355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Алексин » Террор на пороге » Текст книги (страница 4)
Террор на пороге
  • Текст добавлен: 11 октября 2016, 23:03

Текст книги "Террор на пороге"


Автор книги: Анатолий Алексин


Соавторы: Татьяна Алексина
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)

Амплуа

Я знал, что он не любит евреев. Но что он не любит вообще никого, не догадывался.

– Странно, что вы до меня дозвонились: мама моя телефон практически заблокировала. Папин голос, представьте, почти не помню: он не мог пробиться сквозь мамину говорливость. Слабым человеком был мой папа!

Так он аттестовал собственных родителей при первой же нашей встрече. Даже отца усопшего не пощадил. О мертвых, как известно, приличествует вспоминать либо хорошо, либо никак. Но хорошо он не отзывался, как стало мне ясно, ни о ком. Не зря к нему приклеилось прозвище Собакевич. Даже когда я дежурно объявлял шедеврами драматургические творения классиков, он снисходительно подергивал плечами: дескать, возможны разные мнения. По крайней мере, перед закордонными именами он преклоняться не собирался: подумаешь, Мольер, Бомарше или какой-нибудь Лопе де Вега!

Внезапно дверь режиссерского кабинета, который я предпочитал называть комнатой, не раскрылась, а распахнулась.

– А где туалет? – с порога взмолился мальчишка. Ему было невтерпеж…

Я вскочил и, высунувшись из комнаты, указал ему путь к спасению.

Вместе с мальчишкой ворвалось ликующее буйство фойе.

– Опять эти дети! – Мой гость прикрылся рукой, будто защищаясь от детства.

– Извините… утренний спектакль. И к тому же антракт, – оправдался я. – Вы устали от детей? Их у вас много?

– Нет и не будет!

– Почему-у? – бестактно полюбопытствовал я.

– Годами над ними кудахтать… без всяких шансов на благодарность!

Видимо, он не желал оказаться в положении своих родителей.

В телесериалах и кинобоевиках он не расставался с мощным отрицательным обаянием. Словно автоматом Калашникова приканчивал им людские надежды и судьбы. Его заодно и Киллером тоже прозвали. Но в смысле психологическом…

И все же, зная о его прозвищах, я на целый сезон позвал Киллера и Собакевича в свой театр. Который, как диагностировала критика, тяжко недомогал… Приглашая кинокумира, я прибегал к лекарству, вызывающему много «побочных явлений», но, как надеялся, и к спасительному. В конце концов, я приглашал талант, а не характер! Точней сказать, не приглашал, а перекупал. Футболистов и хоккеистов перекупают за суммы семизначные в долларовом исчислении. Я же предлагал сумму неконвертируемую и всего-то с пятью нулями. Однако она превосходила в тот год его киношные перспективы.

Талант со мной торговался, а я, картинно хватаясь за голову, уступал. Договор он перечитывал и подписывал с алчным дрожанием рук.

Кинозрители и фанаты телеэкранов были им заворожены… Среди коллег о его нраве ходили пугающие легенды, кои, увы, легендами вовсе не были. Но не одними же его и своими коллегами я собирался заполнять зрительный зал!

Он был человеком без возраста: ему можно было дать тридцать пять, но и пятьдесят восемь – то и другое, как ни удивительно, не имело значения. Непроходимая каштановая шевелюра будто опиралась на седые виски. Поговаривали, что именно в этих каштановых зарослях, как в бороде Черномора, и таилась сила, наповал сражавшая киноманов. Нечто демоническое угадывалось и в резких, отточенных чертах лица, а глаза источали либо насмешливость, либо высокомерие. Фамилия была созвучна его манерам и казалась псевдонимно выразительной: Наскоков.

В повседневности отрицательность оставалась при нем, а мощное обаяние исчезало: он уже не был тем прицельным обаянием вооружен – и, оставаясь Собакевичем, Киллером быть переставал.

Я предупредил, что, коли наша труппа не желает стать трупом, дурной нрав» гостя придется перетерпеть.

Для возрождения моего занемогшего театра необходима была сенсация. Ее подсказала зарубежная пьеса, главную роль в которой я и предложил Киллеру. Его появление в театре должно было обернуться ошеломляющей неожиданностью. Прежде всего потому, что кинокумир впервые оказывался на сцене. К тому же ведущий персонаж пьесы, олицетворяющий милосердие и добропорядочность, по воле драматурга был религиозным евреем. Зрителям, до которых тоже добрались слухи о шовинистических воззрениях актера, предстояло увидеть и услышать, как он деяниями своими восславляет иудейскую сострадательность и ее готовность даже иноверцам протягивать руку спасения.

Слухам доверяют охотней, чем фактам, – по этой причине зрители не склонны будут догадываться, что у их кумира никаких прочных воззрений и убеждений нет, а есть подталкиваемая характером привычка поддерживать все, что принято считать негативным. Может, он, не задумываясь, подстраивался под свое отрицательное актерское обаяние?.. Однако за ту зарплату, которую я «уступил», он, также не чересчур призадумавшись, согласился поискать в себе обаяние противоположное.

«Отыщет ли?» – нервно напрягся я.

– Вы – русский человек… Почему выбрали еврейскую пьесу? – поинтересовался. Наскоков.

– Это пьеса американская.

– Но автор, полагаю… если покопаться…

– Я не копался.

И дабы найти общий язык, возвестил:

– Следующей премьерой сезона станет отечественная классика. – Вдруг меня зачем-то прорвало: – Кстати, название – «Без вины виноватые»– вполне относится и к евреям. Хоть Островский этого в виду не имел.

Наскоков сумрачно промолчал.

Я давно понял, что скупость – это болезнь. Бедного нельзя обвинить в скупердяйстве: его бережливость – это вынужденное стремление выжить. Назвать скупцом можно состоятельного или богатого… Скаредность их нелогична и являет собой болезнь злокачественную, не поддающуюся излечению. («В отличие от болезни нашего театра», – мимоходом утешал я себя.) Мне доводилось провожать в завершающий путь скупцов, и всякий раз я молча вопрошал: «Зачем ты копил, пересчитывал? Неужто не осознавал, что деньги существуют для того, чтобы их тратили? На себя, на родных, на лихие цели или на сострадательные… Лишь тогда купюры оправдывают свое назначение!» Убедить жмота перестать быть самим собой невозможно.

Подобным недугом страдал и актер, имевший сразу два прозвища. Он напрашивался и на третье: Плюшкин. Но я тайно, хоть и жестко потребовал, чтобы в театре его именовали по имени-отчеству или, в крайнем случае, по фамилии. Все предпочли фамилию.

Согласно драматургии, процветающий бизнесмен зарабатывал, чтоб раздавать. Деньги тяготили его, если не находились в благотворительном обороте. Репетиции этих сцен поначалу давались приглашенной знаменитости с мученическим трудом. Он расставался с деньгами своего персонажа, как с собственными… Руки выражали это уже знакомой мне дрожью. Авторский текст противоречил интонациям, с которыми произносился, жестам и мимике. Актер разрушал образ, созданный драматургом.

Жена бескорыстного’ бизнесмена, которая должна была с первой до последней сцены супруга боготворить, свой текст обрывала и восклицала, обращаясь ко мне:

– Я не могу любить этого человека!

– Еврейки никогда меня не любили… – огрызнулся он однажды в ответ.

Чаровница Берта, одна из признанных «звезд» моего театра, которую стойко считали и моею любовницей, хотя, к сожалению, этого не было, – полностью осознавала свои достоинства и потому наскоковского откровения не стерпела:

– Вас, я слышала, одна за другой покинули две жены. Они, говорят, еврейками не были.

– Собираете сведения? – проворчал он.

Я вмешался и вскричал:

– Вы не можете жить друг без друга! Обязаны сами в это поверить и убедить в этом нас!

Не покоренных ею мужских сердец Берта на своем женском пути не знала. Среди поверженных попадались и юдофобы. Безнадежность своих атак они объясняли сионистскими убеждениями Берты, которых не было.

В перерыве я зазвал «звезду» в свою режиссерскую комнату.

– Влюби его в себя! Что тебе стоит?

Откровенно говоря, на успех даже Берты я в данном случае не слишком рассчитывал.

Вечером того же дня Берта подкараулила меня на лестнице.

– Наскоков уверяет, что для евреев типичней беспощадный шекспировский добытчик Шейлок, чем блаженный, продуманный благодетель. В оправдание он тут же перечислил своих знакомых еврейской национальности, нажимая на отчества. Я все же ему ответила: «Вам сподручней, не сомневаюсь, сыграть Шейлока: вы бы изобразили себя самого!» И спросила: «А то, что Шейлок страдальческая фигура, вы отбросили в сторону?» Что он ответил? «Сие придумали единоплеменники, чтобы реабилитировать своего». Для смягчения сознался, что некоторые евреи в отдельных случаях ему помогали… Я не хочу и не могу влюблять в себя этого типа!

– Хотеть ты имеешь право лишь то, чего требует режиссер. А если не можешь… Ну, тогда я передам твою еврейскую роль другой актрисе, хоть имя ее Анфиса.

«Художник без тщеславия обречен», – некогда произнес мудрец. Берта согласна была признать себя обреченной лишь на успех.

– Что поделаешь… Актерам приходится переступать через себя!

И, не переступив, а эстетично перелетев сгоряча сразу через две или три ступени (она все делала эстетично!), Берта устремилась вверх, за кулисы, на сцену, – чтобы там уж попытаться переступать и через себя.

Оригинальное совпадение состояло в том, что имя актрисы совпало с именем героини, – и это добавляло кое-что к ожидаемой мною сенсации. Тезки не вполне совпадали по возрасту: убедительно состарить нашу Берту гримерам не удавалось.

Обе Берты в одном лице принялись затягивать Наскокова в его роль… Берта-актриса и на подмостках через себя, скорее, воздушно и незаметно перелетала, чем вынужденно перешагивала. То нежно, то пламенно ее героиня объясняла Лазарю – так звали богатого предпринимателя – за какие Качества преклонялась перед ним и его обожала. Этих качеств ни у Собакевича, ни у Киллера, ни у Плюшкина не наблюдалось, но они призваны были высвечивать суть благотворителя и филантропа, подчеркивая еврейский акцент этой сути. Берта-актриса от имени тезки так страстно прижималась к супругу, что Наскоков запамятовал свой текст… Ему померещилось, что Берта-актриса все это делает и произносит от себя, от своего личного имени. И отвечал благодарными воздыханиями…

Я зааплодировал, чего на репетициях делать не полагается. Неположенные аплодисменты пробудили Наскокова, – и он произнес:

– Эту сцену хотелось бы повторить…

Запрограммированная мною Берта бросилась исполнять его просьбу. Ее самолюбие требовало доказать, что никакая Анфиса не сумеет так кардинально переделать Наскокова и так органично превратить шовиниста в Лазаря, как она. А он, действительно, с удовольствием, переходившим порой в упоение, стал вживаться в спектакль.

Я-то боялся, что Наскоков нормальным эротическим чувствам не поддается. Но вновь убедился, что мужчин, абсолютно им не подвластных, на свете нет. Если они мужчины…

Своих детей Берта и Лазарь не имели, к несчастью. Она взяла вину на себя, а он, естественно, на себя. Заключения врачей, законы природы и медицины в расчет ими не принимались: они жили по законам взаимопрощения, милосердия – и никогда претензий друг другу не предъявляли.

Как мечтал Лазарь, супруги усыновили и удочерили четверых сирот – двух девочек и двух мальчиков: даже тут должны были торжествовать равноправие и справедливость. Так требовали образы, рожденные пером и замыслом драматурга.

По моей режиссерской задумке всем четверым юным членам семьи предстояло регулярно появляться на сцене, потому что приемные родители – в первую очередь Лазарь – без них уже не мыслили существования.

Наскоков, который, наоборот, еще недавно не мыслил существования рядом с детьми, стал непредвиденно перевоплощаться. Он помнил, на каких условиях объятия и пылкие признания жены могли продолжаться – и выискивал в себе заботливость, ласковость, которые, похоже, никогда раньше в нем не обнаруживались. Это давалось ему нелегко. Сперва он путал имена детей и их возраст, в результате чего поздравлял с днями рождения и преподносил подарки не тем, кто их по-детски нетерпеливо ждал.

Берта, позволяя себе, из лучших намерений, некоторые дополнения к тексту, по ходу спектакля приписывала промахи мужа не его забывчивости, а тому, что все дети для него одинаково дороги и в равной степени заслуживают подарков и праздников. Но поцелуями его в этих случаях не поощряла… А он жаждал ее поощрений, выраженных не столько словами, сколько иными женскими способами. И невольно становился все более внимательным и трогательным отцом.

Берте-жене нравилось, как изобретательно Лазарь, тоже по собственной инициативе обогащая текст пьесы, играл с детьми в прятки. Вероятно, Наскоков припоминал свои давние годы – ведь был же он когда-то ребенком! Хоть прежде это трудно было себе представить… Актерский дар подсказывал ему и другие проявления истинного отцовства, от которых обе Берты приходили в умиление и кидались ему на шею. Он навострился отвечать на нежность утроенной нежностью, несмотря на то, что подобные указания в авторских ремарках отсутствовали.

– При де-етях!.. – вынуждена была вслух одергивать его жена.

– Ничего страшного!.. – успокаивал я актрису и ее героиню. – Без намеков на секс спектакль сегодня смотреть не будут.

Это взбодрило Лазаря-Наскокова – и руки его стали напористей и чаще напоминать о том, что способны не только гладить детей по головкам, но и гладить жену по другим частям тела. И что идеальности семьи это ничуть не противоречит…

Берта, уже без всяких стараний со своей стороны, все сильней околдовывала Наскокова. Казалось, он потерял голову… Но и при отсутствии головы сообразил, что замечательно было бы продлить эти репетиции и грядущий спектакль надолго. А может, и на все оставшиеся ему годы. Превратить театральное представление в собственное новое бытие…

Иногда привычки и прежний нрав еще пытались сопротивляться, упрямо возвращались к отжившим свою пору манерам и интонациям, но выглядели бесцельными, немощными. От черноморовской демоничности почти ничего не осталось, а насмешливое высокомерие в глазах сменилось растерянной озабоченностью. Хмурая скрытность нехотя уступала открытости… Такой дом и такая жена Наскокова, как и Лазаря, явно устраивали.

Это было уже не актерское перевоплощение, а вроде бы реальное нравственное перерождение. «Не слишком ли стремительно перерождаются стиль и жизненная походка, казавшиеся необратимыми?» – задавал я себе изумленный вопрос. Но уже совсем не сценическая страсть, которую Наскокову не удавалось спрятать, утверждала, что может обратить в свою пользу любую необратимость.

Все это было очевидным для труппы: ее коллективное присутствие на репетициях я превратил в традицию. Одни считали, что им довелось узреть небывалое чудо, а другие предполагали, что за стенами театра, в отсутствие Берты, Наскоков остается таким, каким был от рождения. Но прозвища его понемногу подзабывались…

Наскоков же, плюс к тому, приходя в театр, со всеми здоровался, а уходя, со всеми прощался. От чего еще недавно себя избавлял. И даже благодарил гардеробщицу-пенсионерку за поданные ему плащ или пальто. Спрашивал, как она поживает.

– Такой известный, а людей замечает! – делилась она с актерами.

– Всего-навсего встрял в роль, – скептически уточнила актриса, которой изредка тоже доставались заметные роли и которую звали Анфисой.

Желчно противостоять чьим-либо приятным открытиям, впечатлениям было ее настырным свойством. Она всем втолковывала, что ей не предложили на этот раз ведущую роль потому лишь, что она на еврейку категорически не похожа. Непохожесть эту Анфиса в подтексте зачисляла себе в заслугу. Враждебно относясь к предстоящей премьере, она настаивала на том, что Собакевич и Киллер превратились в свои антиподы только на время, подчинившись драматургическому сюжету. «Подыскать бы пьесу и ситуацию, кои перекроили бы и такой нрав… – подумывал я. – Да и для многих пригодились бы этакие, перекраивающие, сюжеты! Но без вмешательства любви ничего не получится…»

«Наскоков почувствовал, что даже с эгоистической точки зрения быть любимым приятней, чем ненавидимым. А слыть щедрым выгодней, чем скрягой и жмотом…» – продолжал я свои психологические наблюдения и выводы. Те наблюдения подсказывали, что для Наскокова типичны крайние проявления: уж если мрачно воспринимал окружающих, то как Собакевич, а если скряжничал, то как Плюшкин. А уж если, под напором любви, принялся ломать свои прошлые свойства, то будет делать это с треском и до конца.

Но что он, с алчной дрожью изучавший каждый пункт договора, иные из тех выгодных для него пунктов перечеркнет, я вообразить никак уж не мог. И не смел вообразить, что весомую часть своего гонорара захочет благотворительно пожертвовать на костюмы и декорации, на которые денег у нас не хватало. Воображение мое оказалось застенчивым, бесполетным: Наскоков принес заявление, свидетельствующее о том, что он намеревается послужить еврейскому спектаклю с русским размахом.

– При его денежных возможностях это не подвиг, – прокомментировала Анфиса, удовлетворенная своей непохожестью на еврейку.

– Бескорыстие не зависит от финансовых возможностей, – сердито возразил я, – и не ими определяется…

Наскоков, конечно, заботился не о том, чтобы костюмы и декорации украсили наш спектакль, а о том, чтобы благородное действо украсило его в глазах Берты.

Так как имя главной героини и исполнительницы было одно и то же, Наскоков при каждой возможности произносил его с одинаковым трепетом – на сцене, и за кулисами, и в актерском буфете. Но особенно часто по телефону.

– Он названивает мне ранним утром и поздним вечером, – не то жаловалась, не то просто делилась со мной Берта. – Советуется, советуется… Будто речь идет не о спектакле, а о нашей совместной жизни. Выдумывает поводы и проблемы.

– Так это же то, о чем я грезил! Зрители и воспримут вашу семейную историю не сочиненной, не сыгранной, а, как говорят дети, взаправдашней.

Поступков, которые, следуя пьесе, Берта во имя Лазаря сотворяла, она бы во имя Наскокова отродясь не свершала. Он же с семьей, возникшей на подмостках, расставался после репетиций со все более заметной печалью. И все очевидней желал, чтоб иллюзия семейного блаженства не прерывалась.

Как режиссер, я привык покрикивать на актеров, наставительно их поучать. Но в отношения Берты и Лазаря не вторгался, чтоб не исчезала для Наскокова атмосфера реальности происходящего.

«Нрав породил одиночество, а одиночество превратило его в Собакевича, Плюшкина и даже своеобразного Киллера», – восстанавливал я для себя биографию того, кто обязан был определить новую биографию моего театра. Я приучился распознавать все причуды и странности актерских натур и актерских возможностей, чтобы использовать их в спектаклях.

Для меня было самым заветным обнаружить не то, чем исполнитель владеет, а то, о чем взыскует его душа. Душа Наскокова нежданно для окружающих и для него самого окончательно заявила, что она существует. И что она устала скрываться, быть в плену у характера своего хозяина.

Смерть Берты в финала пьесы лишала Лазаря не только жены, но и рассудка. В этой сцене Наскоков впервые оказался выдающимся трагиком. А в жизни к нему подкрадывалась если не трагедия, то драма во всяком случае. Но присутствие души способно превращать драму в трагедию…

– Вот бы выехать с нашим спектаклем в Израиль!.. – мечтательно предложил Наскоков.

От неожиданности я чуть было не промахнулся и не сел на пол, минуя стул. При нашей первой беседе он, помнится, обозвал израильтян оккупантами.

Правда, теперь изумление мое могло и не быть таким бурным… Ведь я уже уловил, что актеры, путаясь, не нарочно стали иногда называть его Лазарем. И заметил, что он их не поправлял… «Еще чуть-чуть – и он пожелает принять иудаизм, – в шутку сказал я за кулисами Берте. – О, власть любви!» В ответ она вышла на сцену столь гордой походкой, что я решительно замахал руками: «Этр не походка, а поступь! Она не может принадлежать твоей героине».

Оснований проскакивать мимо стула уже не было. И все-таки… Стремление Наскокова отправиться в еврейское государство? Я, бесспорно, тут же подхватил эту инициативу:

– Прекрасная мысль! Но до этого наш театр прокатится с гастролями по собственному государству с несколько приевшимся репертуаром, а затем, как полагается, отпуск. Осенью соберемся, завершим репетиции, сыграем премьеру… Ну, и если – с вашей волшебной помощью! – она окажется победоносной, махнем на Обетованную землю! Надеюсь, нас пригласят.

Но Наскоков про осень уже не слышал – его сразило то, что неизбежно и традиционно для любой труппы в летние месяцы и о чем он почему-то забыл. Гастроли, отпуск… Разлука?..

Берта была до того хороша, что ее, всеми признанный ранг чаровницы не требовал дополнительных определений. Она же умудрилась еще оказаться и умницей, что, осторожно говоря, вовсе не обязательно сопутствует красоте. А на зрителей и партнеров по сцене Берта оказывала магнетическое воздействие. Вот и Наскокова напрочь к себе притянула. И он перепутал пьесу со своей жизнью…

– Без гастролей я бы могла и обойтись, – устало промолвила она. – А об отпуске мы с мужем грезим. И дети рвутся к лесу, к реке…

– Ты… замужем? – ошеломленно спросил Наскоков.

Это прозвучало с вызывающей неестественностью. Но он ни разу до того не поинтересовался вслух ее семейным положением. Наверное, не решался, страшился… Да ведь и пришел к нам в театр совсем недавно. Она же о доме своем, как о некоем святом таинстве, всуе не распространялась.

– Ты… замужем? – повторил Наскоков.

– А ты мог вообразить меня старой девой?

Старой не мог, но девой, думаю, воспринять бы ее желал.

– И у тебя дети?

– Дочь и сын. На этом остановлюсь…

От него, стало быть, она детей иметь не предполагала. Да и вообще между ними – как он, восстав от обманного сна, осознал, – сложились лишь те отношения, которых хотели автор пьесы и я, режиссер, а вовсе не Берта.

Необычно поздний телефонный звонок сообщил мне, что Наскокова умчали в больницу с сердечным приступом.

«Если перестраивается характер, перестраивается и почти весь организм. Сердцу приспособиться к этому сложно…» – сказал мне как-то опытный кардиолог. Й вот подобное стряслось у меня на глазах. Менять жизненное амплуа оказалось гораздо мучительней, чем актерское. Да и мираж рассеялся, не оставив надежд…

Возле постели Наскокова я понял, что приступ его был приступом горькой тоски.

Репетициям пришлось уйти на каникулы раньше времени. Какие уж там репетиции без главного действующего лица?

А он вспоминал, точно бредил, как на подмостках играл с детьми в прятки…

2002 год

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю