Текст книги "Черная башня"
Автор книги: Анатолий Домбровский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
– Похоронить Владимира Николаевича придется здесь, – сказал Жанне Кузьмин, не обращая внимания на бубнеж Ладонщикова. – Выроем могилу и похороним. Лезть на рожон не станем – в этом пока нет нужды. Мне тоже думается, что ч у ж о й притаился и ждет.
Кузьмин и Ладонщиков вырыли могилу, опустили в нее тело Глебова и засыпали землей.
Кузьмин сменил у входа Саида. Саид собрал немудреный ужин, потом, когда все поели, снова устроился возле Жанны, сидел неподвижно и молча не то в глубокой задумчивости, не то в дреме.
– Это он охраняет вас, Жанна, – пошутил глупо Ладонщиков. – От меня и от Кузьмина. – И тут же извинился: – Простите, ради бога.
Жанна ничего не сказала. Саид услышал ее имя, произнесенное Ладонщиковым, приоткрыл глаза. Жанна кивнула ему головой. Саид чуть заметно улыбнулся. Он, конечно же, охранял ее, хотя в этом не было никакой нужды. Но у него, вероятно, был свой взгляд на это.
– Опять топчется, – сказал о ч у ж о м Кузьмин. – Я понял, что он делает: он просто ходит взад и вперед, пересекая выход из нашего туннеля. Он уверен, что кто-то из нас выйдет. У него там удобная позиция – такая же, как у нас здесь. Он будет ждать нас там, а мы будем ждать его здесь. Проверим, у кого больше терпения, выдержки. Вода у него, конечно, есть: он может пользоваться нашей помпой. Но есть ли у него еда?
Он ни в чем таком не нуждается, – заговорил Ладонщиков, – ни в воде, ни в еде. Потому что он не тело, а дух, аш-шайтан, злая сила, дьявол, материализовавшееся зло, следствие катастрофы, ее довершающая черное дело воля. И мне думается, что она теперь присутствует всюду, где еще остались живые люди. Она добивает их, довершает начатое, потому что ведь нельзя оставить и дать возродиться ужасному в своей неразумности существу, обожравшемуся и отупевшему от чрезмерной сытости. Виноваты в катастрофе обожравшиеся – я это знаю! Не голодные, нет, а обожравшиеся, в которых разум спит и пузыри пускает. Голодные думают, а сытые гадят, гадят, гадят!.. Но разум Вселенной, если он существует, думает о нас иначе, он думает, что все мы дерьмо, что все мы виноваты, все заслужили погибель, потому что он не разделяет нас на сытых и голодных, он видит род человеческий. А мы – люди и должны видеть иначе. Хотя – зачем? Какой смысл? Нет смысла. И не было никакого смысла…
– Все-таки помолчи, Толик, – попросила Жанна. – Не надо об этом говорить. Тем более, если нет смысла.
– Надо было жить иначе, – продолжал Толик, словно и не слышал просьбы Жанны. – Надо было жить не так, как мы жили. Не зря древние говорили, предупреждали нас: во всем должна быть мера. А мы меры не знали ни в чем. Эпикур говорил, что надо удовлетворять только естественные и только необходимые потребности: человеку нужен чистый воздух, чистая вода, простая пища, простая одежда, крыша над головой и верный друг. И это все. Все! Вот мера: только естественное и только необходимое. Это обеспечит вам здоровую и долгую жизнь, крепкое тело и спокойную душу. И безопасность – потому что рядом с вами ваш верный и надежный друг. Добыть все это совсем не трудно, а потерять почти невозможно, и потому тебе не нужны ни рабы для того, чтобы с их помощью добывать себе блага, ни власть, чтобы эти блага охранять. Кто выходит за пределы меры, тот с неизбежностью становится угнетателем себе подобного. Тот становится преступником и перед собственной природой, и перед людьми. Вот вам и нравственный закон: не выходи за пределы естественного и необходимого. Всякое богатство – кража. Эта формула была произнесена позже. Но истина, в ней заключенная, была известна людям в самом начале истории. Всякое богатство – кража. Обратите внимание на слово «всякое». Богатство – кража и в том случае, если ты потратил слишком много сил и, значит, обокрал свое здоровье; ты нарушил меру и, значит, обокрал свою душу, наплевал на принцип, на себя и на людей. Но ты обокрал и человечество, потому что присвоил себе то, что могло бы послужить многим, и предал человечество, потому что нарушил его закон. Но если ты присвоил богатство, добытое чужими руками, ты обрек человечество на гибель, потому что ты положил начало той цепной реакции, которая приведет к катастрофе. Поэтому я сказал: кто обожрался, кто жил в роскоши, тот был убийцей людей и природы. Нам был дан разум, чтобы это понять, но мы не воспользовались этим знанием. Почему?
– Толик, прервись на минутку, – сказал Кузьмин. – Я послушаю, что происходит в лабиринте.
– Это важнее, верно? Впрочем, пожалуйста! – ответил Ладонщиков и замолчал.
Ч у ж о й продолжал ходить.
– Как будто шакал грызет кость, – сказал о шагах ч у ж о г о Ладонщиков, – как будто точит свои вонючие зубы…
Кузьмину не хотелось, чтобы Ладонщиков принялся развивать эту тему, и поэтому он напомнил ему о прерванном монологе:
– Так почему мы не воспользовались знанием того, что всякое богатство – кража? – спросил он.
– Потому что это было запоздалое знание, – ответил Ладонщиков. – Оно пришло к людям, когда они уже были разделены на богатых и бедных. Ведь знание факта предполагает, что факт уже совершился. Знание – всегда запоздалое. Это с одной стороны. С другой стороны: знание, как и незнание, не является для нашей практической жизни аргументом. Всякий прогноз мы принимаем как аргумент лишь после того, как он подтвердится фактом. В этом – трагедия людей. Кто должен был поднять это знание как знамя борьбы, пребывает в невежестве, огражденном от истин лживой идеологией, лживой политикой, лживой культурой обожравшихся.
– О чем он все время говорит? – спросил у Жанны Саид на ломаном английском языке.
– Он говорит, что богатые погубили мир, – ответила Жанна.
– Это правда, – заговорил Саид на родном языке, забыв, должно быть, о том, что его никто не понимает. – Богатство – это чума, это смерть. Богатый не любит своих детей, потому что ему надо делиться с ними своим богатством. Богатый ненавидит всех людей, потому что его богатства могут достаться им. Когда богатый умирает, он хочет, чтобы вместе с ним умерли все, он всех тащит за собой в могилу, так как боится, что живые завладеют его богатством. Он хочет убить всех людей еще до того, как умрет сам, чтобы они не оказались счастливее его. Богатый человек – это взбесившийся человек. Он – чума, смертельная болезнь.
– Он молится? – спросил у Жанны Ладонщиков.
– Не знаю, – ответила Жанна. – Пусть Владимир Николаевич переведет.
– Что? – тихо спросил, боясь выдать свое удивление, Ладонщиков. – Но ведь Владимира Николаевича нет в живых, Жанна.
– Нет в живых?!
– Ты забыла? – пришел ей на помощь Ладонщиков. – Мне тоже иногда кажется, что все случившееся – только сон. Что сейчас я проснусь – и не станет этой башни, этого лабиринта, этого ада. Но проснуться не удается. Можно погрузиться лишь в еще более страшный сон…
– Да, – тяжело вздохнула Жанна. – Голос Саида меня загипнотизировал, что ли… Я слушала его речь, а видела чистый ручей, бегущий по гладким белым камням. Я была еще у ручья, когда ты спросил меня про молитву Саида…
– Это – бегство, – сказал Ладонщиков. – Бедный мозг, он один не хочет умирать. Пока я говорю, я здесь. Но стоит мне замолчать – и я уже не здесь: либо в прошлом, либо в будущем – за гранью реального. Это – бегство, но не спасение. Правда, так скрашивается тягостное ожидание. Но разве ожидание принесет нам спасение? Наше ожидание становится напрасным. Но мозг не хочет умирать, он пускается во все тяжкие, он уносит нас в воображаемый мир, где все хорошо. Это – бегство. Но это – не спасение…
– Там – тихо, – сказал Кузьмин. – Не осветить ли туннель? Надо осветить: этот тип мог неслышно приблизиться.
– Освети, но не высовывайся, – посоветовал ему Ладонщиков. – Ты понял? Не высовывайся!
– Я понял, – ответил Кузьмин и включил фонарь. В ответ раздался выстрел. Пуля ударилась о жертвенник, полетели осколки камня.
– Сволочь! – закричал в туннель Кузьмин. – Сволочь! Гад! Дерьмо собачье! Убийца! Убийца! Убийца!.. – он съехал спиной по стене, сел на землю и закрыл кулаками лицо, не выпуская пистолета. – Убийца! – всхлипывал он истерично. – Сволочь!..
Жанна подошла к нему и села рядом.
– Не надо, Коля, – попросила она его. – Успокойся. Это бесполезно…
– Бесполезно? – переспросил Кузьмин, отняв руки от лица. – А что полезно, Жанна? Что в нашем положении полезно?
– Не знаю. Но только не истерика, – ответила Жанна. Она погладила Кузьмина по щеке, добавила: – Ты перестал бриться. Стал колючим, как еж. Приказываю побриться. И тебе, Ладонщиков! – сказала она громко. – Сейчас же побрейтесь! Я и Саид подежурим у входа. – Жанна взяла пистолет и подозвала Саида. – А тебе, мальчик, еще не надо бриться, – сказала она Саиду, передавая ему пистолет. – Ты еще совсем мальчик. Интересно, сколько тебе лет? Шестнадцать? Семнадцать?
Саид понял, что Жанна разговаривает с ним, беспокойно улыбнулся. Спросил жестом, отправляет ли она его в туннель.
– Нет, нет! – ответила Жанна, ухватив его за руку. – Нет, нет, – добавила она спокойнее. – И как тебе такое в голову пришло? Сиди здесь, – усадила она его рядом. – Ты понял? – спросила она его по-английски.
– Да, – закивал головой Саид. – Я понял.
– Есть прогресс, – сказал Ладонщиков, – Пятница начинает говорить. Жаль только, что поздно: научится говорить на одном из мировых языков, а мира-то и нет, разговаривать не с кем.
– Со мной будет разговаривать, – ответила Жанна. – Разве я не целый мир!
Студенты перестали бриться, переглянулись.
– Вы о чем это, Жанна? – спросил Ладонщиков.
– Все о том же. О том, что каждый человек – это целый мир.
– Ах, каждый… А я подумал было, что только вы, Жанна, целый мир, потому что вы – женщина. Но оказывается, что и каждый мужчина – тоже целый мир. Это успокаивает, – сказал Ладонщиков. – Четыре мира, а не четыре несчастных человека… Другой масштаб, верно? Но и ужас другой: гибнут миры, а не люди.
– Не болтай, а то порежешься, – сказал Ладонщикову Кузьмин.
– Вот, сам собою сочинился стишок, – засмеялся Ладонщиков. – Взял и выскочил откуда-то. Послушайте: кто бреется, кто моется, тот чистеньким умрет, а кто в навозе роется – свиньей, наоборот. Смешно?
Никто ему не ответил.
– Понимаю, – сказал Ладонщиков, – поэзия вас уже не волнует. Все правильно. Человек без цивилизации – голое и примитивное существо, обезьяна. Вместе с цивилизацией гибнут искусство, философия, наука, этика, эстетика, идеология, право… Что там еще? Дух гибнет, душа. Вместе со второй сигнальной системой, с языком, материей мысли. Если бы мы и остались жить, то превратились бы в обезьян. Если не в первом, то во втором колене. И уж, конечно, не брились бы, потому что на кой черт?! – Ладонщиков подошел к жертвеннику и швырнул в яму бритву, потом зеркало. – Все надо бросить в яму, – сказал он. – И самим пора…
– Ты виден из туннеля, – напомнил ему Кузьмин. – Отойди, иначе он может выстрелить и попасть в тебя.
– И прекрасно, – Ладонщиков сел на жертвенный камень. – Это просто замечательно! На жертвеннике – жертва. Все возвратилось к началу. И не смей ко мне подходить! – закричал он на Кузьмина. – Я так хочу! Потому что я устал, – добавил он упавшим голосом, видя, что Кузьмин остановился. – И нет смысла продолжать…
То, что происходило с ним, почти невозможно было выразить словами. Одно он знал точно, о чем уже сказал: он умирает и сходит с ума: Невыразимо было другое – то, как подступают к нему смерть и сумасшествие. Непередаваемо. И потому ни Кузьмин, ни Жанна не верили его словам о смерти и сумасшествии. А они приближались. Как тошнота, как головокружение, как черная вода в затопляемом подвале, в котором он заперт. И как удушающее зловоние… И еще он распадался, разваливалось его тело: отламывались руки и ноги – он видел их лежащими отдельно, они дергались, как лапки препарированной лягушки; раскалывался его череп, кто-то выскакивал из него, как цыпленок из насиженного яйца, и удирал… И еще он был отсеченной частью чего-то, совсем не человеком, а бесформенным кровоточащим обрубком… Обо всем этом нельзя было думать, потому что, едва подумав, он возвращал себя в это состояние, оно набрасывалось на него, лишая рассудка. Дерево сломлено, обожжено, но некоторые листья еще зелены. Но они без дерева – ничто, зеленое пятнышко, трепещущее на ветру до поры, до времени. Все угасает…
– Толик, сойди с камня, – ласково попросил Ладонщикова Кузьмин. – Ты очень огорчаешь нас. Или я вынужден буду выключить свет, чтобы ч у ж о й не видел тебя из туннеля. И тогда мы вынуждены будем сидеть в темноте, пока ты будешь оставаться на камне. Не упорствуй, Толик. Мы должны умирать в ботинках. Вспомни, как говорил Селлвуд. Это по-мужски. Видишь, что смерть рядом, но до конца делаешь свое дело. Надо умирать в ботинках. Провод у меня под рукой. Сейчас я сдерну его с клеммы аккумулятора.
Ладонщиков поудобнее устроился на камне и сложил руки на груди, давая этим понять, что с жертвенника он не сойдет. Кузьмин дернул за провод, и свет погас. Он сделал это вовремя: пуля, срикошетировав от стены туннеля, свирепым жуком ворвалась в убежище и вонзилась в рыхлые кирпичи за жертвенной ямой.
– Жаль, – проговорил Ладонщиков, продолжая сидеть на камне. – Все было бы уже позади. Для меня.
– Ты слишком много думаешь о себе, – сказала Жанна. – А это свинство, Толик. Из-за тебя мы вынуждены сидеть в темноте.
– Скоро я перестану думать, – отозвался Ладонщиков. – Свет погаснет и во мне самом. И вы никогда не найдете меня, хотя я еще какое-то время буду оставаться рядом с вами. Отпустите меня. Ведь вам нельзя без света. Свет – это то, что связывает людей. И еще голоса. Без света и звука люди никогда не нашли бы друг друга. В темноте вы станете молчать: вас захлестнет ужас и вы лишитесь дара речи. Мысль о принадлежности к человечеству вас также не будет связывать, потому что человечества нет. И нет труда, который вас объединил бы. И защитить друг друга вы не можете. Вы – листья, которые уносит ветер… Если у нас не было права на жизнь, то, значит, у всех нас есть право на смерть. Я хочу воспользоваться этим правом, пока мой рассудок способен вести меня. Что за жестокость – удерживать меня! Я пойду! Я пройду мимо ч у ж о г о, как тень. Я включу электростанцию, и он поймет, что кто-то из нас вышел, что враг у него за спиной. Он станет искать меня. Я открою лаз и выйду. Он последует за мной. И тогда я убью его. Ломом, бревном. Просто задушу. Вы будете свободны. А я уйду. Я опасен для вас! – закричал Ладонщиков. – Я безумец! А безумие – это зараза! Пустите меня!
Он сбил с ног Кузьмина, который попытался было удержать его, ударом ноги отбросил Саида, оказавшегося у него на пути, и нырнул в туннель.
– Это еще не безумие, – сказала Жанна. – Это только отчаяние. Будем мужественными, друзья.
Ладонщиков передвигался боком, вдоль стены, прижимаясь к ней спиной, делая короткие и редкие шаги, осторожно ставя ногу, без шума, как тень в темноте. Необходимость держать себя в постоянном напряжении, доминанта цели, на которой была сосредоточена вся его воля, позволяли оставаться самим собой, человеком, совершать разумные действия, сжигать в огне единственного решения и отчаянной решимости тошноту, бред, безумие и страх неизбежного конца. Он знал, что все это – последнее, за гранью той жизни, где возникают вопросы. Здесь были только ответы: смерть не стоит страха; зло не достойно жизни; жизнь до конца прекрасна для мужественных людей.
Он даже любил себя в эти минуты. И жизнь любил, чувствуя себя ее посланцем, ее орудием. Она, великая, неуничтожимая и мудрая, избрала его для исправления косного и случайного мира, окраины, поросшей чертополохом зла и безрассудства, сказала: «Иди!», и он идет, презирая тьму, страх и боль, зная, кто и что за ним.
Он вжимался в каждую неровность стены, в каждую нишу, осторожно, кончиками пальцев, чтобы не обрушить хрупкий кирпич, ощупывал стену впереди себя и продвигался вперед, готовый замереть в каждое мгновение, если вспыхнет встречный свет.
Он был шагах в тридцати от пересечения коридоров, от того места, где вышагивал ч у ж о й, а может быть, и ближе, это ему только так представлялось, что до ч у ж о г о осталось шагов тридцать, когда он вдруг понял, чего ему не хватало и всем другим не хватало в той, нормальной жизни: не хватало злости. Порог, за которым пробуждалась в людях праведная злость, был слишком высок, порог терпения. А зло творило свое черное дело исподволь, понемногу, накапливалось, перешептывалось, перемигивалось, убаюкивало бдительных, нервных – «А я что? Я – ничего!», – для других же росло незамеченным, притиралось к ним, приучало к себе, ждало своего часа, стартового выстрела. Порог терпения должен быть минимальным. Благородная ярость должна вскипать в людях при малейшем посягательстве на их жизнь и достоинство, скорой и суровой должна быть кара всякому злу. Сироп бездушия и всепрощенчества должен быть заменен в системе кислотой, той самой лютой кислотой, в которой не растворяется только благородство. Но не станут ли тогда другими люди? – спросил себя Ладонщиков и сам же себе ответил: конечно, они станут другими. Будет меньше нежности между ними, короче станут ласки, поубавится смеха и веселья, игры – люди перестанут быть детьми. Да и то – пора! Пора, пора! Потому что дьявол старше и хитрее…
Вот и в нем, в Ладонщикове, всегда недоставало благородной злости: хамство видел – терпел, обман видел – отворачивался, прощал ложь, коварство, измену, потому что так спокойнее, удобнее, приятнее жить: ведь все хорошо, все хорошо!.. А зло-то и укрепилось тем временем. Да в ком укрепилось то? Разве не в людях? И что же это такое, почему? Все дети – ангелы, а зло приходит потом. Стало быть, добро не взрослеет. Какое же оно – повзрослевшее добро? Повзрослевшая ласка, повзрослевшая нежность, повзрослевшее простодушие, повзрослевшая доверчивость, преданность, щедрость, любовь – какие они? Соединившиеся со своей противоположностью, обоюдоострые, в ножнах высокого и ответственного разума.
В тридцати шагах от ч у ж о г о Ладонщиков понял, что убьет его, не дрогнув, без страха и брезгливости, сделает это как должное, потому что он спасает ребенка, имя которому – добро. И пусть поздно, пусть один… Там, в убежище, в алтарной, он только сказал, что убьет ч у ж о г о, а здесь он понял, что непременно убьет, что желает этого, не может не желать, потому что, пройдя путь от убежища до этого места, изменился, стал другим, повзрослел…
Через несколько минут он достиг пересечения коридоров, но ч у ж о г о там не обнаружил. Он звал его, но тот не только не откликнулся, но не выдал себя даже малейшим шорохом.
– Проклятый! – сказал Ладонщиков, чувствуя, что слабеет душой и телом, тяжелеет и клонится к земле. – Проклятый! – закричал он, обливаясь слезами, и, повернувшись в сторону убежища, произнес уже шепотом: – Прощайте!
Не хоронясь более, он добрался до штольни. Включив двигатель электростанции, сидел на полу под пультом, уронив на грудь голову, дремал и бредил, не извлекая из дремы и бреда ни мысли, ни желания. Затем заглушил двигатель и открыл лаз. Не увидел света и подумал, что опять наступила страшная ночь. Но это была обыкновенная ночь: сквозь мглу светились звезды. Он выполз наружу и услышал вой шакала. Шакал выл рядом. Он лежал на боку и завывал, вскидывая голову, совсем не обращая внимания на Ладонщикова. Он подыхал.
Теперь он мог уйти, зная, что никто не пустится за ним в погоню. Уйти, не заметая следа, в любом направлении. Да и ни на что другое он уже не был способен, он едва держался на ногах. Оставалось только закрыть днищем лаз. И, может быть, попить воды в последний раз.
Он вполз в лаз и услышал приближающийся звук шагов.
Ладонщиков был убит выстрелом в голову. Но он об этом не узнал, потому что потерял сознание за несколько секунд до выстрела.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Зверь старше человека. И опытнее его. И яростнее. Человек вырос на звере, как вырастает камнеломка на базальте – нежное растение на черном камне, выплеснутом с грохотом и пламенем из кипящего чрева земли. Человек – большая новость для старого подлунного мира, его самая хрупкая часть, потому что в состоянии человека себя удерживает только человек, не зная толком, где он начинается и где кончается, что только окрашено в человеческие тона, а что подлинно, что глубинно. В школе нас учили: человека создал труд. И это – истина. Хоть и не вся, потому что вся истина нам не дается, как мы ни стараемся извлечь ее из хаоса. Но вот, что кажется давным-давно не вызывает в людях никакого сомнения: труд создал общество. И если человек, как сказал Аристотель, общественное животное, то это общественное животное, действительно, создано трудом. Человек производящий создал общество, а общество создало человека мыслящего. Мыслящего о чем? О производстве и воспроизводстве собственной жизни. Не мало ли? А если вырваться из этого круговорота мысли и жизни, если проткнуть изнутри этот шар человеческого бытия? Что тогда откроется человеку и в человеке? Разум мира и разум человека.
В студенческих спорах, которые время от времени стихийно возникали в сто шестьдесят второй комнате общежития, в которой Кузьмин жил вместе с Ладонщиковым, не раз и не два настойчиво звучала мысль о том, что надо любить не человечество, а людей, конкретных людей – Иванова, Петрова, Сидорова, что человечество любить легко, а ближних своих – трудно, потому что любовь к человечеству – занятие теоретическое, а любовь к ближнему требует практических действий. Мысль эта, на первый взгляд, кажется настолько правильной, настолько безупречной, что спорить с ней представляется делом безнадежным, ненужным, глупым, наконец. От ослиного упорства, от противности, от дурного настроения можно, разумеется, решиться и на глупое дело. А от любви к истине? Кузьмин в спорах отвергал эту мысль из любви к истине. Не всегда успешно, но всегда бескомпромиссно и страстно. Вот его главные аргументы, которые он и теперь считает достаточными: любить человечество – значит всегда оставаться верным его высоким принципам, законам, установлениям, а это не только теоретическое занятие; любить ближнего, Иванова, Петрова, Сидорова – чаще всего означает потакать их слабостям, к тому же почти всегда – за счет других, ибо того, чего не хватает всем, не хватает и ближним твоим. В человеке следует любить только Человека, человечество, восхождение подобного к своему Образцу. Все же иное достойно нелюбви и даже презрения. А если к этому иному склонена любовь чья-то, то в этом и погибель: на книгах жарим яичницу, музыкой ублажаем коров, картинами забиваем щели в стенах… Гении любят человечество! А Ивановых, Петровых и Сидоровых ублажают посредственности, ублажают их посредственность, которая ненавидит гениев.
Жанна сидела возле него, но ни о чем не спрашивала, ни о чем не говорила. Молчала. И Саид молчал. Да и Кузьмин размышлял не вслух, потому что надо было постоянно прислушиваться к шагам ч у ж о г о, не приближается ли он, не подкрадывается ли к их убежищу. И размышлял он не так последовательно, потому что слова хоть и рождаются из мыслей, сами мысли рождаются подобно тому, как рождаются волны на поверхности океана: возникают по его, океана, законам, но по воле ветра, который вольно гуляет по ним. Мысли – волны, время – ветер. Воспоминания о некогда высказанных мыслях – воспоминание о некогда прожитом времени. Кузьмин вспоминал свою комнату в общежитии – о-хо-хо, две койки, две тумбочки, большой фанерный шкаф, в одной половине которого он, как и Ладонщиков, хранил свою одежду, а в другой продукты – хлеб, сахар, консервы и все такое прочее, что не требовало хранения в холодильнике, которого у них не было, но зато был широкий заоконник, куда они выставляли на холод колбасу, молоко, котлеты, маргарин; еще у них в комнате был стол, сколоченный в начале века из толстых дубовых досок, тяжелый и прочный, как основание Александрийской колонны. Он продавил себе ножками в паркетном полу ямки и потому всегда стоял на одном и том же месте – посреди комнаты. За этим столом сиживали их друзья – ах, шумели! ах, пировали! Кулаками по столу били, нож в него втыкали, окурки об него гасили, кукарекали под ним, когда проигрывали в карты, а некоторые даже танцевали на нем среди тарелок с винегретом, под двухсотваттной электрической лампочкой. Об этих некоторых особенно сладко вспоминать, потому что они были представительницами прекрасного пола. Сладко и опасно. И больно… Что же случилось? Жанна… Да влюблен он в нее, влюблен! Счастье и проклятье одновременно. Заколдован – это уж точно. Не надо было смотреть на нее из ямы, из раскопа. А то ведь таращил глаза, открылся ее тайным чарам, они и овладели им. Как вошли, как влились в сердце, какой томительной сладостью… Она сидела у раскопа на походной скамеечке, срисовывала замысловатый орнамент с только что извлеченного из раскопа камня – Ладонщиков выкатил его из ямы и положил у ног Жанны, – сидела к ним боком, прямая, тонкая, изящная, не смотрела на них, только иногда чуть-чуть косила в их сторону глазами, была занята делом, а он, Кузьмин, бесстыже глазел на нее из ямы и доглазелся – опьянел от желания и погиб. Оттого погиб, что желание укоренилось в нем, в каждой его клеточке, проросло и расцвело самыми нелепыми мечтами… Уж до того нелепыми, что и Степана Степановича Клинцова, мужа Жанны, он убивал в этих мечтах, иногда по-рыцарски, в поединке, а иногда коварно, тайно. И сгорал, ну просто сгорал весь от мучительной влюбленности, вечно вертелся возле Жанны, оказывал ей тысячу знаков внимания, надоел ей, нарывался на откровенный отпор и резкость, раздражал Клинцова, но остановиться не мог. И когда Клинцов ушел в лабиринт – о проклятие! – тайно пожелал ему смерти, зная, что это подло, преступно, страшно. А когда Клинцов не вернулся, что-то дьявольское происходило в нем помимо его воли, постыдное, за что, наверное, придется расплачиваться ему, от чего надо будет откупаться дорогой ценой, чтобы не потерять к себе последнее уважение. Вот не пожелал бы смерти Клинцову, так утешал бы теперь Жанну с любовью, нежно и простодушно, как друг, как брат, а то ведь ее потеря – его приобретение, так это получается. И все это потому, что в начале было желание овладеть Жанной, а не желание подарить ей себя, засветиться пред нею, сжигая в себе весь мусор. Конечно, и то и это – любовь, только цвет пламени там и тут разный: там дымно-красный, здесь прозрачно-голубой, как закаты и рассветы на акварелях Жанны… Закаты и рассветы над пустыней, когда или все закончено или ничего не начато. Он любил акварели Жанны, маленькие, величиной с ладонь квадратики плотной бумаги, по которым прошлась ее тонкая колонковая кисть, оставив дивным образом след, в котором живет свет пустыни – песков, барханов, неба, солнца, бесконечных далей. И ее собственный свет, свет художника, объединяющий все в образ, символ, светящуюся мысль о Начале и Конце. И в том наша прозорливость, чтобы в начале узреть конец, а в конце увидеть новое начало, – закат в рассвете и рассвет в закате, печальную радость и радостную печаль. Чтобы жизнь принимать, как умирание, и умирание – как жизнь. Это соответствует человеку, возвышает его над единичностью бытия, над безумством кретинов, которые озабочены лишь тем, как продлить жизнь и укротить умирание, не понимающих того, что они укорачивают жизнь и продлевают умирание.
Однажды Кузьмин спросил Жанну, зачем она рисует. Жанна ответила: «Когда я рисую, я думаю. – И спросила: – А когда вы смотрите на акварели, вы не думаете?» Конечно, он думал. Потому, вероятно, и смотрел. Но теперь ему кажется, что он скорее слушал, чем думал. Рассматривая акварельки, он слушал Жанну. И чувствовал себя перед нею мальчишкой перед Венерой Милосской…
– Получить бы хоть какую-нибудь весточку оттуда, – сказала Жанна, нарушив долгое молчание, – тогда можно было бы ждать. А так – нет сил. Толик, конечно, не вернется, – вздохнула она. – Ах, Толик, Толик…
Они не слышали выстрела, прозвучавшего несколько часов назад у выхода из штольни, они думали, что Ладонщиков ушел в пустыню после того, как выключил подпитавшую аккумуляторы электростанцию.
– Странно, что ч у ж о й его пропустил, – сказал Кузьмин, мучаясь тем, что скоро и ему придется отправиться в штольню, попытаться пройти мимо ч у ж о г о – как только начнут садиться аккумуляторы или кончится вода.
– Ты не пойдешь, – сказала ему Жанна, словно подслушала его мысль. – Когда понадобится, пойдет Саид.
Саид, услышав свое имя, вздрогнул и напружился, готовый к немедленному исполнению приказа, который он не понял.
– Нет, – ответил Жанне Кузьмин. – Так нельзя. – И хотя он обрадовался словам Жанны – она предпочла оставить возле себя его, а не Саида, как последнюю свою опору, последнего своего товарища, в чем заключалось признание его несомненной ценности для нее и, может быть, даже запоздалое признание в любви, он все же решил, что это подлая радость, что, прояви он ее сейчас открыто, возможно, не выдержал бы испытания, которое Жанна так искусно приготовила для него: так легко было беспредельно и безвозвратно пасть в ее глазах, а он удержался на самом краю пропасти – и вот этому стоило радоваться. – Так нельзя, Жанна! – повторил он.
– Да, так нельзя, – согласилась она.
– Спасибо, – искренне поблагодарил ее Кузьмин.
– За что? – спросила Жанна.
– За определенность.
Они снова молчали так долго, когда начинает казаться, что уже невозможно заговорить, если ничего не произойдет. Во время такого молчания становится ощутимой убыль жизни. Молчание без ожидания, без надежды – утрата, тягостные проводы времени, которое уходит, невозможная длительность, обрекающая на отчаяние.
– Толика нет, – сказал Кузьмин, и это было уже так трудно сделать, как пройти сквозь стену.
– Толика нет, – в ответ, словно эхо, прозвучали слова Жанны.
Саид с облегчением вздохнул: он не понял, о чем заговорили Кузьмин и Жанна, для него было облегчением услышать их голоса.
– Тогда так, – продолжил Кузьмин. – Есть предложение. Я обследую соседние камеры. Почти бессмыслица, конечно. Но и наше бездеятельное сидение – полная бессмыслица. Вдруг удастся проломить стену и выйти в другой лабиринт. Не знаю, что это нам даст, но, может быть, это приблизит нас к спасению. Не знаю.
– В другой лабиринт? – переспросила Жанна. – Разве может быть спасение в другом лабиринте? Ведь это только другой лабиринт. Уходить надо вверх. Клинцов говорил, что надо уходить вверх, в белую башню. Сквозь этот могильный холм, который над нами, и выше. Выше черных туч. Там чисто, светло и просторно…