355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Карпов » Сестра моя Каисса » Текст книги (страница 15)
Сестра моя Каисса
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:32

Текст книги "Сестра моя Каисса"


Автор книги: Анатолий Карпов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)

Почему «увы»?

Дело в том, что мы договорились на первых порах держать свой замысел в секрете. Я, правда, знал, что долго это продолжаться не могло – в соответствии с нашими порядками тех лет я должен буду поставить «кого следует» в известность, чтобы получить благословение и на переговоры, и на сам матч. Но спортивные чиновники – на них я мог выйти сразу, – сами таких вопросов не решали; тут нужны были лидеры партийного аппарата; но ни на одного из них мне сразу выйти не удалось. Я продолжал искать ходы к ним, думал, как быть – и вдруг это фото. И сразу скандал. Мол, Карпов вошел в сговор с Фишером и за баснословную сумму уже продал звание чемпиона мира, и теперь дело за малым: проиграть проданный матч.

Я понимал переполошившихся спортивных чиновников: им так хорошо жилось возле шахмат без Фишера! Они еще помнили те трудные для них времена, когда Фишер громил наших гроссмейстеров, когда у них болела голова, как объяснить все это «наверху», как остановить неугомонного Бобби. А Фишера нет – и все прекрасно. Можно разъезжать по богатым зарубежным городам, жить в «Хилтонах» и при этом стричь свои скромные купоны от успехов наших гроссмейстеров.

Это были тяжелые дни. Я убедился, как мало в нашей стране значит звание чемпиона мира по шахматам. Мне мог пенять любой самый мелкий шахматный клерк. А один из них (кстати, будущий тренер будущего чемпиона мира по шахматам Каспарова – Никитин) даже завел на меня досье. Несколько месяцев он без устали шерстил зарубежную прессу, выискивая любые подтверждения версии, что Карпов продал интересы советских шахмат.

Но как ни тяжела была атмосфера, в которой я оказался дома, моего желания играть матч это не поколебало. И уже через месяц я продолжил переговоры – на этот раз в Испании, в Кордове. Я там играл в турнире, и Кампоманес опять воспользовался случаем, чтобы привезти Фишера. Фишер с пониманием отнесся к моим трудностям и был рад, что я не отступился от нашего плана. Наши переговоры продвинулись не намного, но я не переживал по этому поводу. В таких делах не стоит спешить, все-таки речь шла о звании абсолютно лучшего шахматиста мира. И в регламенте таких соревнованиях не может быть мелочей.

Эта встреча запомнилась мне тем, что, памятуя нашу недавнюю прогулку по Токио, мы опять решили прогуляться по улицам. Но уже через несколько минут были вынуждены спасаться бегством от набросившихся на нас болельщиков. Приключения Фишера на этом не закончились. Каким-то образом журналисты пронюхали, каким поездом он поедет в Мадрид, и буквально затравили его, так что в Мадриде он укрылся на частной квартире.

После этой встречи в механизме Кампоманеса что-то перестало срабатывать. Я тормошил его, интересовался, когда мы продолжим работу над регламентом. Она и продолжалась, но только через него. А последняя наша с Фишером встреча произошла в Вашингтоне только через год. Правда, к ней все было подготовлено, регламент расписан, условия названы. Оставалось сговориться о сущем пустяке: об официальном названии матча, и подписать уже отпечатанные экземпляры соглашения. Фишер настаивал на названии: «Матч на первенство мира среди шахматных профессионалов». Напомню, что это был семьдесят седьмой год, апофеоз застоя в нашей стране, апофеоз лицемерия. Достаточно было бы нашим чиновникам прочесть выражение «шахматные профессионалы», как мне тут же перекрыли бы кислород; мне просто запретили бы играть такой матч. Я снова и снова объяснял это Фишеру, он говорил, что понимает мои трудности, но ни на что другое не согласен. В конце концов Кампоманесу удалось уговорить его на компромисс, что соглашение мы подписываем в таком виде, как оно было составлено, и только единственный пункт – название – будет доработано позже. И Фишеру будет предоставлено не менее трех названий, пусть выбирает.

Фишер нехотя согласился, взял ручку. Я на другом экземпляре тоже начал было ставить подпись, но вдруг увидал, что Фишер отложил свою ручку – и прервался.

– В чем дело, Бобби? – спросил Кампоманес.

– Я так не могу, – сказал Фишер. – Я не могу по частям. Или все сразу – или ничего.

Что-то в нем изменилось. Затрудняюсь сказать, что именно, но какой-то перелом в нем произошел, и именно в этот момент я вдруг отчетливо понял, что никогда нашему матчу не быть.

Сколько лет прошло, а я снова и снова слышу один и тот же вопрос: как соотносятся, разумеется, на мой взгляд, мои и Фишера шахматные силы.

Я считаю этот вопрос неправомерным. Прежде всего потому, что силу чемпиона мира следует оценивать по игре в его лучшие годы. И, во-вторых, ее следует оценивать только в сравнении с теми шахматистами, с которыми он играл, с которыми боролся, из среды которых поднялся на высочайшую шахматную вершину.

Вот почему я не вижу объективного критерия, чтобы сравнивать мои и Фишера шахматные силы. Точно так же, как невозможно сравнивать меня с Капабланкой или Ласкером. Стили – да, стили можно сравнивать сколько угодно. Для этого материала более чем достаточно. А силы – нет. Потому что соперники у нас были разные.

Силу Фишера можно оценивать только в сравнении с теми лучшими шахматистами, которые его окружали. И если это Фишер 1971–1972 годов, то надо признать, что рядом даже близко никого не было. Он был один, остальные – где-то внизу. В том числе и Спасский.

Другое дело – мы с Каспаровым. Вот нас можно сравнивать сколько угодно. Он – чемпион мира, но космический счет сыгранных нами партий практически равный, последний матч в Севилье мы сыграли вничью, в самом первом, московском, Каспарова вовсе не было видно, и, если бы я тогда не стал ваньку валять, может быть, сейчас и не было бы темы для такого разговора. Кстати, звание чемпиона мира Каспаров выиграл только в самой последней партии нашего второго матча, в партии, в которой, как показывает анализ, должен был быть мой верх. Но я по своему дурному обыкновению вдруг наделал ошибок, испортил хорошую партию. И все потерял. А разве в лондонско-ленинградском матче все не решилось буквально одним ходом?

Мы во всех соревнованиях рядом; то он берет верх, то я. Он победил в Кубке мира, но от меня не оторвался; я второй, но опять – рядом. А если бы мне не вздумалось в Роттердаме идти на рекорд, из-за чего я и сорвался в конце турнира, может, мне бы и не понадобилось ехать в Швецию на последний турнир Кубка, потому что у Каспарова тогда все равно не было бы шансов меня догнать.

Единственное, в чем он меня сейчас превосходит, – это в коэффициенте Эло. Ненамного, но впереди. А самое главное, чем он любит козырять, так это тем, что ему удалось превзойти не только коэффициент Фишера, но и космическую высоту 2800.

Я понимаю, когда этим тешатся и об этом трубят на каждом углу журналисты, понимаю изумление и восторг любителей. Но любой профессионал об этом не может говорить без улыбки. Как можно сравнивать, если тогда и теперь – разные шахматы и разные соперники? А самое главное – разные условия начисления коэффициента. Дело в том, что Фишеру учитывали любое соревнование, какое бы место он ни занял, какой бы результат ни показал. А в наше время счет немножко иной: если ты победил в турнире или разделил с кем-нибудь победу, но не набрал необходимого по твоему рейтингу количества очков, – твой коэффициент не понижают. При Фишере бы понизили, а теперь – нет. Раз первый, значит, имеешь льготу. И что же получается? Выиграв турнир в Рейкьявике, Каспаров должен был потерять свой коэффициент, а остался с прежним. Поделив первое место со мной в турнире в Швеции, Каспаров должен был бы страшно потерять в коэффициенте, потому что наш результат был очень низкий, – и здесь ему сошло. Как и мне, потому что даже я в том турнире должен был бы нести потери. Я не отрицаю: правило, по которому победитель не теряет коэффициент, – логично. Но несправедливо. Несправедливо по высшему счету. Несправедливо, если мы хотим, чтобы коэффициент Эло был показателем действительной силы шахматистов относительно его современников.

Этим я хочу сказать, что каким бы то ни было образом сравнивать шахматную силу Фишера с силой Каспарова еще более нелепо, чем сравнивать Фишера и меня.

Каждый из нас сделал для шахмат немало. Я горжусь своим вкладом, да и Каспаров уже немало успел. Но равняться с Фишером… Я не знаю никого другого в истории шахмат, кому бы наша игра была бы так обязана. До него популярность шахмат была весьма ограниченной – Фишер сделал их всемирной игрой. Он поднял популярность шахмат на столь невероятную высоту, что вот уже второй десяток лет мы тратим накопленный им капитал (иногда и приращиваем после утрат), но все же ни нашему поколению шахматистов, ни следующим не стоит забывать, что мы живем на дивиденды, которые обеспечил нам Роберт Джеймс Фишер.

Трудно назвать чувство, которое овладело мною, когда я понял, что матча с Фишером не будет. Я ощутил утрату. Причем, повторную утрату. Но если в первом случае, когда сорвался наш матч с Фишером, это была скорее досада (что легко объяснимо: я Фишера фактически не знал и судил о нем больше по его психологическим атакам и неправомерным требованиям насчет условий нашего матча), то теперь, когда я узнал Фишера достаточно близко, когда мы поняли друг друга и я уже сжился с идеей матча, я испытал невероятное сожаление. Какая-то пустота открылась в моей жизни. От нее не было боли, но как много времени потребовалось, чтобы это сожаление пережить! Я понял: самое яркое, что могло случиться в моей жизни, – не произойдет. Впрочем, я уже об этом говорил.

В это же время я узнал, что такое настоящая потеря. Это нельзя назвать ударом судьбы, поскольку к нему я был готов, подготовлен медленным его подступом. Но что-то умерло во мне самом, какая-то часть души онемела, омертвела навсегда в тот день, когда из моей жизни ушел Сема, мой любимый верный друг, мой второй отец – Семен Абрамович Фурман.

До этого я никогда не задумывался, что значит он в моей жизни, какое в ней занимает место. Он был, просто был, словно был в моей жизни всегда. Я так к нему привык, я так с ним сжился, что даже зная и помня о его смертельной болезни, никогда не задумывался, как буду без него, как смогу.

И вдруг его не стало. Повторяю: я не могу сказать – не стало близкого друга. Не стало части меня, и теперь я должен был без этой части души как-то жить, как-то разбираться в людях, делать выбор, принимать решения – делать то, что обычно неспешно и негромко взваливал на себя он.

А ведь были еще и шахматы. Была моя борьба, в которой до сих пор я себя не мыслил без Фурмана, а тут вдруг понял, что остаюсь один на один с Корчным. Правда, были еще друзья-шахматисты, мои верные помощники. Но при всей их грамотности, преданности и самоотверженности – куда им было до Фурмана… Я знал, что второго Фурмана в моей жизни не будет; никто его не сможет заменить.

Когда мы хоронили его, был ненастный мартовский день. Тяжелый, печальный. Я прилетел из Югославии, прямо с турнира. И даже не пытался сдерживать слез. Смерть (мне так показалось) наложила лишь едва заметную печать на его прекрасное лицо, и я это воспринимал как подарок. Я смотрел на него в последний раз, не пытаясь специально что-нибудь вспомнить из нашего совместного прошлого. Оно само приходило на ум, причем вспоминалось только светлое, веселое (а ведь у нас случались и тяжелейшие минуты), – такой это был человек, что только с улыбкой, только с радостью в сердце о нем и можно было думать.

Конечно, я его помнил и другим: требовательным к себе, строго выполняющим предписания врачей, – это в первые годы после операции, когда еще не было неясно, сколько ему осталось жить. Но когда пять лет воздержания миновали, контрольный срок истек, Семен Абрамович решил, что больше нет смысла жить по чужим прописям, нужно быть самим собой, и, сколько тебе отпущено, взять не крохами, а полной мерой.

В этом был он весь.

Недавний аскет преобразился в веселого, душевного, бесшабашного человека. Он стал курить больше, чем когда-либо прежде, позволял себе рюмочку, а часто и не одну; засиживался за полночь в бесконечных дружеских разговорах, между делом покручивая ручки приемника, чтобы не прозевать комментарий своего любимого обозревателя из Би-би-си Александра Максимовича Гольдберга. Он был душой компании. Он никогда не старался выделиться, но могучее поле его энергии, его обаяние невольно притягивало к себе внимание, хотя на людях он обычно предпочитал отмалчиваться.

А потом, осенью семьдесят седьмого, ему вдруг стало худо.

Он не подавал виду, быть может, и сам еще не признавался себе, что возвратилась давняя его беда. Наверное, болей пока не было, только необъяснимая слабость. Мы жили на сборах в Кисловодске, ему нужно было лететь в Белград на матч Спасского с Корчным, чтобы поглядеть живьем на игру и состояние нашего будущего соперника, и так ему не хотелось этого делать, отрываться от меня… Он еще не осознавал происходящее, а тело уже знало все, и томление близкого конца уже разливалось в нем и диктовало ему поведение.

Все же он слетал в Белград. Возвратился с жалобой: тамошняя острая еда не пошла впрок. В животе появились резкие боли. Врачи поставили диагноз: аппендицит, – и потребовали немедленную операцию, но Фурман категорически отказался. «Если соглашусь, чтоб меня резали, так только в Ленинграде».

Он улетел в Ленинград, там сделали анализы – рак… Оперировать было поздно, метастазы прорвали, как взрыв, и поразили его всего.

Но он еще надеялся пожить. Понимал, что в Багио путь ему уже заказан, но от подготовки к матчу его могла освободить только смерть. И он размышлял над динамикой развития вкусов Корчного, прикидывал, куда он должен прийти и как его там лучше встретить. При общении с этим неунывающим, скорым на юмор человеком невозможно было представить, что он непрерывно терпит ужасные боли. Говорят, он впервые попросил обезболивающий укол только за две недели до смерти. Но до последнего дня он не был никому обузой. Помню, как накануне моего отлета в Югославию, мы сидели на подоконнике, грелись на ярком февральском солнце, слушали заоконную капель и смеялись, вспоминая старые любимые анекдоты. Больше я живым его не видел.

А ровно через год не стало отца.

Опять в марте. Опять без меня.

Вот уже десять лет я не могу освободиться от мысли, что был косвенным виновником его смерти. Врачи меня уверяли, что это не так, что онкология – дело не одномоментное, что болезнь долго подспудно борется с организмом, и то, что мы узнаем потом – это всего лишь гонг: остался последний круг. Но я-то помню, что болезнь взорвалась в его теле в дни, когда я, проиграв Корчному почти подряд три партии, оказался в ситуации края. И хотя я знаю, что у меня миллионы болельщиков (и сейчас ежедневно почта приносит десятки писем), но такого, как он, второго не было и не будет. Мы жили с ним одной душой, и, когда мне было плохо, я знал, что точно такую же боль в эти минуты ощущает и он. В действии, в пылу драки, как известно, боль практически не ощущаешь, зато со стороны она кажется десятикратно острее. Я думаю, это сопереживание и сразило отца.

Я говорю это с такой уверенностью, поскольку и понимал, и чувствовал его всегда необычайно ясно. Всем лучшим, всем добрым, что во мне есть, я обязан ему. Мне всегда было достаточно одного взгляда, чтобы понять, что у него на душе. И ему, по-моему, тоже.

Ах, эта клиника, моя школа мужества и сострадания! Сколько раз сжималось мое сердце, когда я проходил этими, действительно, до боли знакомыми коридорами.

Опять был февраль, и опять я уезжал на турнир; только теперь – в ФРГ. Врачи меня уверяли, что отец еще крепок и вполне проживет до лета. Но камень с души эти слова не могли снять; наверное, я больше верил глазам отца, в которых читал близкий конец.

Но я заглушал это предчувствие словами, говорил ему: мы еще повоюем; а когда весной тебе станет получше, – непременно съездим в Златоуст, в родные места… Он поддакивал, поддерживал разговор, переводил его на мои дела и охотно смеялся моим вымученным шуткам.

В последний перед отлетом день мы погуляли довольно долго, потом к нему в бокс принесли обед, и я пробовал всю эту преснятину и посочувствовал ему: чего не претерпишь, ради здоровья… Потом я увидел, как усталость наваливается на него, и заставил его прилечь. Когда он закрывал глаза, лицо становилось серым и заострившимся.

Надо было уходить. Я ему сказал: ты держись, папа; я скоро вернусь, и вот увидишь – с теплом ты пойдешь на поправку. Он кивал, с трудом открывая глаза, и все держал, все не отпускал мою руку. Потом сказал: «Поезжай спокойно, я тебе обещаю держаться хорошо…» И только тогда его пальцы разжались.

Уже в дверях я еще раз оглянулся. Отец смотрел на меня большими расширившимися глазами. Он словно вбирал меня в себя. Он словно сливался со мной в последний раз.

Я понял, что он прощается. Прощается навсегда.

На турнире я успел сыграть четыре партии. Я каждый день помнил об отце, но вдруг что-то взяло меня за душу – я не то чтобы покой потерял – я места себе не находил, и наконец решился и позвонил врачам. Это был вечер 3 марта. Дежурный врач сказал: «Будет лучше, если вы сейчас прилетите в Ленинград». – «Что? Положение тяжелое?» – «Нет. Но будет лучше, если вы возвратитесь…»

Какие уж тут шахматы. Я объяснил организаторам турнира свои обстоятельства и сказал, что выбываю. К сожалению, на следующий день мне предстояла партия с Людеком Пахманом, и я наверняка знал, что он устроит из моего отъезда грязное политическое шоу. Так и случилось. Хотя его и предупредили, он явился в турнирный зал и демонстративно сел за столик и сидел за ним, пока не надоело, а потом кричал журналистам: вот что позволяет чемпион мира по отношению к нему, чешскому диссиденту. Но мне было все равно. Я все формальности решил мгновенно, попал на первый же самолет, мчался на такси из аэропорта прямо в больницу… но отца уже не застал в живых. И когда увидал людей, толпящихся у дверей его бокса, вдруг ощутил себя необычайно одиноким. Я остался совсем один…

Правда, слава Богу, жива моя мама, но огромная любовь ко мне мешает ей меня понимать. Мы тянемся друг к другу – и совершенно не можем быть вместе. А я по складу души семейный, коллективный, общественный человек. Мне почти необходимо, чтобы кто-то всегда был рядом. Прежде это был Фурман. Но, когда Семена Абрамовича не стало, его место (не в моей душе – в ней его место вечно, – но в моей жизни) стало вакантным. Я это не осознавал тогда; только впоследствии, анализируя ход событий, я понял, что именно подвигло меня на последующие действия. А тогда я просто решил, что пора обзавестись семьей. И женился на Ирине Куимовой.

Это не был скоропалительный брак. Я знал Ирину давно, почти пять лет, и год от году все больше убеждался, что она – именно тот человек, с которым я могу без опаски связать свою судьбу.

Почему я говорю «без опаски»?

Дело в том, что семья шахматного профессионала – это далеко не обычная семья. Постоянно разъезжая по турнирам, шахматист в общей сложности по полгода (а я – значительно больше) находится вне дома. Естественно, при этом разлаживается психологический контакт, исчезает потребность именно в этом человеке. И вторая не менее важная причина: эта семья постоянно испытывается на излом из-за стрессов, которые переживает шахматный профессионал. Когда он играет – это предельное напряжение, когда готовится к турниру – тоже все силы уходят на шахматы; наконец, когда терпит в турнире неудачу… Как бы он ни владел собой, это прорывается наружу; а ведь иногда и необходимо освободиться от накопившегося. И все эти нервные удары принимают на свое сердце жены шахматистов. Неудивительно, что не всякая захочет это терпеть.

Были и другие тонкости. Например, западные шахматисты часто ездят на турниры с женами. Организаторы смотрят на это спокойно, потому что обычно это не требует от них дополнительных расходов. Но наши спортивные чиновники, от которых и вовсе ничего не требовалось, этому препятствовали изо всех сил. Смысла в этом не было никакого, но они хотели показать свою власть, хотели подчеркнуть лишний раз, что шахматист – всего лишь беспомощная послушная фигура в их руках. Сейчас все иначе, сейчас и в этом вопросе мы подравнялись под западный стандарт, но я говорю о делах десятилетней давности, о годах застоя, когда даже чемпиона мира в любом мелком деле чиновники ставили в позу просителя. Значит, и для меня каждый выезд с женой превращался в целую проблему.

Короче говоря, наблюдая другие шахматные семьи, я все время опасался, что верное на первый взгляд дело из-за моего образа жизни может в любой момент стать ненадежным (и как показал опыт – предчувствия меня не обманули). Я рано стал материально независимым, по советским стандартам, даже весьма обеспеченным. Я привык к бивуачной жизни. А поскольку постоянно приходилось отбивать атаки очаровательных любительниц выгодно выйти замуж, то у меня даже выработался стереотип отторжения любых мыслей, связанных с браком. Материально этому ничто не препятствовало, но не было настоятельной внутренней потребности, ни разу не было чувства: без этого человека я нормально, спокойно жить не смогу.

Но ведь должно быть у человека такое место на земле, где он может отогреться, оттаять душой, где он может расслабиться, опустить иголки, перестать быть все время начеку. И когда не стало Фурмана, неприкаянность все чаще одолевала меня. Мысль о женитьбе лежала на поверхности. Ира меня устраивала во всех отношениях. Она была добра, терпелива, ласкова; она понимала меня и вроде бы доказала, что умеет ждать. Я решил, что от добра добра не ищут, – и мы поженились.

Женитьба никак не должна была отразиться на внешнем складе моей жизни – это подразумевалось сразу. И когда через год у нас родился сын, это наполнило мою душу огромным теплом – но опять же не отразилось на внешних обстоятельствах. Как и прежде, я был в постоянных разъездах, в игре, в делах. Но тут я начал ощущать, что в семье происходит что-то неладное. Я стал слышать, что слишком часто разъезжаю, а когда живу дома, то помощи от меня не дождешься… Что правда, то правда – я в домашних делах не большой умелец; зато я брал на себя абсолютно все заботы, связанные с материальной стороной жизни нашей семьи, а это в советской стране очень много… Но Ирина уже не слышала ни доводов, ни голоса разума. Она хотела, чтобы я был при ней, чтобы я сидел дома – как другие «нормальные мужья».

Я и прежде возил ее на турниры, а тут решил устроить ей хорошую встряску и повез ее с собой в Мерано, затем на турнир в Аргентину. По дороге туда я показал ей Париж, по дороге назад мы на неделю задержались в Италии, и мои друзья устроили нам прекрасное путешествие по самым красивым местам.

Это ничего не изменило, только отсрочило кризис. И вот однажды, возвратившись домой, я понял, что уже невозможно делать вид, что ничего не происходит, – и мы поговорили начистоту. У нас был сын; уже из-за одного этого я был готов на большие уступки; ведь я помнил, кем был для меня в этом возрасте – да и до сих пор! – мой отец. Но Ирина была настроена радикально. Употребив все свое красноречие, я смог достичь того, что между нами возникло – так мне показалось – былое взаимопонимание. И мне удалось убедить Ирину, что на этом понимании мы восстановим и нормальную семью. К сожалению, как оказалось, мою инициативу она восприняла как знак слабости и ждала уступок только с моей стороны. Причем она вообразила, что теперь мое внимание к ней должно принять формы чуть ли не ухаживания. Может быть, за последние годы я стал чрезмерно деловым, но сухарем я никогда не был – это точно. И все же такой натужный ренессанс мне был явно не под силу. Я надеялся на внутреннее слияние, ей же были важны лишь внешние формы. И в восемьдесят третьем году мы с Ириной расстались окончательно.

Распад семьи стал для меня тяжелым ударом; потеря сына – постоянной ноющей болью. Обстоятельства мне редко позволяют с ним видеться, поэтому я помню его главным образом маленьким. Я вспоминаю, как рано он научился различать шахматы, как потом стал играть в них – и вдруг потерял к ним интерес. Его влекли винтики, шурупчики, всякая механическая мастерия. Если прежде любому мультику по телевизору он предпочитал наблюдение из дверного проема – дальше ему запрещали ходить, – за тем, как его дед мастерит возле верстака, то теперь он с удовольствием возился вместе с дедом. Ну что ж, не вышел шахматист, это не первый случай. Я знаю много шахматных семей, где пытались передать опыт и умение по наследству, например, в семьях Петросяна, Геллера, Тайманова, – но всегда это кончалось практически ничем. Может быть, через поколение проявится любовь к шахматам. Поживем – увидим.

В том же восемьдесят третьем году я познакомился с моей нынешней женой – Наташей Булановой. Я не мог ее не заметить. Но если вначале она меня привлекла типично русской красотой, то затем – типично русским добрым, отзывчивым и мягким сердцем. Я быстро привязался к ней, и мы встречались каждый раз, когда я возвращался с турниров в Москву. Я мог бы давно оформить с нею отношения, но, однажды обжегшись, я теперь долго не мог решиться опять связать свою судьбу с другим человеком. Я видел, что она меня понимает, и хотя ей было порою нелегко, все-таки не спешил.

Четыре года спустя я все-таки женился на ней – и очень рад. По крайней мере, за те два года, что мы живем вместе, у меня изменилось отношение к дому. Я почувствовал, что у меня есть дом, и возвращаюсь в него всегда с радостью и облегчением. Когда в каком-нибудь далеком турнире я вспоминаю глаза Натальи, ее взгляд, с которым она меня обычно встречает, с меня сразу сходит любая усталость.

Но на важнейшие соревнования она ездит со мной, потому что я убедился в ее даре влиять на меня успокаивающе. А как важно, что в любой обстановке она умеет создать атмосферу домашнего уюта! И что очень редко для красивой женщины – во время соревнования она умеет держаться в тени, быть незаметной и появляется только тогда, когда в ней возникает необходимость. Но зато когда соревнование заканчивается, я с удовольствием выпускаю ее вперед, уверенный, что чувство меры ей никогда не изменит. Она закончила историко-архивный институт и работает в Ленинке в отделе рукописей. У нее очень интересная работа с архивами самых выдающихся людей нашей Родины. Но поскольку в девятнадцатом веке русская интеллигенция говорила и писала по-французски лучше, нежели по-русски, к своему неплохому английскому она изучает французский, и, конечно же, по своему обыкновению, начинает читать французскую классику в подлиннике.

Я ее очень люблю и очень ей сочувствую. Я понимаю, как трудно интеллигентной и лиричной женщине с таким деловым человеком, как я. Когда бы я ни вспоминал о ней, я вижу ее только с книгой – иногда читающей, иногда глядящей на меня своим непонятным, таким бесконечно дорогим мне взглядом.

Я сознаю, что у нее свой особый мир. Наверное, я мог бы его понять, но для этого нужно оставить свой мир и приложить огромные усилия, чего я никогда, к сожалению, не сделаю. Потому что ее жизнь – жизнь среди гармонии, среди прекрасного – не для меня. Как жаль.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю