Текст книги "Сестра моя Каисса"
Автор книги: Анатолий Карпов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
На первом же занятии он как бы между прочим сообщил нам, что начал работать над шахматной программой для ЭВМ. Через несколько лет эта программа будет обыгрывать не только мастеров, но и гроссмейстеров, а со временем не оставит шансов и чемпиону мира. Это говорилось спокойно, убежденно, аргументировано. Это было им продумано и решено, и спорить с этим было бессмысленно. Тем более нам – мальчикам. Мы поняли одно: мэтр сошел с круга, но вместо себя готовит мстителя, бездушного шахматного убийцу, который расправится со всеми и тем опять возвысит имя своего создателя.
Мы были шокированы.
У нас была хорошая реакция; мы все одновременно подумали о себе – и не нашли себе уютного пристанища в открывшемся нам словно по волшебству грядущем шахматном мире. Напрашивался вопрос: если машина станет обыгрывать всех подряд, независимо от уровня таланта и силы, то зачем вообще изучать шахматы, зачем посвящать свою жизнь постижению их тайн?..
– Не волнуйтесь, ребята, – сказал Ботвинник, и от его взгляда на нас накатила очередная волна силы, уверенности и холода. – Вам работа найдется. Ведь сама по себе моя машина не оживет. Чтобы вложить в нее душу, потребуются сильные шахматисты-программисты. Вы будете первыми…
За нас уже все решили. На много лет вперед. Нам указали колею, по которой мы покатим, не дерзая свернуть по собственному усмотрению в сторону; покатим к цели, которую выбрал для нас и за нас этот массивный, жесткий и сильный человек. Теперь он собирался дать каждому из нас достаточный толчок, чтобы полученной инерции хватило для исполнения нашей исторической миссии.
Это было ровно четверть века назад.
На первую сессию мы приехали не с пустыми руками – у каждого были записи его партий, чтобы Ботвиннику легче было понять, с кем он имеет дело.
И надо сказать, что смотрел он партии внимательно. Но от себя не уйдешь! – а Ботвинник и не пытался этого делать, не видел в этом нужды, – и был очень пристрастен. У него были свои критерии шахматного дарования, я бы даже сказал пожестче – свой шаблон, который он считал очень близким к истине. И я в этот шаблон не укладывался, ну никак.
Все мои партии имели приблизительно такой сюжет. Поскольку теорией я никогда не занимался, то с первых же ходов попадал в дебютную яму. Соперник выкапывал ее точнехонько по вызубренному варианту, а когда я оказывался на дне – преспокойно (и опять же в соответствии с известными шахматными прописями) начинал меня закапывать.
Конечно, так развивались партии только с грамотными соперниками. О партиях с такими же неграмотными, как и я, не рассказываю потому, что там борьба случалась редко. Каким бы цветом я ни играл (тогда мне это было все равно) – я с первых же ходов захватывал инициативу и расправлялся с соперником стремительно и безжалостно. Понятно, этих партий я в Москву не привез: ведь они были мне неинтересны. Тем более я не рассчитывал, что они заинтересуют чемпиона мира.
Значит, я привез партии на свой вкус. Такие, где была настоящая борьба. Такие, где была настоящая игра (в моем понимании). Где я проявил себя полностью, показал все, что имел и мог: характер, волю, изворотливость, неординарную трактовку вроде бы однозначных позиций.
Я привез свои шахматы. Вроде бы такие же, как у других, внешне – как у других, но внутренне – живущие по своим особым законам. Благодаря этим законам – мне интересные; благодаря им же – победоносные.
Впоследствии я не раз слышал мнение, что моя настоящая игра начиналась лишь в тот момент, когда я оказывался в безнадежном положении. Это не так. Мое восприятие целостности воспротивилось бы такому развалу партии на две качественно несовместимые части. Моя игра начиналась с первого хода, с первого же хода она жила в соответствии со своими законами. Просто поначалу этого никто не замечал, лишь я один знал об этом, зато когда я оказывался на лезвии бритвы и начиналась серия единственных ходов, – тогда это замечали все.
Итак, по игре я быстро оказывался в глубочайшей яме, партнер в соответствии с последними рекомендациями начинал уверенно меня хоронить, – ну а я старался выбраться! Упирался. Увертывался от ударов. Находил немыслимые стойки. Балансировал. Хитрил. Устраивал ложные демарши. В общем – демонстрировал джигу на кончике иглы, решая последовательно три задачи:
1) вытащить партнера за границы известного ему варианта, чтобы он играл не по памяти, а по ситуации на доске;
2) продержаться, пока он не растратит весь подаренный ему теорией капитал;
3) мнимой теперь близостью победы выманить его, чтоб он выполз из своей раковины полностью.
И тогда – если его позиция оказывалась скомпрометированной либо стратегически, либо грубой ошибкой – все решалось одним ударом. Если же его позиция оставалась жизнеспособной, я находил конец ариадниной нити, ведущей к победе, и, доверившись своей технике, терпеливо распускал шикарный свитер партнера, пока в моих руках не оказывался весь клубок, а он – раздетым.
До всего этого Ботвинник не дошел. Не досмотрел. Не добрался. Другим ребятам повезло больше: правильность, знакомость, узнаваемость их игры вызывала у Ботвинника соответствующие этому оценки. Разумеется, на таком фоне мне не на что было рассчитывать.
Отчетливо представляю реакцию Ботвинника на каждый мой опус. С первых же ходов: сперва – недоумение, затем – досада, наконец – раздражение. Наверняка дальше пятнадцатого-двадцатого хода он в мои партии не заглядывал, полагая, что и так все ясно. Он просто не дошел до тех мест, где начиналась очевидная для всех именно моя игра, где я воочию демонстрировал свои лучшие качества. Вот почему, давая мне оценку в разговоре с одним из своих помощников – Юрковым (теперь он тренирует гроссмейстера Соколова), Ботвинник сказал: мальчик понятия не имеет о шахматах, и никакого будущего на этом поприще у него нет.
Это недоброе пророчество (Юрков постарался передать его мне в деликатно-утешительной форме) было, конечно же, обидным, но не произвело на меня глубокого впечатления. Оставило след, но не рану. А все потому, что вершины, которые имел в виду Ботвинник, не занимали меня. Цель, представлявшаяся ему единственно достойной, – звание первого шахматиста мира, – цель, для достижения которой наша школа должна была послужить чем-то вроде трамплина (в замысле, но, увы, не в исполнении), – пока не появилась в поле моего зрения. Она была не только очень далеко – я просто не думал о ней.
Другое дело, скажем, Юра Балашов, многолетней дружбой с которым одарила меня эта шахматная школа. Юра старше меня на два года и считался в нашем наборе – вполне заслуженно – фаворитом. Он жил шахматами и ради шахмат. Ничего другого для него не существовало. Как он учился в общеобразовательной школе, представить не могу. Скорее всего, учеба была для него досадным обязательным препятствием, через которое нужно пройти с минимальными потерями времени и сил. Дурным сном. Явью же, единственной реальностью и ценностью были шахматы.
Никогда до того я не видел такой целеустремленной, такой самоотверженной работы над ними. Даже представить ничего подобного я не мог. Юра просыпался с мыслью о шахматах и засыпал с очередным шахматным сборником в руках. Не знаю, снились ли ему шахматные сны, но в часы бодрствования он ни о чем другом не говорил. У него была фантастическая память, и вся ее сила была подчинена усвоению шахматных анналов. Естественно, все дебюты были ему известны в любых тонкостях и разветвлениях. Мало того, он знал все партии мировых и отечественных первенств, помнил, когда они игрались, в каком туре и при каких обстоятельствах (ведь и обстоятельства диктуют соперникам и выбор средств борьбы, и оценку позиции, и уровень боевитости). Уже тогда он думал о мировом первенстве и готовил себя к нему…
Нетрудно представить, как Юра понравился Ботвиннику, как Ботвинник его выделял. И в какой-то степени именно это сыграло роковую роль в его судьбе. Самобытность Балашова, которая и без того испытывала перегрузки нараставшего пресса шахматной информации, подверглась новому испытанию: активному воздействию стиля Ботвинника.
Мэтра отличала редкая категоричность. Он знал только свою правоту. Все, что он делал, было абсолютно правильным. Его подход к шахматам был самым творческим и рациональным. Он обладал истиной! – и был не прочь эту истину доверить лучшему из нас. Не знаю, задумывался ли наш уважаемый наставник, что и подросток может иметь свою культуру мышления, свои вкусы и свой путь в шахматах. Именно это – самое важное! – он даже не пытался разглядеть в Балашове, именно это своими комментариями он старался отсечь…
Полагаю, мне крупно повезло, что за мной сразу закрепилась репутация неуча и потому на меня почти не обращали внимания. Но еще больше повезло, что на этих сессиях я находился в тени моего блистательного друга.
Ребята у нас подобрались сплошь максималисты. Цель школы – поиск и подготовка будущего претендента на шахматную корону – воспринималась каждым из них как адресованная лично ему. Каждый из них полагал, что имеет шансы, по меньшей мере, не худшие, чем у других. И они не скрывали своих амбиций. Так я впервые увидел, что такое спортивное честолюбие. Правда, в том же кружке оно имело вполне безобидные формы; зависть, ревность, подлость еще не проявились на его спесивом лице. Но я их ощущал уже тогда! – и сколь уродливо это проявилось – у кого раньше, у кого позже – в последующие годы…
Но в те дни амбиции ребят не вызывали во мне ничего, кроме чувства неловкости. Я не пытался в нем разобраться – мне это было неинтересно. Словно высокие олимпийские цели существовали для кого угодно – только не для меня.
Понимаю – это трудно представить; и все же это так.
Мое шахматное будущее…
Нет, дальше мечты о мастерском звании я не заглядывал. Даже гроссмейстером себя не воображал. Тем более – не помышлял о шахматной короне. И все это не из-за робости – ее у меня не было, – просто я жил в одном измерении, а все эти дела происходили совсем в ином.
Там были другие люди; и не люди даже, а как бы титаны или мифические, любимые мною герои Древней Эллады.
Таль! – легенда моего детства и отрочества. Его партий я почти не знал, но разве знает верующий все деяния святого, перед ликом которого трепетно зажигает ритуальную свечу?
Корчной! – он представлялся мне колоссальной глыбой, горой, сравняться с которой почти немыслимо (и это несмотря на то, что я уже успел вполне успешно – вничью – сыграть с ним в сеансе).
Петросян! – в его портретах я читал хитрость и коварство и даже вообразить не мог, какую же нужно иметь фантастическую шахматную силищу, чтобы заставить Ботвинника – самого Ботвинника! – распрощаться с мечтой о возвращении на шахматный трон…
А мне ведь было только двенадцать лет, я был маленьким и хрупким и лишь недавно перестал играть шахматами в войну. Вообразить себя на поединке среди шахматных олимпийцев?..
Не было этого. Тогда – ни разу. Ни тогда, ни еще целый ряд лет потом.
Я жил другим.
Моя жизнь была наполнена множеством интересных вещей, которые в моих глазах ни в чем не уступали шахматам: чтением книг, играми во дворе
(сперва в казаки-разбойники, потом – в лапту, потом в городки, причем битами были не палки, а обрезки водопроводных труб, и мне, как самому мелкому, давали фору – с ближней позиции на метр, с задней на два, – иначе я бы просто не добросил эту непомерно тяжелую для меня биту), играми дома (здесь были и лото, и домино, и множество карточных игр, но мы не удовлетворялись этим и придумывали игровое многоборье, а потом и вовсе оригинальные игры, которые длились иногда по нескольку дней подряд), наконец, участием во всевозможных – во всех подряд, от математики до географии, – олимпиадах (школьных, городских, областных, республиканских), и большинстве из них я выходил победителем. Каждый класс я заканчивал с похвальными грамотами. Впрочем, должен признаться, что отлично я учился не из стремления быть первым и не из любви к учебе, – так я добывал свободу. У меня с родителями был как бы негласный договор: я их избавил от беспокойства о моей учебе – и за это получил право распоряжаться своим временем, как мне заблагорассудится.
Занятия в шахматной школе ассоциируются в моей памяти с Юрковым. Бывал у нас и Ботвинник, но мало. Не знаю, сколько времени он отдавал этому делу в последующие годы, – до нас у него руки почти не доходили. Полагаю, это был тот самый случай, когда до собственной идеи нужно дозреть.
Его нетрудно понять. Он еще не успел оправиться после тяжких ударов последнего матча на первенство мира. В нем еще жила инерция игрока. Он входил в апогей увлечения своей шахматной программой. Наконец, нас, школяров, размещали всегда на задворках Москвы, собраться к нам – для этого требовалось немалое душевное усилие, к которому Ботвинник не был готов. Повторяю: он придумал эту идею, он понимал, что идея хороша, но спуститься к нам с Олимпа не видел смысла, а поднять нас до себя… пожалуй, ему это и в голову не приходило.
Зато он придумал, как нас использовать для своих нужд. Перед отъездом домой каждый из нас получил конкретное задание; например, я должен был просмотреть партии с защитой Нимцовича, где на четвертом ходу белые играют аЗ, проанализировать их, сделать выводы и предложить какие-то свои идеи. Мальчик добросовестный, я отобрал несколько сотен партий – все, что нашел, – и обработал их как мог. Толстая общая тетрадь в клеточку была исписана от и до. Не думаю, чтобы мои выводы представляли какую-то ценность; Ботвинника интересовали не они, а сами партии – он формировал картотеку. Но когда я приехал на следующую сессию, он меня выслушал, и мы даже смотрели какие-то варианты. Несомненно, совместный анализ не мог пройти для меня бесследно.
И все же впечатление он на меня произвел не как шахматист, а как человек. Как шахматный труженик. Как мыслитель. Я и до этого знал, что шахматы не только игра, но и наука, однако это знание было от меня отчуждено. Оно пока не обязывало меня ровным счетом ни к чему. Ведь до сих пор я обходился без науки, причем неплохо обходился. И когда со мной затевали разговор о ее необходимости, я думал: вот когда действительно понадобится, когда приспичит – тогда я за нее и возьмусь. Но это когда еще будет…
Слушая Ботвинника, наблюдая его, думая о нем, я видел, что шахматная наука – это не только зубрежка вариантов. Это был особый мир со своими законами, мир, пока неведомый мне. Чем привлекали меня шахматы? Игрой. Борьбой. Созиданием. А шахматная наука предлагала пока неведомое мне удовлетворение от познания, от проникновения в сущность позиций, идей и ходов. Наблюдая Ботвинника, я впервые ощутил это вполне реально, однако понять это пока не был готов. Тем более – не был готов принять.
Еще менее я был готов к принятию мысли, что шахматы – это труд. Ботвинник твердил это при каждой встрече. Правда, он это увязывал с наивысшими достижениями, на которые я не претендовал и поэтому пропускал мимо ушей все его нравоучения. Это не для меня, думал я, наивно убежденный, что шахматы всегда будут для меня только игрой. Но мотыга тяжелой мысли о труде как непременном условии шахматного успеха все-таки где-то пробила кору моего игроцкого консерватизма. Я еще не скоро буду готов принять эту мысль. Но первый шаг к ее приятию был сделан – я это должен признать – в той, такой теперь давней, шахматной школе.
Но дороги мне воспоминания об этих трех сессиях совсем другим: дружбой, которая спаяла наш мальчишеский коллектив, трогательным попечительством, которым ребята окружали меня (ведь все они были старше – кто на два, кто на три, а кто и на четыре года); наконец, шахматами (причем классными шахматами: я впервые попал в компанию, где каждый в большей или меньшей степени опережал меня), шахматами днем и вечером, и ночью – шахматами без конца. Такой возможности играть сколько душе угодно – без оглядки на время суток и какие-то нависающие дела – у меня еще не было никогда. И хотя мне уже случалось уезжать на шахматные соревнования из Златоуста, такую свободу я испытал впервые. Спасибо вам за нее, оставшиеся в далеком прошлом мои юные друзья!
Разумеется, о серьезной игре никто не вспоминал – у нас царил блиц. Каждый день сыгранные партии исчислялись трехзначными цифрами. Причем вскоре проявилась интересная закономерность: если днем и вечером я боролся с ребятами с переменным успехом, то где-то к полуночи наступал мой звездный час, – и моя игра становилась неудержимой. Вначале ребята решили, что это случайность. Затем объяснили мои ночные победные серии лучшей выносливостью и стали бороться со мною «по-научному»: пока одна группа пытается меня выбить, вторая не просто отдыхает, но даже отсыпается!.. Ничто им не помогало. Я бил всех подряд, бил нещадно, буквально не вставая со стула хоть до шести утра.
Но спать когда-то нужно – и мы обычно наверстывали сон за счет утренних часов. Это не всегда сходило с рук. Помню случай – мы уже три дня не видели Ботвинника и чувствовали себя совсем вольготно. И вот на четвертый день, после очередной бессонной ночи, где-то в одиннадцатом часу утра просыпаемся от страшного стука в дверь. Мы сразу поняли, что это наш наставник, а что поделаешь? – все заспанные, неумытые, время завтрака давно прошло… Оправдываться мы даже не пытались, да и не тот человек был Ботвинник, который выслушивает оправдания. Перед ним был факт нарушения режима, факт вопиющий, факт, который позволил ему сделать относительно наших судеб далеко идущие и совершенно неутешительные выводы. Он отвел душу – сказал все, что о нас думает…
А вечером мы опять сражались в нескончаемый блиц.
Впрочем на последней сессии возник кризис жанра: блиц не приелся, но в нем появилась предсказуемость. Ведь нас было мало, а партий мы играли без счету; непредвиденные результаты и новые позиции возникали все реже. И тогда мы решили разбавить однообразие блица картами. Игрой в дурака.
Должен сказать, что это очень сложная и умная игра – при условии, что играют один на один. Два на два, либо три на три – по сравнению с ней просто развлечение, шлепанье картами. У меня есть своя концепция этой игры, костяк которой был выработан уже в те годы. Думаю, что и остальные ребята были подготовлены неплохо.
Чтобы повысить интерес к соревнованию (и уровень игры), мы решили провести его по форме официальных турниров. Расчертили таблицы. Начали все в ранге новичков. Победителям присуждалась очередная квалификация. Помню, до конца сессии я и Юра Балашов успели стать кандидатами в мастера, еще четверо ребят – перворазрядниками, один – второразрядником.
Так мы закончили шахматную школу Ботвинника.
Глава четвертая
Между тем жизнь нашей семьи потихоньку менялась в лучшую сторону.
Когда отец стал главным инженером завода, мы перебрались из двух комнат коммуналки в отдельную двухкомнатную квартиру в том же доме.
Той же осенью он съездил отдохнуть на Черное море – в Гагры. Я помню, как он отказывался, не хотел ехать («эта поездка пробьет тяжелейшую финансовую дыру в нашем бюджете»), но его здоровье после полуголодного ученичества в Москве буквально надломилось. Он быстро уставал, часто хворал. И мы на семейном совете решили: пусть едет. Решала, собственно говоря, мама («ничего, – сказал она, – затянем потуже пояса – не впервой»), а мы с Ларисой только радостно ее поддерживали: для нас это был урок демократии и игра во взрослых.
Отцовская поездка стала событием для Златоуста. Это сейчас отдых на море – явление ординарное, а тогда в этом был знак элитарности. О нас говорили в городе, во дворе меня и Ларису расспрашивали, что пишет отец, как ему отдыхается.
С моря он привез камушки – обкатанную черноморскую гальку. Блеклая, она сразу расцветала, стоило смочить ее водой. Эта галька еще долго была предметом моей гордости.
Я уже видел море, когда мне исполнилось десять лет.
Перед тем я выполнил норматив 1-го разряда, и меня направили на чемпионат России среди юношей в Боровичи – маленькое местечко между Москвой и Ленинградом. Условия там были – хуже некуда: спали по десять человек в одной комнате, кормили абы как, принять душ было почти неразрешимой проблемой. Остальные участники турнира были в полтора раза старше меня (чтобы не стоять всю игру, я приходил в турнирный зал с большой подушкой, которую подкладывал под себя, но и так, говорят, был едва виден из-за доски) и, как могли, опекали. Возвращались в Москву каким-то захудалым поездом, в общем вагоне, переполненном донельзя: люди стояли в проходах и тамбурах, клунки, корзины и чемоданы загромождали любое пространство, где не мог разместиться человек. Но даже в этом содоме ребята умудрились расчистить мне часть третьей – багажной – полки под самым потолком вагона. Там было душно, дымно, жарко, зато можно было лежать, и никто не давил в бок и не толкал.
В Москве на вокзале меня встретили мама с Ларисой. Теперь мама смеется, вспоминая этот эпизод, а тогда она не смогла сдержать слез. «Ты стоял на перроне такой маленький, растерянный, со взглядом затравленного волчонка. Чемодан, казалось, делал тебя еще меньше. Ты был в замызганных коротких штанишках на скрученных бретельках в грязной измятой рубашке, в порванных сандалиях – немытые пальцы выглядывали через излохматившиеся дыры…»
В тот же день мы поехали на юг. Я – в пионерский лагерь «Орленок», мама и Лариса устроились «дикарями» неподалеку.
С тех пор я перевидал все океаны и множество морей, но ту самую первую встречу с морем помню с необычайной яркостью. Не потому, что была первая, просто мне там было чудесно. Легко и свободно, как нигде и никогда потом.
Как я был потрясен, обнаружив, что поразившими мое детское воображение яркими камушками усеян весь берег!..
А эта бескрайность, к которой я был готов, но которая все равно потрясла меня!.. Я к ней так и не смог привыкнуть. Даже когда теперь я выхожу на берег моря, я ощущаю его магнетизм, словно передо мной набухает и дышит не вода, а материализованная энергия. Мы с ним старые друзья, но эта дружба не избавляет меня от трепета, который я пережил однажды в детстве при первой встречи с ним. Это трепет так навсегда и остался во мне…
Я лазил по горам, по плодовым деревьям (сколько было восторга, когда я одолел полированный ствол грецкого ореха и очутился в его просторной, дурманящей кроне! сколько было азарта в том, чтобы набрать за пазуху побольше его зеленых тяжелых плодов! сколько было смеха, когда и живот, и руки, и рубашка оказались в несмываемых коричневых пятнах!), собирал гербарии. Магнолия, олеандр, мимоза, эвкалипт, банан, лавр, кипарис, всевозможные пальмы – вся эта экзотика, знакомая мне до сих пор только по книжкам, спокойно и лениво принимала меня, снисходительно предлагая на каждом шагу все новые листья и цветы. Может быть, именно тогда во мне впервые проснулся коллекционер? Впрочем, нет. Военные мемуары и значки я стал собирать раньше.
Но что-то сошло на меня летом – море словно сняло с меня кору (не кожу – именно кору). И наполнило меня собой. Причем так щедро наполнило! – уж столько лет трачу его дар, а он все такой же, как был; не иссякает.
Первые шаги как коллекционер я сделал, собирая значки.
Увлечение военными мемуарами началось чуть раньше, но я их не коллекционировал, а собирал. Это принципиально разные вещи. В основе собирательства лежит вкус, удовлетворение чувства гармонии. «Эта вещь мне нравится», – вот критерий. «Хочу, чтоб источник положительных эмоций был всегда при мне», – вот мотивы, которыми руководствуется собиратель.
О системе здесь нет и речи. Более того – как ни парадоксально – система противопоказана собирательству, поскольку убивает его спонтанность, личностность. В собирательстве всегда есть претензия на особость, потому что оно материализует портрет души собирателя. Или какого-то тайника его души.
Другое дело – коллекционер. Им движет совсем иная страсть: он восстанавливает целостность. Живя в мире хаоса, в мире, где ценности девальвированы, а целостность разбита, он своими руками создает ее островок.
Оригинальность и здесь возможна, но только как одна из граней целого. То же и с эстетической стороной: разумеется, она существует, но не в ней соль. Более того, сама идея коллекционирования страхует от эстетического критерия. Это становится ясно, если допустить, что ни одна вещь в коллекции не вызывает такого эстетического восхищения у ее обладателя, как вся коллекция в целом. Именно целое рождает в нем глубочайшее удовлетворение. Потому, вероятно, можно говорить, что собирательство ориентировано на эстетические чувства, коллекционирование – на интеллектуальные. Собирательство – субъективно, коллекционирование – объективно. Собирательство не имеет четких границ, коллекция – всегда конечна.
Кстати, сформировавшись, завершив свой цикл, достигнув искомой целостности, коллекция не умирает, хотя такой исход вроде бы напрашивается. Не умирает потому, что в ней накоплена огромная энергия коллекционера. Эта энергия ищет применения, и находит его в постановке, а затем и в решении новых, совершенно оригинальных задач. Так, например, собрав все марки и блоки по какой-то стране или теме, коллекционер может заняться изучением и поиском всей специальной штемпелевки в этой области.
Можно сколько угодно оспаривать объективную ценность такой работы – полагаю, эти претензии беспочвенны. Коллекцию можно судить только по одному признаку: удовлетворяет ли она потребность своего создателя в целостности. Если удовлетворяет – свою роль она выполнила.
Резюмируя все вышесказанное, можно сказать, что к коллекции, как и к произведению искусства, нельзя подходить с критерием «пользы». Смысл коллекции – в ней самой.
Я даже затрудняюсь назвать возраст, когда начал коллекционировать значки. Этим увлекались все мальчишки нашего двора, а поскольку я был самым младшим и тянулся за остальными, то и меня не миновало это занятие.
Но коллекционирование требует денег. Пусть небольших, но все-таки денег – а где их взять малышу?
Просить я не любил никогда. Даже совсем маленьким я был готов отказаться от чего угодно, лишь бы не просить. Но тут приходилось.
Несколько раз дарил мне значки отец.
Он рано утром уезжал на завод, возвращался поздно вечером; заглядывать в киоски ему было не с руки. Но он помнил о моем увлечении и по воскресным дням, бывало, специально выходил со мною погулять по городу, чтобы поглядеть, не появились ли в продаже новые значки.
Когда я начал ездить в Челябинск на соревнования – стало попроще. Родители обычно давали мне с собой деньги на карманные расходы, чтобы я не чувствовал себя стесненным и мог купить, скажем, конфет или мороженое. Но пристрастия к сладкому у меня не было, к аттракционам и кино – тоже, да и вообще в растранжиривании денег я не видел прелести, они никогда не жгли мне рук, я не испытывал потребности их немедленно на что-нибудь потратить. Поэтому карманные деньги у меня обычно оставались нетронутыми. Вернее, я их тратил, но только на книжки и значки.
Впрочем, увлечение значками было недолгим. Несмотря на возраст, я быстро понял, что это дело бесперспективное. Во-первых, значки год от году становились все хуже. Прежде на них шел отличный металл и разноцветные эмали, да и придумывали их, наверное, неплохие художники. Те значки было интересно рассматривать, приятно просто подержать в руках, – даже их тяжесть была как бы гарантией основательности и надежности дела. А потом пошла дешевка: легкий металл, сплошь штамповка, примитивная расцветка; и по содержанию, и по форме – скукота. Во-вторых, если прежде появление каждого значка было событием, теперь они хлынули безудержно, бесконтрольно, превратившись в циничное изымание денег у населения.
Разумеется, в те годы я не мог анализировать этот процесс даже столь поверхностно. Мне просто стало скучно, хотя как раз в это время моя коллекция сильно обогатилась (мне отдал свои альбомы со значками двоюродный брат).
Утратив интерес к значкам, я стал коллекционировать марки.
Помню самую первую: бесхитростную, палево-серую, с пушкой и бойцами, – марку из серии «40 лет РККА» (Рабоче-Крестьянской Красной Армии). Мне было чуть больше десяти, и марка мне понравилась уже тем, что была «про войну».
Первая ласточка сделала погоду – следом появились марки военной поры: сперва сразу целая серия «XXV лет РККА», затем она стала обрастать другими марками все на ту же военную тематику. Потом появились и «гражданские» серии: роскошные «800 лет Москвы», павильоны ВДНХ и другие.
Но это было еще не коллекционирование, а хобби.
И здесь тоже – уже на самых первых порах – мне предстояло выдержать испытание: Министерство связи пошло печатать марки безудержно (соответственно и замысел, и художественное исполнение, и печать – за редким исключением – удручали дешевкой), марки хлынули потоком, уследить за появлением новых было все трудней…
Но между этими двумя «девальвациями» было различие: значки штамповали кто ни попадя, буквально любой металлический завод, марки же выпускало только Министерство связи. Если напрячься, их коллекционирование поддавалось контролю. Значит, то, к чему я интуитивно стремился, – целостность – была достижима. А потом – когда я вступил в Общество филателистов – стало вообще гораздо легче.
Но это было уже в Туле.
О нашем переезде в Тулу есть смысл рассказать чуть подробней.
Ведь все мои предки и по линии отца, и по линии матери рождались и умирали в Златоусте. Когда корни столь глубоки, рвать их представляется почти немыслимым. Не только все родственники, но и все друзья были там. И когда мои родители решались на переезд, они понимали, что это – навсегда. Представить такое тяжело, обычно люди смягчают боль заверениями: авиация-то на что? – будем навещать друг друга каждый год; да и телефон всегда под рукой…
Суждены нам благие порывы…
Поводом для переезда послужили перемены в статусе отца.
В 1963 году он получил повышение – стал главным инженером Южно-Уральского совнархоза, однако через год Хрущева сместили, совнархозы по всей стране были тотчас расформированы, и сотни администраторов и специалистов оказались не удел. В их числе и отец. Какое-то время он числился заместителем директора своего бывшего завода, но был как бы в резерве; потом ему предложили на выбор сразу несколько мест. Среди предложений были очень лестные – на крупнейшие заводы страны – но отец выбрал небольшой завод в Туле.
Почему? Он руководствовался отнюдь не перспективами своей карьеры, а интересами детей. Лариса собиралась поступать в тульский политехнический институт, я с каждым годом все чаще выезжал на турниры; теперь все мои пути пролегали через Москву, а до нее от Тулы недалеко – можно доехать на электричке.