Текст книги "Твоя Антарктида"
Автор книги: Анатолий Мошковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Чем дальше от берега, тем быстрее течение. С бешеной скоростью неслась вниз река, клокотала и пенилась, и карбас наперекор течению мчался к зеленевшему впереди берегу. Алик пытался вообразить, что он – храбрый путешественник и открыватель Христофор Колумб, стоит на палубе каравеллы и командует матросами. Но вообразить это было трудно, потому, что, во-первых, он не стоял на борту, а, сжавшись комочком, сидел на корме, во-вторых, на какой же это каравелле могут быть бидоны для молока, в-третьих, Колумб точно знал, что едет открывать Индию, а Алик весьма смутно представлял, куда плывет их карбас по такой сумасшедшей воде. Ну, а в-четвертых… Как же это женщины в крестьянских платочках могут находиться на борту корабля, если открытие новых островов и континентов – дело мужское…
Нет, это была не каравелла, это был обычный карбас, и гнали его вперед самые обыкновенные доярки.
– Ты откуль, сынок? – вдруг спросила у него ближняя женщина.
– Из Иркутска, – сказал Алик, – мой папа главный инженер и приехал на стройку, а я – к дедушке и бабушке.
– Ну, и верно, – сказала женщина, – летом у нас привольно, места красивей не найдешь.
– Мама говорит, что воздух в деревне полезней сметаны, – отозвался Алик, и все в карбасе почему-то заулыбались, и мальчику стало неловко.
– Точно, – согласилась женщина. – А кто твоя мамка? Не наша?
– Анна Петровна, – ответил мальчик.
– Слушай, Анфиска, – крикнула женщина, – чей он?
– Нюшкин, – донеслось с носа.
– Боже мой!.. А ну-ка, посмотри на меня… Да, что-то есть. Глазенки как у ней. Так она же, знаешь ли ты, она первейшая моя товарка была, погодки мы, скотину пасли вместе, картошку в золе пекли, по голубицу бегали… А сколько частушек-то перепели! Бедовой девкой была, а нонче, смотри-ка, и носа сюда не кажет…
– А ты чего хочешь, – откликнулась вторая женщина, – у ней и тогда город на уме был: уеду да уеду…
– А что такое погодки? – спросил Алик у первой женщины, слегка обижаясь на нее за то, что она назвала маму девкой и не очень довольна тем, что мама уехала из деревни.
– Родились в один год с ней, в двадцать пятом, значит, – вот и погодки…
Алик смотрел на эту женщину и никак не мог поверить, что она ровесница маме. Ведь мама совсем еще молодая: на лице ни морщинки, и лицо у нее белое, чистое, улыбчивое, милое, а у этой оно черное, с облезлым от загара носом, иссеченное морщинками, и кажется, на десять лет она старше мамы.
– Да ты зазяб, поди, – вдруг спохватилась женщина, – дрожишь весь.
– Ничего, – ответил Алик, – это я так…
Но не успел он договорить, как женщина быстро стащила с себя вязаную кофту и накинула ее на мальчика. И сразу ему стало тепло и удобно, точно у батареи парового отопления сидел.
От этой женщины он узнал, что они едут на Долгий остров, где хорошее пастбище для колхозных коров. С начала лета перевозят их на остров в карбасах – по пятнадцать голов зараз, там коровы и живут до осени. Туда – с пустыми бидонами, оттуда – с молоком.
– И ни капельки не страшно? – Алик посмотрел в бегущую воду, и у него слегка закружилась голова.
– А чего тут… – засмеялась женщина. – Привычные мы.
У нее, как и у Анфисы, были крепкие, жилистые руки, обветренное, сухощавое лицо. Весла она держала легко и цепко, плотно сдвинув пальцы. На правой руке блеснуло серебряное кольцо.
Внезапно где-то внизу по течению ухнул взрыв, и Алик подпрыгнул.
– Скалу рвут, – сказала женщина, – дорогу ведут. Камень там, что железо, только взрывчаткой и возьмешь…
«До чего же здесь все нелегко! – подумал Алик. – Хочешь дорогу провести – рви скалы, хочешь поесть хлеба – корчуй леса, хочешь молочка попить – греби через эту протоку по сумасшедшей воде… Не то что в городе: везде асфальт, только ногами двигать не ленись – сами идут; молока в магазинах хоть залейся – есть и в бутылках, есть и в разлив. Нужен хлеб? Ничего корчевать не надо, подай продавщице чек и получай, что душе угодно: черный, белый, плюшки, жаворонки, батоны, булки с изюмом…»
– Анфиска, бревно! – вдруг пронзительно вскрикнула одна женщина, и Алик увидел, что на лодку несется бревно – гигантское, с обрубленными сучьями.
Удар – и оно перевернет карбас. И в то мгновение, когда карбас должен был опрокинуться, на носу мелькнула чья-то тень и метнулась за борт, карбас дернулся, и Алик больно стукнулся зубами о коленки.
Бревно, вращаясь в воде, пронеслось мимо, а карбас, резко вильнув в сторону и накренившись, пролетел в метре от него. И тут остолбеневший Алик увидит, как Анфиса, выжимаясь на руках, перебросила ноги в карбас и с ее левого сапога бежит ручей.
– Окаянное! – выругалась Анфиса. – Кора-то размякла вся, чуть не оскользнулась. Доили бы коров у пресвятой богородицы…
Карбас ткнулся в берег, Анфиса выскочила и, упираясь каблуками в гальку, подтащила его. Из карбаса, передавая друг другу бидоны, быстро выбрались остальные. Потом Анфиса стянула сапог, вылила из него воду, выкрутила чулок, обулась, и они скрылись за кустами густого тальника, откуда доносилось протяжное мычание…
Возвращались медленней: под тяжестью полных бидонов карбас глубоко осел. Бидоны были теплые, к ним приятно было прикоснуться. Солнце уже опустилось, и сразу стало как-то тише, таинственней, задумчивей вокруг. Потемнела, густой синевой налилась вода; далеко впереди, на крутом взгорке, избы почти растворились в сумраке, выползавшем из тайги. И она, тайга, угрюмая и враждебная, черневшая за избами, за полоской шоссе, казалось, все ближе и ближе подступает к Ангаре, чтоб смять шоссе, столкнуть вниз деревню, захватить поля, огороды и сенокосы, вернуть себе все то, что когда-то отняли у нее люди…
Куда ни глянь – леса. Окутанные вечерней дымкой, далекие, бескрайние и непроходимые, они захлестнули своей грозной мощью весь мир, и только Ангара с трудом кое-как пробивалась сквозь них и тускло отсвечивала в клубящихся сумерках вечера. И Алик вдруг впервые почувствовал, как он мал и ничтожен по сравнению с этими лесами, небом и рекой…
Вода по-прежнему бешено неслась вниз, заворачиваясь в воронки и вскипая, пенилась у бортов и хотела повернуть карбас носом вниз, унести с собой, разбить о пороги, но мерно и решительно подымались и опускались весла, и карбас уверенно и неотступно шел к берегу.
Погрузив на подводы бидоны, пошли домой. Мальчик совсем продрог, съежился. Он бежал следом за тетей и едва успевал отбиваться от комаров; они больно жалили лицо, шею, ноги, забивались и оглушительно звенели в ушах, проникали в нос, в глаза.
Первые звезды мигнули над тайгой, где-то лаяли собаки, до одурения сильно пахло свежим сеном и полынью. Откуда-то спереди, из темноты, наплыли звуки баяна и смех.
– Санька воротился, – сказала Анфиса, пропуская мальчика в калитку, – дядька твой.
Алик так устал от всего виденного и пережитого сегодня, что хотел спать, и ничего не ответил.
Переступив порог горницы, он зажмурился – такой яркий свет ударил ему в глаза. За столом, уставленным пирогами, колбасой, ветчиной, пряниками, стаканами, кружками и высоким глиняным жбаном с брагой, сидели папа, дед, бабка, Надя и еще какие-то незнакомые люди.
Ноги у мальчика словно пристали к полу но Анфиса подтолкнула его в спину, громко поздоровалась с гостями. И Алик тоже сказал: «Здравствуйте», но голос его прозвучал как-то растерянно, заискивающе. Он подошел к столу и, точно связанный по рукам и ногам взглядами незнакомых, уставился на папу.
– Так вот он какой, ваш богатырь! – сказал молодой парень, державший на коленях баян, тряхнул огромной шапкой вьющихся русых волос и медленно развернул баян, наполняя избу волной переливающихся звуков.
Парень так же медленно сложил растянутые мехи, собрав в баян все разлетевшиеся по избе звуки, и, не снимая с рук ремней, сказал:
– Ты, говорят, уже на Долгий остров ездил коров доить?
– Ездил, – ответил Алик, – только я не доил. Катался.
– Вот оно что! А вид-то у тебя такой, точно ты один все стадо выдоил.
– Ну чего ты, Санька, прицепился к мальчонке! – шикнула на него Анфиса.
– Дай с племяшом поговорить… Чего ему на коров смотреть, он лучше завтра со мной на ГЭС поедет. Поедешь со мной?
Глаза Саньки в упор смотрели на Алика.
– Не знаю, – сказал Алик и опустил глаза.
– А чего тут знать? Я тебя сменщиком своим оформлю, – продолжал Санька. – Только скорости положенной не превышай и, когда выгружаешь грунт из самосвала, шею не жалей в заднее окошко смотреть, а то так и ухнешься в Ангару! Идет?
– Ага, – пообещал Алик. – А я сумею?
– Да чего там уметь? Главное, баранку из рук не выпускать да в оба смотреть… Сейчас очень рабочая сила нужна. Особенно наш брат, шофер, ценится…
Санька говорил быстро, сбивчиво, и Алик, хотя и знал, что тот шутит, доверчиво смотрел в горящую синеву его глаз и хотел верить, что и он смог бы работать шофером, потому что очень нужны люди здесь, в этих местах, где будет плескаться огромное море, где вырастут города и откуда повезут поезда горы каменного угля и штабеля леса…
– Ну, а раз верно, то спляшем! Выходи первый – я поиграю.
– Я не умею, – сказал Алик.
– Ну, тогда ты поиграй, а я половицы погну… Вот это играни-ка!
И Санька бешено рванул баян, и изба, казалось, качнулась от бури звуков. Но, видя, что мальчик жалко улыбается, глядя на него, Санька передал баян второму дюжему парню, тянувшему брагу из кружки, и, когда тот развел мехи, Саньку словно ветром сдуло с лавки. Он хлопнул ладонью по сапогу и пошел вприсядку, вскидывая ноги выше головы.
– Тише ты, очумелый! – буркнула бабка. – Два года еще, поди, жить-то в избе.
Но Санька не слушал ее. Он откалывал такие коленца, что у Алика голова шла кругом. Он пытался вначале уследить за его ногами, но это было невозможно, потому что они из одного угла избы кидались в другой, подпрыгивали в воздухе, заходили одна за другую, сталкивались каблуками и разлетались в стороны. В жбане плескалась оставшаяся брага, прыгал в лампе фитиль, стол и лавки дрожали мелкой дрожью, и Алик и вправду поверил, что изба может рухнуть от такой пляски. А Санька шел на каблуках вдоль горницы, положив на затылок руку, выделывая ногами черт знает что, его глаза бесшабашной синевы блестели удалью, вызовом…
И вдруг Санька, раскинув руки и сдвинув сапоги, замер посреди горницы.
Мгновением позже замер и баян.
Санька вытер ладонью мокрый, как после тяжелой работы, лоб, подошел к столу, залпом выпил кружку браги, поставил ее на стол и сверкнул глазами:
– Ну, батя, я двинулся.
С лавки поднялись два его приятеля.
– Куда это ты так поздно? – удивился папа Алика.
– Приостыть надо, дядя Ваня, – сказал Санька, – на улице сейчас холодок, в самый раз.
Когда Санька с товарищами вышел из избы и их голоса затерялись в ночи, дед посмотрел на черные стекла и вздохнул:
– С первыми петухами теперь заявится… Три часа поспит – и на автобазу…
Утром, когда Алик проснулся, Саньки не было в избе – он, наверно, лихо вел свой верхом груженный самосвал вдоль Ангары. Солнце пробивалось сквозь ситцевые занавески, и на темных бревнах стен уже не шевелились, как дома, сказочно красивые тени райских птиц с пышными хвостами, испанских каравелл со вздутыми парусами, кокосовых пальм с тропических островов Океании. Пятна еловых лап, отблеск нового моря, тени заводских труб и дыма медленно поплыли по бревнам избы…
Эх, Алик, Алик, девять лет прожил ты на свете, а до сих пор не знал, что вот эти обыкновенные люди, которые упорно корчуют деревья под пашни, пасут стада, собирают и молотят хлеб, бесстрашно гонят по рекам плоты, – твоя настоящая родня, что в твоих жилах течет могучая, верная кровь и что земля, где ты живешь, – великая, суровая, трудная земля и что зовется она – Россия!
1957
Пусть дует ветер
Я вскочил с койки и глянул на часы, лежавшие на стуле: пять утра. Рановато… Я очень боялся проспать и вчера лег пораньше, чтобы к полшестому поспеть на пирс прииска, откуда на драгу отходила моторка с новой сменой.
Но больше спать не хотелось, и я, наспех позавтракав холодными бобами, вышел из домика, спрятал ключ под камень, как велела хозяйка, и не спеша пошел к Байкалу.
Я шел по сырой тропинке, шел и слушал, как в поселке горланят петухи и мычат уже проснувшиеся коровы. На траву, казалось, с шорохом оседал утренний туман. На всякий случай я глянул на часы и похолодел – тридцать пять шестого! И почти одновременно раздался стук мотора.
Срезая путь, я побежал к пирсу. Перемахнул изгородь, перепрыгнул ручей, взбежал на большой песчаный бугор. Моторка уже отошла от пирса! От досады я швырнул на землю шапку, стал кричать и махать руками. Напрасно. Моторка все дальше и дальше уходила от пирса, стреляя синим дымком и вычерчивая на воде белую дорожку пены. Байкал горел на солнце тысячами блесток, по его веселой ослепительной глади неслась маленькая лодка с черными фигурками людей, а я стоял на песчаном бугре и сжимал кулаки.
Всю жизнь я куда-то опаздываю по нерасторопности. Иногда опаздываю на чуть-чуть, но опаздываю. И тем обидней… Я знал когда-то девушку. У нее была легкая походка, темные волосы и безрассудно синие глаза, и мне казалось, что они вспыхивали чуть ярче обычного, останавливаясь на мне. Но я опоздал сказать ей несколько слов и больше не слышу ее шагов и голоса. Я откладывал дела, которые мог сделать немедленно, а потом уже было поздно. Сколько раз уходило из рук то, что было так близко… Шли месяцы, летели годы, а я ничему не научился.
И вот сегодня случилось то же самое. Мне нужно было попасть на драгу, на эту необычайную плавучую фабрику, которая из грунта моет золотой песок. Редакция журнала срочно требовала очерк о ней, а я опоздал! Завтра я на нее не попаду: срок командировки кончается, мне нужно уезжать отсюда…
Драга работала у берега в нескольких километрах от поселка. Конечно, это было не так уж далеко, но тащиться в такую рань по неизвестной тропе мне вовсе не хотелось. Хозяйка заезжего дома, где я остановился, предупредила меня, что без местного человека одному ходить не следует, дорога идет по кручам: ногу сломаешь, камень сорвется и подшибет – никто не поможет… Да я и сам знал от геологов: одному в тайгу не ходить. Но главное не это. Не потому мне так не хотелось тащиться пешком, что я был слишком осмотрительным, – нет, просто за многие годы незаметно въелась в душу ленца. Я привык к стремительным самолетам и поездам, к автобусам и катерам, и не хотелось испытывать терпение, передвигая ноги по утомительной горной тропе…
До чего было бы славно промчаться сейчас к этой драге на моторке, подышать студеным морским воздухом, посмотреть, как отражаются в воде задумчивые бурые скалы…
«К черту все, пойду!» – вдруг решил я.
И пошел.
Вот и поселок позади. Тропа бежит по откосу сопки. Из-под ног вырываются камешки и катятся к воде. Сверху, с гребня сопки, смотрят вниз темные хмурые сосны и ждут, когда их осветит солнце. А вокруг меня в каплях росы голубеют незабудки, пестреют золотистые одуванчики. А справа, от берега и до легких лиловатых тучек на горизонте, размахнулся Байкал. Он весь горит, искрится, точно наполнен живой трепещущей рыбой.
Я шел по тропе, и в лицо мне бил порывистый ветер. Он шевелил волосы, проникал в распахнутый ворот ковбойки и дружески обнимал меня своими прохладными руками.
Далеко впереди в море круто спускался остроносый темный мыс, за ним начинался второй такой же мыс, за спиной второго виднелся третий… И чем дальше, тем туманнее и невесомее казались они, словно висели в воздухе. Нет, это были не мысы. Это огромные медведи, живущие в глухой тайге, спустились с дикого Приморского хребта и, уткнув свои медвежьи морды, большими глотками лакали море… Да что уж тут говорить про медведей! Не успел я и подумать о них, как вдруг сам почувствовал сухость в горле. Тропа упала вниз, и я бегом слетел к воде, хрустя мелкой серой галькой.
Я зачерпнул полную горсть Байкала и, вымочив рубашку, выпил. Холод полился внутрь и проник в каждую жилку. Я ополоснул в воде лицо, руки и пил, пил, пил. Неподалеку тем же занималась трясогузка. Вертя хвостом, на тонких ножках прыгала она у самой кромки воды, припадала клювом к Байкалу и, закидывая головку, пила, пила без конца. Всем хватало воды – мне, трясогузке, каменным медведям. Я оторвался наконец от воды, вытер рукавом губы и зашагал дальше.
Было еще рано, и люди в поселке спали: спали работники научной станции и красноносый пьянчужка-бухгалтер с приисковой конторы, который вчера ходил по улице, держась за изгородь и во все горло распевая; спали мои приятели, поселковые мальчишки, с которыми я вечером сидел на пирсе и удил бычков-широколобок. Все спали… А солнце уже взошло над землей, молодое, чистое, свежее, каким никогда не бывает днем. Оно соскучилось за ночь по Байкалу, по его чайкам и мысам, по заросшим тайгой сопкам и скалам и смотрело на море, как после разлуки, – изумленно и радостно. Ветерок носился от сосны к сосне, от колокольчика к колокольчику, и тряс их за плечи, сбивая росу, и будил:
«Эй вы, сони, вставайте, солнце взошло!»
Я шел вдоль самой воды, ладонью прикрывая глаза от блеска, – так нестерпимо горела гладь. А когда налетал ветер и морщил море, казалось, кто-то невидимый тряпочкой протирает огромное зеркало, и после этого оно становилось еще ослепительней и легче.
Было рано и очень тихо. Но какой-то непонятный звон чудился вокруг. Звенело все: и неподвижное море, и застывшие сосны на сопках, и безмолвные колокольчики, и яркое солнце. И этот звон то нарастал и креп, то становился тонким-тонким, едва уловимым… Стояла тишина, но все вокруг звенело!.. И откуда он взялся, этот неумолчный, ликующий звон?… Может, я нес его в себе?
А тропа бежала вперед, то перепрыгивала темный распадок – и я тоже перепрыгивал этот распадок, то ныряла под ствол сваленного дерева – и я тоже нырял следом, то взлетала вверх и продиралась сквозь кусты ольхи и смородины – и вместе с ней и я взлетал вверх… Тропа, тропа!.. Не ты ли носила на себе беглых каторжников с обрывками кандалов на ногах, не ты ли наводила на колчаковцев партизан?
Тропа шла сквозь тайгу. Как медведь в берлоге, лежала тайга, охваченная крепкой утренней дремой. Бурая шерсть ее приподнималась и опускалась на дремучих боках. Вокруг уже щелкали, свистели, заливались птицы. Но разве могли тоненькие птичьи голоса разбудить этого тяжелого и неповоротливого зверя – тайгу!
И вот тропа опять вынесла меня к пустынному берегу: ни деревца, ни травинки. Двумя гигантскими горбами взгромоздилась скала, мрачная и нелюдимая, обросшая черным лишайником и мхом, и заслонила от меня голубое небо. Каменный верблюд лежал, поджав ноги, и его длинная горбоносая морда, сонная и брезгливая, была явно недовольна жизнью.
– Эй ты, двугорбый! – закричал я. – Ну чего скис?
Верблюд и ухом не повел, только вернул мне эхо, и я не узнал своего голоса и очень удивился – это был голос великана.
И тропа еще быстрее понесла меня вперед. Она лезла все выше и выше по известковым осыпям, голым и безжизненным. Надо мной нависали выветренные останцы, они торчали в небе гигантскими пальцами, словно кто-то громадный спрятался, притаился, высунул вверх руку и пугал: берегись!
И вдруг моя правая нога поехала вниз. Я оперся на левую и прыгнул вперед. Каменный обвал загрохотал внизу, по морю пошли круги, и волна ударила в берег.
Вспомнилось предупреждение хозяйки. Но через минуту я уже забыл о нем. Байкал растворил в своей воде солнце и подмигивал мне, как равному, ветер доносил из тайги запахи смол, и звенящее утро уводило меня в другой мир…
Внезапно я услышал стук мотора. Из-за ближнего мыса показалась моторка – она везла назад, в поселок, ночную смену. Поравнявшись со мной, она с ехидством просигналила.
«Смейтесь, смейтесь!» – подумал я и зашагал дальше. Тропа вела меня сквозь березняк, виляла в путанице белых стволов, тащила сквозь заросли смородины, стремительно несла по зыбким, неверным осыпям.
Я шел через пади, мимо заколоченных изб – когда-то здесь был большой прииск. Я видел полуобвалившиеся колодцы-шурфы, откуда когда-то брали золотоносный грунт, рядом валялись старые, ржавые кайлы, которыми врубались в породу еще прадеды тех босоногих мальчишек, с которыми мы вчера ловили с пирса бычков. Я отшвыривал ногой консервные банки, оставленные туристами в местах ночевок… Но вот тропа бросила меня вниз и уперлась в скалу. Дальше дороги не было.
Гигантская черная скала встала на пути. Ее подошва уходила в море, ее вершина кончалась невесть где – снизу не увидишь. Даже белка не прошла бы вдоль моря – так круто падала скала в воду.
Что ж, в лоб ее не возьмешь – придется обходить. И я стал карабкаться наискосок, выбирая уступы и расселины в породе. Было очень жарко и душно. Я хватался за жесткие лишайники, цеплялся за трещины и бугорки. В одном месте поскользнулся и упал, но удержался за корень, торчавший из щели. Надо смотреть в оба, черт подери, а то так и погибнуть недолго.
И я опять лез и лез вверх. Конец тропы потерялся у моря, но я почему-то был уверен, что она где-то близко.
Когда я наконец забрался наверх, я заметил продолжение тропы. Я очень обрадовался, словно увидел старого друга. И я похлопал бы эту быструю, эту неутомимую тропу по плечу, если б у нее было плечо.
Жгло колено, саднили исцарапанные руки, но я двигался вперед. Теперь тропа шла не прямиком вдоль берега, а убегала в лес, обходя горный склон, поросший мелким кустарником.
«Хватит петлять, – решил я. – Однажды я уже шел в обход». И, пожелав тропе всего наилучшего, я пошел напропалую по кустам, по траве, по осыпям… И опять я карабкался вверх, возле карликовых сосен и жестких елочек. Дорогу мне преграждал громадный темный утес, а за ним, за этим утесом, я услышал отдаленный неясный гул. Конечно, это драга… Итак – вперед!
Минут через десять я остановился передохнуть. Я стоял, и дышал, и вытирал рукавом лоб. Ветер не успевал справляться со своей работой и сушить лицо. А драга тарахтела где-то совсем недалеко, где-то за этим утесом. И тогда я взобрался еще выше – на самый нос гигантского утеса.
Здесь дул такой сильный ветер, что я ухватился за корявую сосну, чтоб не сбросило вниз. Гудели сосны, гнулись упругие елочки под его могучей силой, испуганно жалась к камню трава. Но и сосны, и елочки, и трава не отворачивались от ветра, а боролись с ним: они жили на такой недоступной высоте! И только мох да ползучий лишайник, не вступая в открытую борьбу с яростным ветром, уютно устроились, облепив все трещины и впадины этой твердой и холодной, как железо, скалы.
А ветер качал сосны, ветер обрывал узорную хвою с лиственниц, ветер бил мне в рот и хлопал рубахой. И я стоял и видел на десятки километров вокруг. Я видел нежную синеву скал противоположного берега – как цепь далеких, туманных айсбергов. Я видел утренний Байкал во всем его ослепительном величии. Снизу он казался добрым и беспечным. Не таким он казался отсюда – с вершины этого насупленного темного утеса…
«И мне стало трудно дышать, но не потому, что мешал ветер и у меня начало резать глаза, не потому, что било солнце… Нет, если б я даже был вот этой корявой сосной, за которую держусь, вот этим диким камнем, на котором стою, вот этой травинкой, и тогда бы, мне кажется, я был счастлив – до чего же прекрасен этот огромный солнечный мир!..Впереди скала отвесно обрывалась вниз, но с левой стороны можно было кое-как спуститься. Упираясь каблуками, я полез по осыпи вниз, и осыпь поползла вместе со мной, и я то шел, то ехал. Я спускался мимо обугленных сосенок, сломанных елок и пней. Там, где склон зарос лопухами и земляничником, порода была тверже, выдерживала меня и не сползала вниз, и я большими шагами приближался к морю.
У берега, на двух черных понтонах, стояло деревянное коричневое здание – плавучая фабрика по промывке золота.
Нет, оно не стояло, оно то отходило, то приближалось к берегу, и внутрь ее по каткам двигалась бесконечная цепь стальных черпаков, которые жадно грызли берег и тащили землю, камни, песок, и в драге что-то грохотало, гудело, выло…
Драга была привязана тросами к лиственнице, и, когда отходила от берега, трос падал на землю, а когда приближалась, трос натягивался, как струна. Я переступил через этот трос и зашагал к берегу, где лежали бочки с соляркой и темнело пятно кострища.
Тело ныло, волосы прилипли к вискам, колено жгло, но я спускался вниз и думал: «А ведь не так-то уж плохо, что я сегодня опоздал на моторку, совсем не так уж плохо… Почаще бы случалось со мной такое в жизни…» Пусть неизведанней и круче бежит тропа, ярко светит солнце и гудят сосны, шелестят травы и высятся скалы и пусть дует в лицо – ветер!
1957