Текст книги "Не родись красивой..."
Автор книги: Анатолий Алексин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
А. Алексин
«Не родись красивой…»
Не родись красивой,
а родись счастливой…
Народная мудрость
Машина мама в красавицах себя не числила – и потому сообщила маленькой дочке:
– Ты похожа на бабушку.
– Я похожа на бабушку?!
Маша обиделась и заплакала: бабушка ассоциировалась со старостью.
Тогда мама принялась объяснять, что ее мама, то есть Машина бабушка, когда-то была молодой и слыла признанной львицей.
– Я похожа на львицу?! – Девочка, которую уже успели сводить в зоопарк, испугалась.
– Что ты, глупенькая! Гордись: из-за нее даже стрелялись…
Маша забилась в угол.
– Стрелялись – это еще не значит, что застрелились, – успокоила мама.
Бабушки уже давно не было, а портрет ее висел на самом заметном месте, поскольку она по традиции считалась лицом семейства Беспаловых.
Постепенно, взрослея, Маша стала посматривать на портрет с явной приязнью, а потом – все благодарней и благодарней. Благодарней и благодарней… Пока события не изменили тот взгляд: он сделался придирчивым, подозрительным. Выражал недовольство… И наступил час, когда Маша спросила бабушку-львицу:
– К чему мне твое наследство?..
* * *
«Меня, психиатра, все нормальные предали… Не предали только ненормальные, психи. Неужели предательство – это и есть нормальность?» – смятенно размышляла она в те дни, когда происходило самое страшное.
1
Профессор-реаниматолог Алексей Борисович Рускин был отравлен за ужином, на «государственной даче» медицинских светил.
Срочное вскрытие с математической – а даже не медицинской! – точностью доказало: смерть наступила мгновенно. Не по злой воле тромба, запрудившего какой-то сосуд, и не потому, что биение сердца прекратилось столь же загадочно, как началось. Профессор скончался от яда, брошенного в атаку на его организм. Атаку, подобную ядерной: не спасешься!
И тогда в особой машине, которая сокращает расстояние лезвиями фар, вспарывающими ночь, и надрывной сиреной, и лихорадочно вспыхивающими мигалками, на загородную дачу примчали следователя. Его сопровождали, будто конвоировали, трое – до такой степени «штатских», что случайно проходивший мимо дачи офицер взял под козырек.
Вопросы задавал следователь, а трое, угрожающе помалкивая, исчезли. Лица их, не похожие друг на друга, но одинаковые, тоже не высказались.
Такая немота означала, что событие произошло громовое.
Советская власть терпеть не могла незапланированных происшествий. Знаменитого профессора вполне допустимо было отравить по какой-либо государственной надобности. Но по государственной! Тем паче, что за ней, за империей, преступлений значиться не могло.
На даче, что расположилась в семнадцати километрах от города, по субботам и воскресеньям отдыхали медицинские звезды первой величины. Ради властителей первой величины: вдруг занемогут! Целители находились в «непосредственной близости», чтобы в нужный момент не с курьерской, а экспрессной скоростью оказаться у вельможных постелей.
Главным реаниматологом не только считался, но и был Алексей Борисович Рускин. Он утверждал, что перед медициной – не столь безусловно, как перед Богом! – но все люди равны. Когда его объявляли правительственным врачом, он взрывался протестом. Ему претило, что дача именовалась «государственной», как у самих владык. И он придумал для нее имя неутвержденно-оригинальное: «Клятва Гиппократа».
– Пусть «клятвопреступнички» хотя бы не забывают, в чем клялись! – объяснил свою бунтарскую инициативу профессор.
Имя к даче приклеилось. Потом его чуть-чуть сократили. «Поедем к Гиппократу!», «Встретимся у Гиппократа?» – говорили друг другу светила-целители.
Бунтарем Алексея Борисовича не называли, – его нарекли оригиналом. Оригинальность, в частности, проявлялась и в том, что, будучи человеком благополучным, он не ощущал личное благоденствие как всеобщее.
Сколько бы благ ни досталось человеку, ему свойственно думать, что он заслужил гораздо больше, чем получил. Алексей Борисович мыслил по-своему: «То, что мне предоставлено, многие заслужили куда безусловней». Если он высказывал это вслух, на него взирали с испугом.
Профессор Рускин так и величал своих коллег, а заодно и себя самого – не врачами и не докторами, а «клятвопреступничками». В его устах уменьшительное слово звучало то насмешливо, то ласкательно.
– Каждый из нас хоть когда-нибудь, хоть раз да сберегал свое здоровье старательней, чем самочувствие пациента. Хоть раз да не откликнулся на зов страждущего… Хоть раз да схалтурил. А как мы красиво клялись! Лучше бы поименовали ту акцию простым «честным словом», а не высокопарною «клятвой». Во-первых, клясться грешно, а во-вторых, именно клятвы чаще всего нарушаются. Давайте же, дорогие клятвопреступнички, сознаемся и покаемся!
Алексей Борисович никого не поучал и не обличал – самые терпкие по сути слова он амортизировал иронией и шутливостью. С такой интонацией он и жил.
– Добрый день, дорогие клятвопреступнички! – обращался он к приятелям.
И они, боясь выглядеть недоумками, не обижались:
– Добрый день, клятвопреступничек!
Он действительно желал им добра. Разумно ли было на него обижаться?
2
Кто раньше? Кто позже? Кто за ним? «Живой очереди» к смерти нет. Дата ее прихода неведома, а в раннюю пору – и невообразима. «Психологическая анестезия!» – констатировал Алексей Борисович. Он ценил душевное обезболивание потенциальных своих пациентов. Стать коими со временем могли все… Но если начинали ханжески заламывать руки: «Ну зачем же о смерти? Что за тема такая?» – он возражал:
– Те, что вовсе забывают о неизбежном финале, нередко беспардонней живут. По моим наблюдениям…
Алексей Борисович умел выбивать из костлявых пальцев наточенную косу. Но знал, что безносая, злопамятная старуха когда-нибудь ему отомстит.
Маша наизусть цитировала рассуждения мужа – не столько для следователя, который просил «познакомить его с Алексеем Борисовичем», сколько для себя:
– Я помню все, что он говорил. Особенно о жизни… и смерти: «Человечество она укокошить не в состоянии, потому что бессильна перед любовью и страстью. Но каждого индивидуально подкараулит… Как бы я ни старался. Только до срока пусть не суется!»
– Вот и сунулась… – произнес человек с лицом тридцатилетнего и седой головой. Возраст его не сочетался с трагичною белизной пройденного, а застенчивая деликатность – с профессией следователя.
Кто помешал профессору Рускину уберечься? Кто ускорил исполнение приговора, подписанного еще в день рождения? Эти вопросы следователь призван был заменить ответами. Доказательствами… Он представлял сыскное, но гражданское ведомство и не занимался политическими делами. Политикой занимались те трое. «Те трое…», «Ведется расследование…» – детективная фразеология прописалась на даче, полностью оккупировала ее.
Интеллигентность бывает врожденной, а бывает показной, бутафорской. Врожденная не отказывается от себя ни при каких обстоятельствах, а бутафорская разваливается, если ткнуть в нее пальцем малейшего испытания. Следователь, нарушая юридические правила, попросил называть его Митей:
– Это короче. Я – Митя Смирнов.
– Маша, – в ответ представилась она.
– А я так обращаться к вам не имею права.
– Потому что свидетельница?
– Нет, потому что женщина.
Он совсем не похож был на следователей, какими Маша их себе представляла.
Митя долгих сочувствий не выражал, показно не кручинился и дежурно не сожалел. Он и заикался-то деликатно, еле заметно. А свое расследование он начал с того, что, чуть запинаясь, спросил:
– Кого вы, Мария Андреевна, подозреваете? Не вообще, а из тех, кто находился в столовой. И контактировал с вашим мужем.
Он не назвал Алексея Борисовича «покойным мужем», чего требовала точность, но от чего удержал его такт. Она откликнулась сразу, немедля:
– Я не подозреваю – я уверена: его убил Вадим Парамошин. Вадим Степанович… В тот вечер он сделал вид, будто хочет покаяться.
– В чем покаяться?
– Я подробно вам расскажу. Но по порядку… И начну издалека. Иначе вы не поймете: это запутанная история.
Ее четкость была напряжением на грани крайнего срыва.
– Вы можете разговаривать?
– Могу… Это необходимо.
– Вам не чересчур трудно… припоминать факты, детали? И все, что случилось в ночь с тринадцатого на четырнадцатое января? Не чересчур?
– Чересчур.
Она стала объяснять, что, хоть для нее это и мучительно, она тягость преодолеет. Потому что установить истину – значит выполнить его непроизнесенное завещание. И принялась доказывать это своим повествованием, усмиренным до дрожи. Ей приходилось умолкать, рукой перехватывать горло, чтобы рыдание не пробилось наружу.
– Наступал Старый Новый год… И ужин готовился праздничный, необычный. Все хотели, чтобы он был таким. Кроме одного, который тоже искал необычности. Но в ином смысле. Искал и в тот вечер, и раньше… держа на прицеле моего мужа.
– Вадим Степанович Парамошин?
– Это он убил. Он!
– Вы не сомневаетесь?
– Ни секунды!
Они были одни. Митя разложил на коленке ученическую тетрадь с ностальгически знакомыми страницами в мелкую клеточку. Такая мальчишеская поза была привычна для него и удобна. Когда тетрадь заполнялась фактами и деталями, он доставал другую такую же из помятого, слегка даже потрепанного портфеля. Портфель явно не соответствовал убранству и стилю государственной дачи. Им не соответствовали и Митина куртка, столь очевидно поношенная, и заплатка на брюках, столь искусно вмонтированная, словно так было задумано модой, демонстрирующей аккуратную непритязательность, а вовсе не бедность. Если б не седина, Митя напоминал бы подростка, который в длину перерос свой возраст и стеснялся этого.
Следователь продолжал записывать… Но было в Алексея Борисовича нечто, заставлявшее его то и дело отрывать глаза от тетради и поднимать их на Машу. Поднимать без надобности и помимо его затаенной, но не привыкшей отступать воли, которая неожиданно отступала.
Не замечая этого, Маша уставилась в большой паркетный квадрат – в тот, последний земной квадрат, будто в насмешку зеркально отлакированный, который первым ощутил, что ноги мужа ее ослабли и перестали искать опору. А пространство пустой столовой обнаружило внезапно свою чрезмерность, когда вскрик, не удержанный тогда Машей, вырвался и отозвался эхом где-то возле дальних окон и столиков… Паркет же – вновь заметила она – был с предельной старательностью отполирован. Чтобы ему легче было упасть?..
Ужин начался около одиннадцати вечера, дабы все дотянули до Старого Нового года. В центре каждого столика возвышалась бутылка шампанского.
Медицинские звезды первой величины явились разодетыми – в парадных костюмах, в модных галстуках, броскость которых не всегда сочеталась с возрастом звезд. Платки пикантно выглядывали из верхних кармашков. Жены тоже принарядились, но ни одна из них, кроме Маши, претендовать на ранг звезды не могла.
Алексей Борисович, пребывая до Маши во вдовцах, навострился ценить и оценивать женщин. Он часто озадачивал свою любознательность вопросом: почему, исходя из чего его коллега, или приятель, или просто знакомый связал судьбу именно с той, с которой связал? Какими критериями он пользовался? Что его притянуло? Даже микромагнита в тех подругах и спутницах он чаще всего обнаружить не мог. И вопрос оставался открытым… для дальнейших недоумений. «Дело вкуса, – объяснял привередливый вдовец самому себе. – Хотя вкус бывает безвкусным».
Изысканность щедро представила себя в тот вечер изделиями кулинарии (все же «госдача»!), нарядами и менее щедро – манерами. Явились к столу и взрослые дети, а внуки, которым разрешили, в порядке непедагогичного исключения, не спать до полуночи, ликованием своим заглушали танцевальную музыку.
Некоторые целители, переступив через внутренний дискомфорт и смущение, привели к новогодним столикам своих молодых «дальних родственниц», оказавшихся почему-то, несмотря на дальность родства, близко от дачи. Появились и сотрудницы из никому не известных больниц и засекреченных клиник: «Случайно заскочили, чтобы поздравить». Дальние родственницы и сомнительные сотрудницы были моложе и с виду гораздо ближе к «звездной системе», чем жены. Выглядели они растерянными из-за неопределенности своего положения и огромности зала, который им представлялся дворцовым, так как в настоящих дворцах они не бывали…
Жена Алексея Борисовича оказалась не столько самой красивой дамой в том зале, сколько самой притягательной для мужчин. Как, впрочем, и всюду, где она появлялась… Чертами утонченными, иконописными Маша не обладала. Ее притяжение было земным. Она давно не выглядела девочкой или девушкой, – к ней подходило лишь роскошное слово женщина. Но с легкой, хоть и хирургической, руки профессора-реаниматолога ее, как в детстве, называли по имени. И она откликалась. У Маши не было ни малейших изъянов – ни в лице, ни в фигуре… Умеренные декольте и сдержанно короткие юбки обозначали безупречные формы и линии. «По проекту ты у меня создана, по изысканному проекту!» – упивался восхищением Алексей Борисович. Нечастая улыбка обнажала такие снежно-белые зубы, что снежность эта, похоже, могла растаять от огненно-гневных взоров, которыми Маша защищалась от постоянной мужской настырности.
Алексею Борисовичу без умолку напоминали то, о чем он и сам круглосуточно помнил: что жена у него – чаровница. А Маше в его присутствии навязчиво повторяли, что муж у нее – кудесник. В первом случае имелись в виду достоинства женские, а во втором – профессиональные, хирургические. За спиной же у Алексея Борисовича московские казановы отваживались изумляться: как это она, такая неотразимая, выбрала мужа, который лысоват, без очков подслеповат… по возрасту годится ей в папы, а ростом ей чуть ли не по плечо.
– Пушкин, на поверхностный, непросвещенный взгляд, тоже был Натали по плечо, – отвечала Маша на шепотливые удивления. – А по сути, она ему была по коленку.
– Так то Пушкин!..
– Мой муж в искусстве своем тоже Пушкин.
Гончарову она дерзала не прощать за то, что Натали, по ее убеждению, довела мужа до Дантесовой пули.
– Теперь же ею восторгаются неудержимей, чем им. Порой становится непонятно: кто же из них сочинил «Медного всадника»? – Маша не злилась, а гневалась, что очень ей шло. Ей были к лицу любые душевные состояния. – Об ушедших полагается или хорошо, или никак, я понимаю… Но над ее вечным покоем, между прочим, начертано: Ланская. Не Пушкина, не Пушкина-Ланская и даже не Ланская-Пушкина… Не углядела, стало быть, дистанции между Петром Петровичем и Александром Сергеевичем. А может, дистанция для нее ничего и не значила? Кто бы вообще вспомнил о ней, если б не он?
Маша была женой, но неколебимо стояла на защите мужей – особенно же одаренных талантами. Говорила о мужьях, а в виду имела Алексея Борисовича.
– Природе не хватает качественных материалов на весь человеческий организм, – втолковывала Маша самонадеянным ловеласам. – И природа полностью выкладывается либо на мышцы (как в вашем случае!), либо на ум и талант. Я предпочитаю второе. А что предпочитаете вы – меня не тревожит. – Праздничность крупных золотисто-каштановых волн и по-девичьи наивная пухлость губ диссонировали с презрительной Машиной наступательностью. Но губы умели так непримиримо сжиматься, будто вовсе исчезали с лица.
– Да как вы вообще смеете?
Они смели. Она давала отповеди, а они все равно смели… Потому что не владели собой, желая хоть мысленно владеть ею.
– Уши бы у тебя, что ли, оттопыривались, – говаривал с шутливой досадой Алексей Борисович. – Лоб выдался бы слишком узкий или слишком высокий, что женщинам ни к чему. Так нет же: не уши, а ушки. И прижались вплотную… И лоб какой надо. Опасная ты у меня баба!
– Для кого?
– Для меня. И для всех мужиков на земле. Огнеопасная…
3
Молчаливые «штатские», забившись вместе с директором «Гиппократа» в его кабинете, снимали копии с документов, будто сдирали с них кожу. Директор «госдачи» к медицине, конечно, отношения не имел, а представлял совсем иную сферу деятельности. Штатские молчальники сразу нашли с ним общий язык, поскольку и профессия у них была общая. Выясняли, кто когда приехал и когда убыл… Особо любопытствовали, кто с кем встречал Старый Новый год. Наталкиваясь на пикантности, понимающе переглядывались и ухмылялись молча, словно боясь обронить что-то секретное.
А в зале, официально именовавшемся столовой, следователь раскрыл очередную тетрадь.
– С Алексеем Борисовичем вы меня познакомили. Подарили мне этого человека. Извините за выспренность… А теперь, Мария Андреевна, помогите, пожалуйста, восстановить картину того вечера.
– Постараюсь. Я постараюсь, – ответила Маша ограбленно-опустевшим голосом, без оттенков и интонаций.
– Простите, конечно. Еще не улеглось, я понимаю…
– И не уляжется, – перебила она.
Оперлась локтями о столик и обхватила руками шею.
Митя тоже долго не подавал голоса, будто завороженный ее страданием. Она преодолела себя:
– Я хоть и не реставратор, чтобы восстанавливать картины, но та картина будет у меня перед глазами до конца дней…
– Помогите и мне увидеть ее:
– Муж откупорил шампанское и наполнил бокалы. Он любил смотреть, как пробка взлетает вверх.
– Два ваших бокала… или все четыре? – осторожно, извиняясь за назойливость, попросил уточнить Митя. – Все четыре?
– Все три, – ответила она. – И с удовольствием наблюдал за пеной и пузырьками.
– Мне неловко… Но почему три?
Митя оторвался от тетради в клеточку.
– У него была глаукома в угрожающей форме. Вы знаете, что это такое?
– Глазная болезнь.
– Это главная причина… слепоты на земле. Алкоголь ему был запрещен. Иногда он пытался «в порядке исключения»… Но исключений я делать не позволяла. Поэтому перед ним стояли стакан и бутылка боржоми. Других боржомных бутылок на столе не было. Запомните эту деталь… Стакан и бутылку поставил официант. По моей просьбе. И задолго до ужина. Это тоже надо запомнить.
– Боржоми Алексей Борисович себе… сам налил? И кто еще был за вашим столом?
– Послушайте, Митенька… Можно я и впредь буду к вам так обращаться?
– А как же еще?
– Я обо всем расскажу. Но не спеша, по порядку. Как просила уже…
– Безусловно… так лучше всего.
Он продолжал без надобности отрываться от своих записей и ненароком, урывками посматривать на нее. К его завороженности Машиным горем что-то добавилось… Чтоб оправдаться, спросил:
– Вы не устали?
– Это не имеет значения… Муж и в своем стакане разглядывал пузырьки. Но боржомные.
Теряя нить воспоминаний и хватаясь за нее, Маша повторила:
– Разглядывал пузырьки… В нем было много детского.
– Как во всех добрых людях.
– Мой муж был не просто добрым – он был самым лучшим. Замечательным… Таких больше нет.
Это тоже прозвучало по-детски: «Лучшая в мире мама!.. Лучшая в мире бабушка!»
Слова «мой муж» она, как и раньше, произносила с удовлетворением и даже вызывающе гордо. Слишком долго ее, покорительницу, не награждали словом «жена». Так сложилось… Алексей Борисович освободил Машу от участи, столь ведомой женщинам и столь обидной для них.
– Неожиданно мой муж выхватил откуда-то из-под стола букет гвоздик белого подвенечного цвета. Озорно выхватил, как цирковой фокусник. Он любил цирк… Протянул цветы мне, поднял свой стакан и посмотрел на часы. Я по мгновениям помню… «У нас еще полторы минуты», – сказал он. А когда по радио загремел гимн, мой муж, стремясь заглушить его, произнес: «Пусть этот Старый Новый год будет молодым. Старость хороша, когда она не сдается! Молодость и здоровье! Это мой тост!» Сам он в своем давно уж не юном возрасте был моложе всех остальных. Мы выпили. И мой муж тоже… из своего стакана.
– Но кто все-таки… еще сидел за столом? Простите, что я так навязчив. И когда Парамошин решил покаяться? В чем?
– Это вы узнаете в самом конце. Иначе нельзя… Сперва обо всем другом.
– Да, да… Я согласен.
– Муж выпил и швырнул стакан на пол. Он часто так делал: на счастье! Но тогда швырнул с какой-то особой лихостью. И стакан брызгами разлетелся по полу. Вадим Степанович даже вскочил со своего стула, будто следил за мужем. Яд, я уверена, был в бутылке боржоми.
– Но как Парамошин заранее угадал, где именно будет сидеть Алексей Борисович?
– Там были таблички. С инициалами и фамилиями… Как положено, заранее указали, кому где находиться.
– А кто пригласил Вадима Степановича?
– Директор дачи – его закадычный приятель. Думаю, они по определенной линии – сослуживцы… Парамошин явился едва ли не раньше всех. Скитался по залу. Чего он искал? Гибели моего мужа?
– Это кто-нибудь видел?
– Официант, который по моей просьбе поставил ту бутылку боржоми. Парамошин, не сомневаюсь, ее откупорил и…
– Значит, Вадим Степанович бродил по пустому залу?
– Когда-то он был для меня Вадимом… – с досадою и нажимом оповестила Маша. – Вам это надо знать.
– Вадимом для вас? – заикаясь труднее, мучительней, переспросил Митя.
Вадим Парамошин был покорен Машей Беспаловой на первом курсе. Как в любом медицинском институте, и в том тоже наблюдалось перенасыщение пространства миловидными, хорошенькими и даже красотками. Но привлекательные Вадима не привлекали. Истый – неотступный и обстоятельный – северянин, он выбрал одну цель и готов был прорваться к ней напролом. Тем более, что эту цель выбрали и остальные студенты мужского пола. Ни метельные заносы, ни ярые стужи северянину не могли помешать. Впрочем, стужу он в Машином сердце не ощутил и на метельные препятствия не наткнулся. Преградой выглядело лишь то, что в дальнем северном городе у Вадима имелась жена. Там же учился разговаривать и ходить полуторагодовалый Вадим Вадимович.
По отметкам в зачетной книжке Парамошин слыл первым на курсе студентом. А также первым общественником и первым волейболистом… Женщины к первым неравнодушны. Начальство же было неравнодушно к Вадиму и потому, что он представлял «простую трудовую семью»: отец вкалывал слесарем на каком-то сверхтайном заводе, о котором упоминали вполголоса. К тому же Парамошин происходил не из благополучного, изнеженного привилегиями центра, а из суровой провинции, запрятанной в лесах и снегах. Вадим любил вспоминать о том, что дед его «ходил на медведей». Вспоминал с подробностями, деталями, хотя один из медведей задрал его бедного деда задолго до того, как он, Вадим, появился на свет. Его именовали студентом «пролетарского происхождения», что не мешало Вадиму носить только еще входившие в моду кроссовки, джинсы с престижной нашлепкой сзади и вызывающе пестрые спортивные свитера. Это объясняли возрастающим жизненным уровнем рабочего класса. Вид у Парамошина был холеный, что ставили тоже ему в заслугу: не только же столичным интеллигентам красоваться в холености! Лицо и шею покрывала, точно загарным гримом, круглогодичная смуглость, которую называли «обветренностью». Вадима можно было бы счесть красивым, если бы слово это не отталкивала самоуверенность «хозяина жизни». Но и отталкивающее притягивает любящие глаза. Маше в самоуверенности грезилась целеустремленность, в жесткости виделось мужество, а в пижонстве – оригинальность.