нему враждебно. Но Хомуня все меньше и меньше боялся их, перестал прятаться, вел себя так, будто всегда знал, где надо проявить смелость, а чего остерегаться.
Случалось, Хомуня вообще днями не выходил из дому, становился ласковым и нежным с матерью, бросался исполнять любое ее желание. Потом и это проходило. Снова бежал в церковь к Арсению, или в конюшню, или садился рядом с отцом, брался за книги.
Настасья разводила руками, не понимала, что происходит с сыном. Козьма же в ответ улыбался, успокаивал:
– Взрослеет сын, катуна. Дорогу себе нащупывает, мужчиной становится.
* * *
Настасья была искусной рукодельницей, мастерицей плести кружева, расшивать чуги, опашени и ферязи – женские и мужские одежды – шелком и драгоценными нитями, покрывать их русскими узорами. Бояре охотно несли ей свои заказы и щедро платили мукой, медом, рыбой, холстами – всем, что забирали у своих поселян.
Почти каждую весну Настасья придумывала новый узор. А начинала его шить в тот день, когда Козьма с княжеской дружиной отправлялся в очередной ратный поход. Сразу после проводов она спешила к себе в горницу, долго молилась, потом садилась у окна на скамью и начинала работу. Старалась шить так, чтобы нить, какой бы она ни была тонкой, не рвалась, а рисунок на ткани получался веселым и ясным. Настасья искренне верила, что от этого зависит судьба ее мужа, вернется ли он домой целым и невредимым, или жизнь его оборвется, как нить в ее руках.
Хомуне рассказывал об этом Игнатий. Просил никуда в день отъезда отца не отлучаться, вести себя тихо, чтобы мать не волновалась и в расстроенных чувствах не испортила узора, не порвала тонкую нить, которая только и оставалась у нее единственной надеждой на возвращение отца.
Еще ни разу Настасья, вышивая новый узор, не порвала нить. Но дни от этого не становились для нее менее тревожными. Известно ведь, что воин воюет, а жена дома горюет. Ждать мужа из ратного похода нелегко. А когда подрос Игнатий и совсем ушел из дому, начал служить у княжича Юрия, Настасье стало еще тревожнее. Теперь грозились оборваться сразу две нити, натянутые туго, как струны на гуслях.
Настасья молилась богу и надеялась, что Хомуня, когда вырастет, станет иконописцем, будет украшать храмы господние. Отец Арсений не единожды уверял ее, что бог одарил Хомуню умением писать святой образ, только поучиться ему надо у мастеров. И Настасья радовалась, если сын подолгу пропадал в церкви, помогал художникам. Она была бы не против, если бы Хомуня стал и попом или, наконец, занялся бы любым другим ремеслом, только бы не шел по стопам отца, не вступал бы в княжескую дружину.
Козьма же, наоборот, все это считал делом несерьезным, твердо был убежден, что никакое ремесло ничего не стоит, если у народа нет сильной рати, способной защитить родной дом от супостатов.
3. Аримаса и Русич
Каждый вечер, еще до захода солнца, Мадая сильно клонило ко сну. Он словно проваливался в бездну, и ничего не мог с собой поделать. И просыпался Мадай в одно и то же время, когда Аримаса укладывалась спать. Он старался не кашлять и не ворочаться с боку на бок, чтобы не потревожить дочь.
О чем только ни думалось бесконечно длинными ночами. И о Сахире, старшей дочери, которую забрал себе в жены Бабахан; и об Аримасе, на которой, к несчастью, до сих пор никто не женился. А пора бы ей иметь мужа, рожать детей. Давно пора. Мадай подсчитал и удивился – два полных круга и еще один год прожила Аримаса, двадцать пять лет!
Как же он мог допустить такое? Юноши уже не возьмут Аримасу, а вдовец не находится. Почему так получилось? Ноги, руки у нее на месте. Стройна. Лицом – дай бог каждой иметь такое, сам бы целовал ее глаза и губы. Нет, Аримаса у него красивая. Пожалуй, получше Сахиры. А, впрочем, может, он и не прав. Сахира не родная ему дочь. Он всегда больше любил Аримасу.
Правда, чуть грубоватой стала Аримаса в последние годы. Но это потому, что ей самой приходится делать всю мужскую работу. И на зверя охотиться, и поле рыхлить, и рожь убирать. И вдруг подумалось: из-за него, из-за Мадая, никто не захотел жениться на Аримасе, брать к себе в дом беспомощного, ворчливого старика. Кому захочется возиться с таким?
Раньше у Мадая много скота было. А теперь только лошадь и корова. Бедно стали жить. Оно и понятно. Если мужчины в доме нет, о каком богатстве может идти речь. Сам Мадай уже давно не способен работать. И днем и ночью валяется на кошме. Наверное, в селении и не помнят, что Мадай был когда-то лучшим охотником. На медведя всегда в одиночку ходил. Вон сколько шкур по сакле разбросано. Шестьдесят пять лет ему было, когда родилась Аримаса. К тому времени оба сына, которые родились от первой жены, погибли. Он остался один и привел к себе в дом рано овдовевшую женщину. Ребенка от первого мужа, Сахиру, она родила уже в его сакле. Года через три принесла ему и Аримасу. Только сама прожила недолго. Но в третий раз Мадай жениться не стал. Сам растил дочерей. У других деды моложе, чем у Аримасы отец.
Мадай прислушался, ему показалось, будто в горах заревел медведь. «Нет, это не медведь, – сам себе прошептал Мадай. – Гроза? Еще рано, весна только начинается».
А рев становился все громче и громче. Скоро он перерос в сплошной грохот, будто все горы рушились разом. Вскочила Аримаса, раздетая, заметалась по стынущей сакле. Подбежала к Мадаю и опустилась перед ним на колени.
– Отец, я боюсь! Надо спасаться! Что это?
Рев и грохот были уже рядом, ржала и рвалась с привязи лошадь, мычала корова, земля дрожала, и Мадай уже не слышал последних слов Аримасы. Что-то тяжелое глухо ударило в саклю, она вздрогнула, покосилась, но устояла, только бревна натужно заскрипели, возвращаясь на прежнее место. По сакле пронесся ветер, костер разгорелся сильнее. И сразу все стихло. Аримаса лежала, тесно прижавшись к отцу, и плакала громко, навзрыд, как иногда в детстве.
Мадай молча гладил ее распущенные волосы. Ему жалко было Аримасу. Из-за него не решилась бежать из сакли. Но, кажется, все обошлось. Теперь он догадался, что гремело за стенами.
– Успокойся, Аримаса. Все уже позади. Рядом прошла лавина. Успокойся, дочь.
Когда костер совсем погас и небо утренним светом заглянуло в дымовую дыру, Аримаса успокоилась и, обессиленная, уснула в объятиях отца. Уснул и старый Мадай.
Разбудила их корова. Она глухо мычала, звала хозяйку – вымя распирало молоко. Аримаса встала с трудом. Мадай посмотрел на нее и ужаснулся. Даже при тусклом свете видно, как вспухли и налились кровью глаза дочери.
Полсть, которой закрывали дверной проем сакли, почти до половины была завалена снегом, и Аримасе пришлось немало потрудиться, чтобы выбраться наружу.
Выбравшись, Аримаса взглянула в сторону селения и закричала в ужасе. Вместо селения увидела нагромождения плотно сбитого снега с торчащими скелетами обломанных деревьев. Она взбежала наверх и посмотрела вокруг. Далеко, за широкой грядой, одиноко зияли пустыми дверными проемами несколько полуразрушенных домов. Кругом было тихо и безжизненно.
Мадай тоже выполз и печальными глазами уставился на мертвые снежные глыбы.
После завтрака Аримаса пробралась к уцелевшим домам. Поняла, что оставшиеся в живых люди в спешке покинули свои сакли и ушли из долины. Она с радостью отметила, что сакля Бабахана и Сахиры, стоявшая на краю селения, пострадала меньше всех. Значит, сестра не погибла. Собрав брошенные домашние вещи и сложив их в одну кучу, Аримаса вдоль снежной насыпи перешла на противоположный берег небольшой речки – лавина докатилась даже туда, где начинаются высокие, отвесные скалы, поверх которых проходила дорога на город Аланополис.
Как и предполагала Аримаса, под скалами, у Хвоста еминежа, торчащего из недр земли в нескольких шагах от обрыва, можно было на лошади обогнуть язык лавины и добраться к покинутым домам.
Когда снова перешла речку, только теперь с другой стороны белой насыпи, ближе к своей сакле, увидела скрытую огромными, как валуны, плотно сбитыми комьями снега корову – лишь голова и видна была. К удивлению Аримасы, корова еще дышала, но уже почти не открывала глаз.
Аримаса побежала в дом, взяла нож, топор, большую корчагу и вернулась обратно.
Расчистив снег, Аримаса отрубила голову корове и собрала кровь в корчагу. С тушей она провозилась целый день, но выкопала из снега все мясо и перетаскала в саклю. Следующий день она потратила на его обработку, чтобы не пропало. Часть пересыпала солью, часть потушила, окорока повесила вялить на высоко обрубленные сучья сосны, которая росла у самой сакли.
Шли дни. Снег полностью растаял. Аримаса надеялась, что сородичи все же надумают побывать на месте бывшего селения, и тогда, может быть, помогут перебраться на новое место, туда, где теперь, наверное, они уже построили себе новые жилища. Но за все лето так никто и не приехал. Только на противоположной стороне, поверх скалистой гряды, иногда проходили караваны. Некоторые шли из Грузии в сторону Куфиса, но чаще видела тех, кто наоборот, поднимался вверх из долины Куфиса в Грузию. Аримаса издали смотрела на людей, но никому из них не было дела до затерявшейся под утесом одинокой сакли. А может, оттуда ее, эту саклю, и не видно за соснами?
Но зато свободно было на поле, где росла многолетняя рожь, – одно, хоть и горькое утешение. Никогда еще Аримаса не привозила в саклю столько зерна. Им с отцом хватит года на два, а может, и больше. С ячменем получилось хуже, слишком мало его посеяла. Придется гнедому больше довольствоваться сеном. Сена она постаралась запасти вдоволь. Лучшее, из самой молодой травы, Аримаса сложила в сакле отдельно: скоро у коровы должен появиться теленок.
Зима пришла внезапно. Стоял теплый безветренный день. Солнце так прогрело землю, что Аримаса босиком ходила к роднику и ноги не мерзли. Но к вечеру небо покрылось тучами, заморосило, потянуло холодом. Ночью выпал снег. Три дня Аримаса только тем и занималась, что отгребала его от входа в саклю, расчищала дорожку к воде.
Потом снова заиграло и пригрело солнце. В ущелье потеплело, снег осел, стал упругим. За ночь приморозило, и он уже не проваливался под ногами. Аримаса отправилась в лес, отыскала звериные тропы, поставила ловушки.
Едва вернулась, с гор спустился туман. К утру и сосны, и крыша сакли, и дорожка – все обледенело. Было очень скользко, и Аримаса, чтобы легче идти к ловушкам, взяла старую отцовскую пику – опиралась на нее и долбила лунки на крутых подъемах.
Старый Мадай тоже не сидел без дела. Когда туман уплыл вниз по ущелью и солнце наполнило долину теплым воздухом, Мадай, захватив два длинных тисовых прута, нож, полосы мягкой кожи, небольшую полсть, выполз из сакли.
Бросив полсть на пригреве, он уселся на нее и начал мастерить ловушки. Раньше он много делал ловушек и на оленя, и на зайца, и на лису. Аримаса здесь же, в селении, меняла их на соль, ткани, ножи. Удачливые охотники – то ли от щедрости душевной, то ли жалели старого Мадая, – но одаривали Аримасу купленными в Аланополисе готовыми халатами, шароварами, и еще разной одеждой и обувью. Теперь же ловушки без дела висели на стене сакли. Но Мадай не обращал на это внимания, если чувствовал в себе бодрость, снова принимался за дело. В селении считалось, что никто лучше Мадая не знает повадок диких животных. Ловушку он делал так, что зверь, казалось, сам рвался в петлю, едва дождавшись, пока охотник поставит ее на тропе.
Согревшись на солнце, Мадай незаметно уснул. Проснулся, когда снизу, от реки, потянуло холодом, и туман снова начал подступать к сакле.
Еще в глубокой дреме он услышал песню. Таких в селении никогда не пели, протяжных и грустных, будто человек молился богам, сотворившим горы, и пел ее так, чтобы голос его услышали большие и малые вершины.
Мадай подумал, что песня ему приснилась. Поначалу он даже воспринял ее как зов предков, которые, он чувствовал, уже давно поджидали его в подземном царстве мертвых. Но в долину снова долетел тот же напев, Мадай взглядом окинул заледенелые высоты, старался найти того, кто, не жалея горла, пытался перекричать молчаливые горы.
Всадников Мадай увидел высоко на скалах, где проходила дорога на Аланополис. Они двигались со стороны Грузии. Мадай проникся состраданием к людям, которых зима врасплох застала на перевалах, и они, промерзшие, теперь спешили спуститься вниз, к теплым саклям города.
– Не надо спешить, – негромко, зная, что его все равно не услышат, сказал Мадай. – В Аланополис вы доберетесь только завтра, к заходу солнца, не ранее. Лучше сойти с коней и осторожно пробить перед собой оледенелый снег, обойти Выступ погибшего тура. Разве сверху не видно, что Хвост еминежа навострил свою гранитную чешую?
Мадай вспомнил, как несколько лет назад молодой тур не удержался на покрытой гололедом скале и по желобку между утесами скатился вниз и упал, распоров бок о Хвост еминежа – высокий гранитный столб, острым копьем торчавший внизу, под скалистой стеной. Тур достался Аримасе. Она первой его увидела, побежала на речку и волоком притащила тушу к сакле.
Не отводя глаз от вершины, Мадай непроизвольно уперся ногами в снег – будто помогал путникам удержаться на скользком утесе. И тут он увидел, как у последнего оступилась и заскользила лошадь. Всадник пытался удержать ее, но она, цепляясь копытами о наледь, неумолимо приближалась к обрыву. Уже на самом краю, взмахнув руками, всадник прыгнул с лошади, но тоже не удержался и покатился вниз. Он пытался зацепиться за скользкие выступы, но не сумел – лошадь, а следом за нею и всадник, камнем полетели на Хвост еминежа.
Старый Мадай прикрыл ладонью глаза.
Когда снова посмотрел туда, где высился острый гранитный столб – по белому снегу тянулся вниз темный кровавый след, на берегу речки лежала бездыханная лошадь. Всадника Мадай не увидел.
Наверху, почти на самом краю утеса, оставив лошадей в стороне, сгрудились люди. Обнажив головы, они молча смотрели вниз. Постояв так, они перекрестились, надели шапки и не спеша двинулись дальше. Наплывший туман скрыл и людей, и речку, и Хвост еминежа. Стало совсем холодно, и Мадай покинул насиженное место, забрался в саклю.
Вернулась Аримаса. Уставшая, без шапки, с растрепанными волосами, в разодранной на боку епанче, но возбужденная удачей, оттого и веселая. Она с трудом перетащила через порог связанную косулю. Подсев к костру и протянув к огню окоченевшие от холода руки, Аримаса засмеялась и громко начала рассказывать Мадаю, как увидела косулю на тропе, недалеко от ловушки, как та бросилась бежать и тут же на глазах, нежданно-негаданно, попала в петлю.
– Мне захотелось, чтобы ты попробовал свежей крови, отец, поэтому и решила живую притащить в саклю. Если бы ты знал, как я смешно боролась с косулей, пока не сумела связать ей ноги. – Аримаса, улыбаясь, поверх костра взглянула на отца, но он не разделял ее настроения и совсем не радовался добыче. Мадай сидел, понурив голову, разглядывал свои темные, потрескавшиеся руки. Аримаса встревожилась. – Ты не заболел, отец?
Мадай поднял глаза и тихо произнес:
– Нет, Аримаса, я чувствую себя не хуже, чем утром. Меня печалит ошибка богов – они послали смерть человеку, не завершившему свои дела на земле.
Мадай рассказал о всаднике.
Аримаса нахмурилась и сникла. Лучше бы отец не рассказывал ей об этом. Без того одиноко и тоскливо в душе, хоть волком вой. И завыла бы. Да что толку в том, все равно никто не услышит.
Но Мадай понял ее совсем по-другому.