Текст книги "Сестра моя Каисса"
Автор книги: Анатолий Карпов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Во вторых, ответственность за исход шахматного поединка лежит на игроке. Он несет этот груз сам, весь, до последнего грамма. Если он проигрывает, конечно, он может кинуть камень в тренера, мол, вот – насоветовал, я доверился – и скатил. По-моему, это и некорректно, и несерьезно. Любой человек может недоглядеть, ошибиться, увлечься. Но ты-то сам куда глядел? Ведь ты же не марионетка. Это тебе вся честь в случае победы, и там уж только от широты твоей души будет зависеть, захочешь ли ты поделиться с тренером и сколь щедрыми будут твои сердце и рука. И только тебе вся горькая слава побежденного. Кто сегодня помнит тренеров, скажем, Ботвинника или Петросяна? Но любой шахматный болельщик знает, что Ботвинник уступил первенство Петросяну, а Петросян – Спасскому.
Шахматы – это драма ответственности. Это испытание ответственностью. Вот почему многие талантливые шахматисты, знающие в шахматах все, что было известно в их время, не смогли стать выдающимися игроками; необходимость принимать ответственное решение за доской их раздавливала. Они – как буриданов осел, который, так и не решившись сделать выбор между двумя копнами сена, умер с голоду. Я думаю, что шахматный тренер – это нереализовавшийся игрок, который через посредство своего подопечного получает возможность участвовать в большой, лично ему недоступной игре. Он перекладывает ответственность на игрока. Вот почему Фурман угадывал мои ходы: он не только знал меня и не только был хорошим шахматистом, но – и это самое важное – он был свободен в выборе решения, которое я принимал, придавленный грузом величайшей ответственности (а каждый ход – это решение).
Тренерам свойственно преувеличивать свое значение (во всяком случае, перед публикой), они то и дело норовят выбежать на авансцену, тянут на себя одеяло сколько есть сил. Игрок должен относиться к этому с пониманием. Ведь не хлебом единым жив человек. Ведь уборочная страда – это считанные дни, аплодисменты – те живут и вовсе мгновения, а ведь весь остальной год тренер трудится уж никак не меньше игрока, а зачастую и значительно больше. И он вправе претендовать на признание публикой этого труда, пусть и мимолетное. Его можно понять.
К Фурману все это не имеет прямого отношения. Конечно, и он был человек, значит, в какой-то степени и ему все это было свойственно; но в степени очень небольшой, а еще лучше сказать – это в нем было почти незаметно и лишь иногда возникало слабыми симптомами, как у здорового ребенка легкий насморк или простуда во время всеобщей пандемии. У него были другие ценности – и это создавало иммунитет.
Наши отношения были специфические. Он относился ко мне, как к сыну, я к нему – как ко второму отцу. То есть, если говорить о душе, мы не просто симпатизировали – мы любили друг друга.
Но ведь нас объединяло дело.
В дуэте не много вариантов: либо оба голоса равноправны, либо один – ведущий, а второй – подголосок.
Мы распределение ролей не обсуждали ни разу. Потому что Фурман был настолько старше меня, настолько больше знал, настолько превосходил опытом и мудростью, что я уступил ему право решающего голоса как нечто само собою разумеющееся. Но жизнь быстро переставила нас местами. Потому что Фурман органически не был приспособлен к первой роли. Он не был готов к такой ответственности, и ему недоставало характера. Принятие решения, которое у него никогда не было окончательным, сопровождалось почти физическими муками. Необычайно мужественный в обыденной жизни, он утрачивал это изумительное качество в шахматных обстоятельствах.
О рокировке в нашем дуэте мы не говорили ни разу. Зачем? – и так все ясно. Думаю, именно потому, что обошлось без такого неприятного, даже унизительного для него разговора, он с такой готовностью и признательностью на это пошел.
Он и сам понимал, что ему не дано быть лидером. Лидер целеустремлен; ему не требуется усилий, чтобы отметать все второстепенное; он берет энергию от цели, и потому постоянно на нее направлен, как стрелка компаса на север; он выбирает самый экономичный маршрут и самый экономичный режим, потому что только так он быстрее всего достигнет цели.
А Фурман разбрасывался. (Без этого не работала его житейская философия, без этого он не мог бы получать удовольствие от жизни). Чего стоит одна эпопея с бриджем!
Увлечение бриджем совпало у Фурмана с началом нашего постоянного сотрудничества. Впрочем, увлечение – это слабо сказано и совершенно не передает того, что происходило. Это была тяжелейшая болезнь! Вначале я не придал ей значения: все мы – игроки, все – азартны; перегорит – и пройдет. Но не тут-то было! Увлечение Фурмана быстро переросло в страсть, а страсти, как известно, управлению не поддаются; мы – их рабы.
Это была поздняя любовь, со всеми издержками, свойственными поздней любви: спешкой, слепотой, безрассудством. Фурман мог играть сутками – и играл сутками! Я знаю случай, когда он играл сорок два часа подряд… Остальные партнеры время от времени сменяли друг друга, уходили поесть, поспать – он не вставал из-за стола. Это трудно представить, но это было: все остальные участники бриджа – свидетели этого своеобразного рекорда – живы…
Но играл в бридж он не очень счастливо – впрочем, как и во все остальные игры. По этому поводу в шахматном мире еще жива крылатая фраза, когда-то выпущенная гроссмейстером Шамковичем: «Где Сема – там победа». Но, во-первых, это было сказано не по поводу шахмат, как все теперь полагают, и даже не по поводу карт; эта фраза прозвучала во время партии в домино. Во-вторых, она имела не прямой, а переворотный смысл, и была – как всегда у Шамковича – насквозь иронична.
Кстати, для Фурмана совершенно не имело значения, идет игра на деньги или нет. Хотя предпочтение он отдавал игре на очки, то есть игре, не искаженной никакими меркантильными соображениями. И в этом мы тоже были близки. Стремясь к выигрышу, любили мы все же не его, а процесс. И когда иногда я слышу от игрока, что он играет только на деньги и не может иначе, я думаю, что он не любит игру, что для него она – только средство.
За бридж Фурман взялся столь же фундаментально, как и за шахматы. Накупил книг, изучал системы. Он знакомил меня с тем, что вычитал и понял, пользуясь мною, как оселком: ведь в бридже я имел свою систему игры, созданную интуитивно, и должен сказать, что вот уже два десятка лет она мне служит верой и правдой, позволяя достойно соперничать даже с профессионалами.
А вспомнил я о фурмановском увлечении бриджем еще и потому, что в турнирах тех лет оно мне стоило очков, причем весьма важных. Ведь если партия не завершилась в основное время и позиция непроста, на кого же еще рассчитывать, как не на тренера? Он не устал, у него свежая голова, у него опыт (а в анализах отложенных позиций это первое дело). Наконец, просто взгляд со стороны, но взгляд, на который ты можешь положиться, – это же так важно!
Помню партию с Савоном – решающую и для него, и для меня на чемпионате страны в Ленинграде. Я напирал страшно, в какой-то момент имел шанс победить, но Савон, почуяв опасность, свернул в сторону. Все же партия была отложена с большим моим перевесом. Фурман взял текст и уехал домой работать. Мы с Талем за ужином обменялись мнениями, как-то легко сформировался план игры на победу. Но я был слишком утомлен, чтобы добровольно засесть еще на несколько часов за доску, зная, что тренер уже принял на свои плечи эту обузу.
Утром Фурман явился с совершенно иным планом. Тогда я доверялся ему почти слепо, посмотрел – вроде бы нормально, проверять не стал. А во время доигрывания в его плане открылась такая дыра… я еле ноги унес, еле уполз на ничью. Стал выяснять, как Семен Абрамович мог придумать такую чушь. И вдруг случайно узнаю, что он всю ночь убил на бридж, и лишь в последнюю минуту набросал первое, что в голову пришло.
Этот эпизод в точности повторился и на Алехинском мемориале. В Ленинграде мне это стоило чемпионства, в Москве – дележа первого места. Правда, впредь таких проколов у Фурмана больше не было. Я ему сказал: «Семен Абрамович, надо выбирать: или бридж – или шахматы». Я уже был первой скрипкой, да и моральное право имел ставить так вопрос. Разумеется, он выбрал шахматы.
Какими бывают тренерские ночные «анализы», лучше всего видно из истории, которую любил рассказывать Петросян.
Это было в пятидесятых годах. Петросян отложил партию в ферзевом окончании, партию очень важную для его турнирного положения; одного взгляда на позицию было довольно, чтобы понять: доигрывание предстоит тяжелое. Усталый Петросян попросил своего тренера Лилиенталя внимательно посмотреть позиция и отправился спать. Утром он обнаружил у себя под дверью записку следующего содержания: «Дорогой сыночку! – писал Андре Арнольдович. – Ферзевый эндшпиль бывают разные финтифлюшка. Тегеранчик, не зевни!»
Как бы там ни было, мы с Фурманом все лучше притирались друг к другу, наша работа двигалась, и это было видно по результатам: играя во все более сильных турнирах, я неизменно оказывался в числе победителей. И вот победа в ленинградском межзональном – трудная, мучительная, но принесшая много и спортивного и творческого удовлетворения, – которую я разделил вместе с Корчным. Конечно, я надеялся в этом турнире победить, но не загадывал и уж тем более не гадал, что при этом почувствую. Я сражался яростно, не видя никого, кроме очередного соперника, я не думал о том, что будет дальше, – и вдруг лязг мечей прекратился, воцарилась непривычная, какая-то особенная тишина. Словно очнувшись, я посмотрел по сторонам и увидал, что стою высоко-высоко. Еще вчера я был вон там, далеко внизу, в шахматной толпе, а сегодня я стою совсем близко от вершины. Я поднял голову – до вершины было рукой подать. Всего три ступени: чертветьфинал, полуфинал и финал. И потом – Фишер. Великий и непостижимый.
Три ступени, всего три, но я знал, как они неимоверно трудны, и не обольщался на свой счет. На сколько хватит сил – на столько и поднимусь. Большего не загадывал.
Чтобы взойти на первую ступень, нужно было победить Полугаевского.
Это большой шахматист, и он столько успел в шахматах еще до нашей встречи, что я понимал: если подходить к матчу, как к борьбе фигур на черно-белых полях, – у меня немного шансов его победить. Но в шахматы играют люди. Значит, интуиция, темперамент, характер, воля во время борьбы имеют такой же вес, как знания, умелость и опыт. И я очень рассчитывал, что мои бойцовские качества, по крайней мере, уравняют наши шансы.
Но и в чисто шахматном плане я не собирался ему уступать. Мальчиком для битья я не был никогда; просто выстоять – этого мне было мало; я надеялся его переиграть. Мою задачу облегчало то, что Полугаевский – при всей своей шахматной силе – игрок очень узкого диапазона. Почти всегда можно было предсказать, что именно он сыграет. А уж в каком духе – тут и гадать было нечего. Белыми он играл позиционно, солидно, глубоко. Он свято верил, что право первой выступки дает возможность так поставить партию, что черные постепенным неумолимым прессом будут задушены, раздавлены. Он считал: достаточно все делать правильно – и у черных нет шансов на спасение.
Но когда черные оказывались у Полугаевского – это был совсем другой человек: резкий, экстравагантный, даже отчаянный. Я долго не мог понять, откуда эта двуликость, чем ее объяснить. Ведь человек – един. Как бы ни складывались обстоятельства, он их оценивает тем эталоном, той мерой, которая заложена в нем. Он не может быть сегодня одним, завтра – другим. Он один и тот же, но меняются обстоятельства – и он вынужден по-разному на них реагировать. Ведь обстоятельства не изменишь! – значит, нужно к ним приспосабливаться самому; оценивая их своей мерой, отвечать в соответствии со своими возможностями.
Ответ, как и всякий правильный ответ, оказался простым. Даже удивительно, как он сразу не пришел мне на ум: Полугаевский именно потому был отчаянно дерзок черными и изо всех сил раскачивал лодку, что он ясно представлял, какое безнадежное дело играть против белых в позиционные, правильные шахматы. Веруя в неотвратимость удушающего зажима белых тисков, он готов был идти против себя, против своей сущности – только бы этих тисков избежать.
Он был отважен со страху.
Но это не истинная отвага.
А раз так, решил я, значит, Полугаевский не сможет выдержать самого простого: моей демонстрации уверенности в собственной силе и успехе. Моя уверенность, естественная в любой борьбе, должна была сразу вывести его из равновесия, взвинтить ему нервы, поджечь его свечу со второго конца, и там уж только от его запаса прочности зависело, надолго ли его хватит.
Полугаевского хватило на три игры.
В четвертой случилось то, к чему он неотвратимо шел. Истощенный бесконечным пересчитыванием вариантов (хотя известно, что уверенности это не прибавляет), подавленный моей невозмутимостью, он в цейтноте не только растерял все добытое до того огромное преимущество, но и скомпрометировал позицию. При доигрывании он попытался спастись, выбрав не самый сильный, зато неожиданный план; мы с Фурманом вообще его не рассматривали при домашнем анализе. Но сбить меня с толку ему не удалось. Я понял его замысел – и выиграл схватку.
Но это был не конец – только трещина. Сломался же Полугаевский лишь на следующей партии.
Играть с ним его варианты (а именно так я построил этот матч: когда проигрываешь на своем поле – боль сильнее; правда, риск был огромен, но я не боялся риска) – все равно, что идти по минному полю.
Я опять попал на домашнюю заготовку! Да такую великолепную, что, когда он сделал этот ход, я мгновенно понял: это конец; партию мне не спасти. Даже не успев взволноваться, не успев пережить эту ситуацию, я сразу оказался по ту сторону черты. А коли так – стоит ли переживать? Ведь уже случилось, произошло, дело сделано, ничего не изменишь; как говорится – слезами горю не поможешь. И я настроился на философский лад. Сдаваться, разумеется, мне и в голову не пришло. Я игрок, и пока у меня есть хоть один шанс, я борюсь. Пусть, думаю, покажет, как он это делает. А сам расслабился, легко ему отвечаю и совсем не сижу над доской, гуляю по сцене да мурлычу песенку, привязалась вдруг ни с того ни с сего такая липкая:
«Все как дым растаяло…» Ну, конечно, только вчера имел плюс один – и опять ничего…
Честно признаюсь: это не было продуманным спектаклем, как-то само так получилось. И именно естественная безмятежность моего поведения сразила Полугаевского. Он же видит, что на доске мне крышка, но если при этом я так спокоен и так легко играю, значит, я вижу что-то такое, чего не видит он… На него было жалко смотреть. Снова и снова он пересчитывал варианты – и не мог понять, как я спасаюсь. Еще бы! – он искал то, чего не было.
В итоге – ничья. Ничья, равная катастрофе: Полугаевский понял, что он не сможет у меня выиграть никакой позиции.
Но что самое поразительное – это ничуть не отразилось на отношении Полугаевского ко мне. Напротив – чем хуже складывались его дела, тем он становился по отношению ко мне предупредительней и доброжелательней. Ни с кем и больше никогда я так подробно и откровенно не обсуждал только что сыгранную партию, как с ним. Эти анализы очень сблизили нас. Один из парадоксальных итогов матча: он подарил мне дружбу Полутаевского. Если бы так заканчивались все матчи!
Еще одна маленькая деталь, которую не могу не отметить: жена Полугаевского во время матча относилась ко мне так же хорошо, как и он. Ну, шахматистов благородством за доской не удивишь, для большинства из них оно естественно. Но чтоб жена вела себя так по отношению к «обидчику» мужа… Второго такого примера я не знаю.
Матч со Спасским… Я даже не загадывал, как он сложится. И если с Полугаевским я мог себя соразмерить, то Спасский был таким грузом, которого я еще не поднимал.
Отношение к нему у меня всегда было особое. Ведь примеряешь на себя: мое – не мое. Таль, например, был всегда от меня очень далек. Петросяна я понимал и ценил, но мы были слишком разными людьми и соответственно по-разному видели и трактовали шахматы. Что же до Спасского… Нет, моим кумиром он не был, но с тех пор, как я стал в шахматах что-то понимать и различать шахматистов по стилю, я стал его выделять, а на его игру ориентироваться как на эталонную для современных шахмат.
Мне нравилось в нем все: и тонкое понимание позиции, и умелое владение динамикой, и необычайная зоркость, позволяющая видеть под покровом очевидности сцепление зубчатых колес пока лишь одному ему зримого тайного механизма. И, конечно, поразительная свобода, полное дыхание его игры.
Мне всегда казалось (даже когда я его не знал), что он мне близок по характеру. Потому что я его чувствовал. И знал, как он хочет пойти.
И когда я стал осознанно над собой работать, вырабатывая универсализм игры, я это делал потому, что игру Спасского отличал, прежде всего, универсализм.
Нечего и говорить, что я за него болел во время обоих матчей на первенство мира с Петросяном. И когда он стал чемпионом, я решил, что это справедливо. Его матч с Фишером еще только маячил в перспективе, а я уже ждал его, предвкушал как лакомое блюдо. Фишер надвигался как асфальтовый каток, сминающий все на своем пути, но и Спасский (который, правда, последнее время существовал как бы над шахматами, почти не играл в турнирах) был стеной, которую с наскока не прошибешь. Сравнивая его лучшую игру с фишеровской, я оценивал ее, по меньшей мере не ниже.
И вдруг, представьте, я получаю приглашение на подготовительный к этому матчу сбор Спасского…
Это была честь. Правда, и моя звезда уже всходила стремительно, мое имя уже значило немало, и авансами я не был обделен, но мне все было внове, и кухня подготовки к матчу за шахматную корону представлялась мне эдаким тайным священным алтарем. Побывать там, заглянуть в тайное тайных – еще год назад подобного я и вообразить не мог. А тут сам Спасский меня приглашает! Правда, в эту же пору я собирался на турнир в Голландию (читатель помнит: за год до того тот же Спасский за здорово живешь выставил меня из того же турнира – судьба обожает парные случаи), но турниры у меня еще будут – это я уже знал, – а вот поработать над шахматами совместно с чемпионом мира когда еще доведется.
И я поехал к Спасскому.
Конечно, ни к какой кухне меня и близко не подпустили. Я был человеком случайным и потенциально опасным. Поэтому лишь изредка меня приглашали принять участие в каком-нибудь банальном и необязательном анализе фишеровской партии.
Я с изумлением наблюдал, как Спасский ничего не делает.
Обычно утро начиналось с того, что за завтраком он увлеченно рассказывал очередной эпизод из мифов Древней Греции, которые он очень любил и читал перед сном. Потом был теннис. Потом еще что-то. До чего угодно у него руки доходили – только не до шахмат. В ту пору он исповедовал «теорию» ясной головы. Мол, будет ясной голова, будут свежими силы – так он со своим талантом переиграет кого угодно. Эту «теорию» придумал его тренер Бондаревский, чтобы хоть как-то обосновать патологическую лень чемпиона мира. Себя я тоже считаю лентяем, но размах Спасского меня поразил. И то, что в их активе была победа в матче с Петросяном, одержанная после такой «подготовки», меня отнюдь не убеждало. Отдавая должное Петросяну, я уже и тогда не понимал, как можно опыт борьбы с ним буквально под кальку переносить на предстоящий матч с Фишером. Ведь они не только люди были разные; Фишер знаменовал приход совершенно иных шахмат – неужели неясно?..
К концу сбора, желая проверить, в какой он находится форме, Спасский решил сыграть со мной несколько партий. В первой он заказал испанку, я играл белыми и вскоре получил выигрышную позицию. От меня требовалось одно – подержать ее немножко; но, истомленный предшествующим бездельем и раздосадованный отношением ко мне, я решил показать, чего стою, и полез в ненужные тактические осложнения. Для Спасского это был шанс – и он его не упустил, проявил свою обычную изворотливость. Мне бы вовремя перестроиться, поменять установку и сыграть на удержание хотя бы того, что осталось. Но я находился под впечатлением теперь уже растаявшего превосходства, зарвался и проиграл. Спасскому партия понравилась. Он решил, что его форма превосходна и нет смысла продолжать проверку. Практически одной этой партией и ограничилось мое участие в его последнем пред матчевом сборе.
Но точка была поставлена не тогда, а чуть позже. Начальник лаборатории шахмат при спорткомитете СССР гроссмейстер Алаторцев написал на имя председателя докладную, в которой рекомендовал послать меня на матч в Рейкьявик в качестве стажера и наиболее вероятного будущего претендента. В Рейкьявик я не попал, поскольку докладная была отвергнута следующей резолюцией: «Ввиду отсутствия ближайшей перспективы посылать его не следует».
Ни до, ни после – я никогда столько над шахматами не работал. Вырабатывалась общая концепция; вырабатывалась психологическая стратегия; выискивались слабые места в броне и фехтовальном искусстве соперника – и вырабатывались приемы, чтобы именно здесь обыграть, именно сюда нанести сильнейший удар.
Для Фурмана именно эта работа оказалась лучшим лекарством от бриджа. Она выжгла из Фурмана бридж как болезнь, оставив память в виде меланхолического чувства, как и после всякой страсти. Мне же на память, как вы помните, остались шрамы.
Я старался забыть о своем пиетете к Спасскому, старался не думать о его грандиозности. Я говорил себе: перед тобою задача; очень трудная, но обыкновенная. Нужно было осознавать эту обыкновенность и поверить в нее, чтобы видеть соперника не через призмы памяти и воображения, а в натуральную величину.
Большим подспорьем были материалы матча Спасского с Фишером. И шахматные, и психологические. Фишер владел алгоритмом борьбы со Спасским. Правда, он несколько перегнул палку в первой партии, когда Спасский стал явно сушить игру. Как я понимаю, побаиваясь Фишера, и, чтобы обрести равновесие и уверенность, Спасский решил сразу показать, что он при желании всегда сделает белыми ничью. Фишер обозлился, стал доказывать обратное – то есть, что он всегда может игру обострить, на ровном месте пожертвовал фигуру, допустил неточность – и проиграл. Для другого такое поражение стало бы просто уроком, но Фишер извлекает из него десятикратную конкретную пользу: ах, я попал в яму? – так я провалюсь еще ниже, хоть в тартарары, чтобы у соперника, когда он будет пытаться разглядеть меня в этой бездне, закружилась голова.
И он не явился на следующую партию, подарив сопернику еще одно очко.
Это был гениальный ход. Ход, рассчитанный именно на Спасского. Ход, доказывающий, что Спасского он знал превосходно.
Будь на месте Спасского, скажем, Петросян, тот бы только облизнулся, полакомившись дармовым очком. А философ Спасский, невозмутимый Спасский, опытнейший Спасский потерял равновесие. Его центр тяжести поплыл – и тотчас все достоинства Спасского потеряли в цене. Ему потребовался добрый десяток партий – порой мучительных, порой беспомощных, порой трагических, – чтобы вновь обрести себя и овладеть собою, но матч уже невозможно было спасти; поезд ушел.
Я знал, что ничего подобного себе не позволю. Мое уважение к Спасскому, мое почитание его это исключали. Я считаю, что шахматы по самой своей сути fair play, поэтому психология мною учитывалась только как часть чисто шахматной борьбы. Так, мы подготовили для Спасского два сюрприза: черными – защиту Каро-Канн, белыми – частичный переход на 1.d4. И оба сюрприза сработали:
Спасский так толком и не смог за весь матч приспособиться ко мне; дебют я ставил очень для него неудобно.
В нашей подготовке и наших планах на игру дебюту отводилась особая, прежде для меня не свойственная роль. Дело в том, что пренебрежение Спасского к дебютным тонкостям давало мне возможность сразу захватить инициативу. А там уж поглядим, сможет ли он вывернуться! Правда, в дебютном дилетантизме Спасского была и опасность: он мог за доской придумать такое, чего не найдешь ни в одном справочнике. Но я и к этому был готов. Я готов был включиться в конкретную борьбу на любом ходу. Ведь для этого матч и игрался: не для проверки, у кого лучше память, а чтобы выяснить, кто лучше понимает шахматы и управляет ими.
Так и вышло, из всех матчей, когда-либо сыгранных мною, этот был самый шахматный, самый импровизационный, самый игровой.
Правда, для меня он начался несчастливо – с поражения. Я вышел играть совершенно больной, изломанный простудой, с высокой температурой; голова была набита ватой; ни одной стоящей мысли за всю партию из-под этой ваты вытащить я не смог; счетная же игра была вовсе исключена…
Заболел я не в этот день и даже не накануне, и будь у меня побольше опыта, я бы не явился на открытие – и начало матча было бы сдвинуто. Но врачи пообещали болезнь придавить, спортивные чиновники уговаривали открытия не срывать: будет столько людей, официальных лиц, все расписано заранее, – они боялись для себя неприятностей и хлопот. Короче говоря, я смалодушничал, вдень игры мне лучше не стало, а когда я заявил, что беру тайм-аут, оказалось, что это возможно в любой игровой день, кроме первого. Таковы правила.
Спасскому не понадобилось много времени, чтобы расправиться со мной, и, когда он поднялся, чтобы уйти, я предложил ему посмотреть несколько моментов из партии. «Извините, не могу, – сказал Борис Васильевич. – У меня назначена встреча с приятелем, и время уже поджимает». Понимай так, что он не сомневался, что я долго не продержусь, потому и назначил встречу на игровое время… Ладно, решил я, игра нас рассудит.
Эта победа в первой партии со мной сослужила Спасскому такую же плохую службу, как и победа в первой партии над Фишером. Он решил, что между нами все ясно, совершенно успокоился, расслабился и, даже когда через партию я сравнял счет, он еще не понял происходящего и продолжал пребывать в состоянии олимпийской уверенности в собственном превосходстве и общем успехе. Только шестая партия его разбудила. Я это понял по нему: это был уже другой Спасский – тяжело раненый, растерянный, не понимающий, что происходит. Именно после шестой он сам, а не я предложил совместно проанализировать партию. Конечно, сказал я. Я не мог отказать Спасскому; даже свою обиду за его отказ после первой партии простил тотчас. Простил потому, что я уже стоял над ним. Уже стоял «над»! – и он это чувствовал тоже, но пока не хотел, не мог себе в этом признаться. Потому что не мог этого принять.
Много лет спустя он мне скажет: «Я не могу играть с вами, потому что не понимаю вашей игры, не понимаю хода вашей мысли…»
Но чтобы это понять и признать, ему мало было проиграть этот матч; ему потребовались годы раздумий, годы наблюдений за моей игрой. К счастью, этот матч не испортил наших отношений. И дальнейший постепенный уход из шахматной элиты этого великого бойца я не беру на свой счет, на свою совесть – сломал его все-таки не я, а Фишер. И какой была бы наша борьба, если прежде меня не было бы Фишера, остается только гадать.
КОММЕНТАРИЙ И. АКИМОВА
Возвратимся на семнадцать лет назад, к тем дням, когда Карпов готовился померяться силами со Спасским.
Карпову повезло, что судьба так рано послала ему этот поединок. Не случись он столь вовремя, Карпов так бы и остался тем, кем к этому времени успел стать. Это был бы второй Спасский, вернее, слепок Спасского, еще верней – уменьшенная копия. А может быть, даже пародия на Спасского. И он разделил бы незавидную судьбу неисчислимых эпигонов.
Карпову повезло еще и потому, что он понял (или Фурман ему разъяснил), что Спасским Спасского не побить. Спасский знал себя. Его можно обвинять в чем угодно: в лени, в непоследовательности, в самоуверенности, в снобизме, но только не в глупости. Этот шахматный боец имел незаурядный ум, к тому же умел и любил думать. Как любой человек философского склада в своих размышлениях он искал для себя неуязвимую позицию – и в мировоззрении, и в практической, шахматной, деятельности. Вот почему предстоящий поединок с Карповым не вызывал у него серьезного беспокойства. Ведь он знал себя, а раз так, он совершенно ясно представлял, что противопоставить своему маленькому эпигону, чем его прибить. Крах Полугаевского его не насторожил. Потому что в ударах, которые разили Полугаевского, он узнавал себя: свой глаз, свой замах, свой стиль. Он узнавал свою руку. Если бы ему пришлось играть с Левой – он бы действовал точно так же. Разбирая партии этого матча, он словно в зеркало глядел. Так неужто ему было бояться маленького себя? К тому же Спасский был философом, а эта категория людей достаточно бесстрашна.
Спасский был прямо-таки обречен на победу и знал это, но не учел, что в таком простом раскладе есть еще и джокер. Фурман! Многоопытный и мудрый Фурман! Как же Спасский мог о нем позабыть? Иначе, чем затмением, это не объяснишь. При опыте Спасского, при уме Спасского вдруг так зашориться, что вообразить свой поединок с Карповым буквально поединком, то есть соревнованием двоих… Необъяснимо. Ведь взгляни он на ситуацию со стороны, именно Фурмана он прежде всего бы взял в расчет. Вначале – Фурмана, а уж затем – Карпова; сперва – мыслителя, и уж затем – исполнителя. А Спасский – как в басне – слона-то и не приметил…
Это была не слепота – видел он хорошо, а элементарная непредусмотрительность. Лень диктовала ему поведение. Лень выйти за пределы узкого, заранее определенного диапазона. Лень поплыть против течения собственных стереотипов. Замечательное умение при минимальных затратах достигать максимальных результатов он подверг испытанию на логическую завершенность: обязательный минимум он практически свел к нулю (зачем думать, когда и так все ясно). В этом не было ни игры с судьбой, ни особого расчета. Просто если с точки зрения остальных ему предстояла схватка с победителем Полугаевского, то он знал, что ему предстоит бой с собственной тенью. А уж свою-то тень немудрено опередить.
Был ли у Фурмана расчет на лень Спасского?
Несомненно. И у Фурмана, и у Карпова.
Все знали, что Спасский – талант; но Фурман и Карпов знали более точный диагноз: это талант, пораженный склерозом. Не буквально, разумеется. Но отвычка трудиться, отвычка напряженно думать, всверливаться мыслью в гранит проблемы сделала его мысль ленивой, невыносливой и короткой. Он потому-то и был ленив, что напряженная мысль грозила разорвать его интеллектуальный и душевный комфорт. Спасаясь от неприятных (а может быть, и опасных) для него перегрузок, он давно приступил к замене мышления жонглированием стереотипами и достиг в этом истинного артистизма. Не знаю, насколько это было осознанно, признавался ли он самому себе, что только имитирует мысль и творческий процесс, но он уже давно стал безнадежным пленником ситуации. Взойдя на вершину, он осознал свое одиночество, свою единственность – и эта простая мысль погубила его. Возле не было равных; это родило скуку и избавило от необходимости интеллектуальных усилий. А тягу к совершенству он вполне удовлетворял теннисом.