Текст книги "Кладоискатели (сборник)"
Автор книги: Анатолий Жаренов
Жанр:
Криминальные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)
Да, симпатичная версия, но лезут в нее трое. Это как минимум. Один – здесь, два – там. Там – брюнет и Лира, а здесь – убийца, который должен замести следы. Но не слишком ли большая на него падает нагрузка? Пожалуй, слишком. В таком случае не годится твоя версия, Зыкин. Громоздкая она, неуклюжая, усложненная. И Астахов с Лютиковым в нее не хотят помещаться.
Как-то проще все должно быть.
А княгиня в Заозерск не приезжала. И предметы, которые нашлись в квартирах Астахова и Лютикова, и портрет музейный, и предметы, которые не нашлись, альбом, скажем, – все это указывает не на княгиню, а на какого-то «А. В.» На княгиню указывает лишь портрет, который этот «А. В.» написал. Но написал – это одно, написал – не значит вручил. И бляшка золотая, которая «С любовью», не обязательно должна была в руки княгини попасть. Мало ли кому эту самую любовь адресовать можно.
И выходит в итоге, дорогой товарищ Зыкин, что предположение твое о единице с пятью нулями трансформируется в большой вопросительный знак.
– Вероника Семеновна, вот акты инвентаризаций, вот ваша подпись. Объясните, как случилось, что в них нет упоминания об этой папке с документами?
– Инвентаризации производились по описям. Мы их брали за основу и сопоставляли с наличием.
– И что же?
– Не знаю.
– Но вы знали о существовании этих документов?
– Их не было в описях. Но я знаю…
– Почему эта папка не попадалась на глаза членам инвентаризационных комиссий? Неужели никто никогда о ней вас не спрашивал?
– Никогда.
– Вы не находите, что это выглядит… Ну не совсем естественно, что ли? Вы лично эту папку когда-нибудь держали в руках?
– Держала.
– Заглядывали в нее?
– Все заглядывали. Товарищ Наумов тоже.
– Астахов этой папкой интересовался?
– Нет, никогда.
– Лира Федоровна?
– Со мной она об этом не говорила.
– Кто имел доступ в запасник?
– Все. Только… Только ключи всегда со мной. И я…
– Да.
– Я несу персональную ответственность за сохранность фондов. В запаснике есть очень ценные вещи…
– Тем не менее Астахов складывал там краски…
– Он попросил разрешения. Так было удобнее. Не надо бегать через двор. Кроме того, в сарае было холодно, надвигалась зима.
Надвигалась зима… Астахов возник на горизонте Лиры Федоровны зимой. А за полгода до этого Лира Федоровна рассорилась с мужем. Серая папочка тогда лежала на месте. Наумов с ней работал открыто. Но чья-то рука заботливо оберегала эту папочку от взглядов членов инвентаризационных комиссий, кому-то не хотелось, чтобы папка попадала в описи. Ну-ка, Зыкин, тряхни хронологией. После Бакуева за музейный штурвал взялся Ребриков. Было это в пятьдесят седьмом. Ребриков – друг Наумова. И это, кажется, все, что пока о нем известно. Все ли? Ребриков был толковым организатором. Систематик. Это он смыл побелку с первородного греха. И это он толкнул Наумова на поиски княгининой коллекции. Систематик. Почему же он, этот систематик и аккуратист, не запротоколировал серую папочку? Считал ерундой? Может, и так. Но зарубить этот вопрос на носу тебе, Зыкин, нужно. И Ребрикова поискать нужно. Потому что началась эта мистика с папкой при Ребрикове. Ни Лиры Федоровны, ни Сикорского, ни тем более Астахова здесь тогда не было. Был Наумов. А Вероника Семеновна была?
– Сколько лет вы работаете в музее, Вероника Семеновна?
– С пятьдесят седьмого года.
«Значит, была»…
Так, Зыкин. Кажется, наступила пора сказать «пока» Веронике Семеновне, пожать руку Сикорскому и отправляться отсюда с Наумовым, который явно настроен потолковать с тобой. Наедине потолковать, без свидетелей. Он умный мужик, этот Наумов, он смекнул, куда я шагнул, когда заинтересовался трудовым стажем Вероники Семеновны, сообразил, что этим вопросом я и к нему адресовался.
Но чему он обрадовался, когда услышал о пропаже бакуевских бумаг?..
– Я не переношу насмешек, – сказал Наумов, когда мы уселись на скамью в сквере, отойдя от музея шагов на триста.
Портрет княгини, завернутый в газету, лежал между нами. Наумов потрогал сверток и бросил на меня испытующий взгляд, проверяя, видимо, впечатление. Я сказал беспечно:
– Это свойственно всем.
– Я их не переношу, – повторил он. – Я понимаю шутку, я принимаю легкое подтрунивание, но я не выдерживаю холодной язвительной насмешки. Я не могу встать выше, я взрываюсь.
– Вы не одиноки, – заметил я равнодушно. Я никак не мог взять в толк, зачем он говорит мне это. Я ждал от него других слов, я еще думал о Веронике Семеновне, о серой папке и о странном поведении доцента, испытавшего нечаянную радость, когда Вероника объявила о том, что «папочки нигде нет». Мне понадобилось некоторое усилие, чтобы сообразить, что Наумов завел вовсе не абстрактный разговор, что своей короткой фразой о нетерпимости к насмешкам он уже объяснил мне все: и нежелание идти в музей, и последующую смену настроения. Но понял я это лишь спустя время. Я, к примеру, сразу догадываюсь, о чем идет речь, когда жена, придя домой на обед, объявляет с порога, что сегодня у нее «страшно много работы». На ее языке это означает, что посуду придется мыть мне. Но то жена, с ней мы как-никак привыкли обходиться без переводчика. А с человеком, которого ты увидел впервые, этот номер не проходит. Не прошел он и с Наумовым, понимать которого я стал лишь тогда, когда он заговорил о Лире Федоровне.
Заговорил, впрочем, не сразу. Сначала он рассказал мне кое-что о Ребрикове, который, по неточным данным Наумова, жил сейчас в соседнем областном центре. Наумовская оценка не разошлась с той, какую дал Ребрикову Сикорский. Это был Человек, Который Умеет Налаживать Дело. Не будучи сам узким специалистом, Ребриков тем не менее умел создавать ситуации, в которых узкие специалисты могли работать с полной отдачей. Он был способен вдохнуть душу в самое, казалось бы, безнадежное предприятие. Так вот и случилось, что музей, влачивший прежде жалкое существование, при Ребрикове преобразился. В музее прочно поселилась История. Оказалось, что у Заозерска интересное прошлое и что жили в городе интересные люди. Об этом, конечно, было известно и до Ребрикова. Но то были, как выразился Наумов, распыленные знания. Теперь они стали концентрироваться в музее…
Разговор стал мне надоедать. Я вытащил сигарету и начал неторопливо разминать ее, наблюдая за юрким воробьем, который целился поклевать табачные крошки, но никак не мог решиться подобраться к моим ногам.
– Я понимаю, – сказал Наумов. – Предисловие затянулось. Но думаю, вам будет полезно узнать, как случилось, что мы с Ребриковым заинтересовались княгиней.
Так. До сих пор вопрос трактовался однозначно – интерес представляла не княгиня, а ее коллекция. И не для Ребрикова, а только для Наумова, поскольку Ребриков коллекцией не интересовался. А тут вдруг: «Мы с Ребриковым».
– Я не оговорился, – сказал Наумов. – Да, мы с Ребриковым. Или, чтобы быть точным, Ребриков заинтересовал меня. Все началось с фресок…
– С каких фресок? – недоуменно спросил я.
– С церковных фресок, – сказал доцент, – с живописного рассказа о сотворении и грехопадении человека.
– Божественный комикс?
– Да, – усмехнулся Наумов. – Комикс… Комикс…
Он повторил последнее слово несколько раз, словно хотел обкатать его, потом заметил:
– А вы наблюдательный человек.
– Благодарю.
– Нет, в самом деле, – продолжал доцент без улыбки. – Безвестный художник восемнадцатого века был гениальным человеком…
Я вздохнул обреченно.
– Послушайте, – сказал я. – Восемнадцатый век. Не слишком ли далеко мы уехали?
Он считал, что не слишком. Он растолковал мне, что фрески в нашем музее – явление уникальное, поскольку на них представлена обнаженная натура; что нужна была большая смелость, чтобы отойти от традиций, от плоской иконописи к объемному изображению, да еще улыбнуться при этом, улыбнуться умно, тонко, не оскорбляя чувств верующих, но и предоставляя им полную возможность оценить юмор ситуации, в какой оказались Адам и Ева после вкушения яблочка познания…
Наумов выбрался из темноты столетий в наш благоустроенный двадцатый век в тот момент, когда я затаптывал в песок третий окурок. Там, в сумраке, остался неизвестный художник. А здесь вновь возник Ребриков. В пятьдесят седьмом году Ребриков прочитал студентам института, в котором учился Наумов, лекцию об истории Заозерска и попутно сделал сообщение об открытии фресок. У Ребрикова родилась мысль смыть побелку. А замазывал фрески вовсе не Бакуев, замазаны они были еще в двадцатые годы. Церковь в ту пору использовалась под зерносклад.
– Музей перевели в это здание сразу после войны, – сказал Наумов. – Ну а Бакуеву, как вы знаете, было не до фресок.
Мне тоже было не до фресок, но я твердо решил дать Наумову возможность выговориться и поэтому терпеливо выслушал рассказ о том, что когда была смыта побелка, то оказалось, что фрески двухслойные, что Адам и Ева выплыли из мелового тумана не обнаженными, а одетыми; но одежда была очень непрочной; что портной, который ее шил, был парнем смекалистым и употребил для драпировки фигур специальные краски, легко смываемые, ибо понимал, что к чему и что почем…
Я терпеливо выслушал все и спросил:
– Ну и что?
– Меня это заинтересовало, – сказал Наумов. – Словом, Ребриков увлек меня…
– Сделал вас «другом музея»…
– Это плохо? – спросил доцент, уловив в моей реплике иронию.
– Нет, почему же, – сказал я. – Это не плохо, но несколько отдает самодеятельностью.
– Другого выхода не было, – сказал Наумов. – Приезжие специалисты потолкались в музее, поспорили, покричали и… Только их и видели. Они-то понимали, насколько трудна задача. Ну а мы уразумели это позднее, когда стали поднимать архивные материалы, искать имя художника…
– Подождите, – прервал я его. – Все это очень интересно, конечно, и ваш энтузиазм, и благородные побуждения можно только приветствовать, но…
Он улыбнулся, поднял прутик и начертил им на песке две буквы: «А. В.».
– Вот что мы нашли, – сказал Наумов, поигрывая прутиком.
Они переворошили горы бумаг. Они искали имя художника, но не нашли ничего, кроме глухих указаний на то, что фигуры на фресках были задрапированы вскоре после их написания по распоряжению синодальных властей. Они искали имя творца фресок, а нашли только инициалы «А. В.», разбросанные там и сям на документах. Этот «А. В.» имел привычку помечать таким способом интересующие его места. Сначала они не обращали внимания на это своеобразное нотабене, но так как оно назойливо лезло в глаза именно там, где встречались упоминания о фресках, то они стали кое о чем догадываться.
– Он прошел по тем же следам гораздо раньше нас, – сказал Наумов. – Понимаете?
Не понять было бы трудно. Какой-то неизвестный «А. В.» шел по следам вовсе уж неизвестного художника, жившего в восемнадцатом веке. Только мне-то это понимание было вроде ни к чему. От «А. В.» нити тянулись к портрету княгини, к золотой бляшке и обрывались. От «А. В.» тянулись и другие нити, тянулись в восемнадцатый век и тоже обрывались. Это был другой роман…
– Но, может быть, ему удалось, – высказал осторожное предположение доцент.
– Может быть, – флегматично отозвался я. Может быть, этому «А. В.» и удалось проникнуть в тайну, запрятанную в глубине столетий. Но нам-то от этого не легче. Правда, по Наумову, выходило, что он наткнулся на «А. В.», копаясь в архивных документах. По моим же сведениям все это выглядело несколько иначе, и я сообщил об этом доценту.
Реакция была неожиданной. Наумов умолк на секунду, стегнул по скамейке прутиком, который продолжал держать в руках, и бросил отрывисто:
– Всем им казалось, что я клад ищу. И Веронике этой, и Сикорскому, и даже… И даже моей жене.
И даже его жене… Лирочке-Велирочке, которую в пятьдесят седьмом году никому бы не пришло в голову назвать Лирой Федоровной. В пятьдесят седьмом студент Наумов даже и не знал, что живет в За-озерске девочка Лирочка, девочка-десятиклассница, девочка с рыженькими косичками, которые она укладывала венцом вокруг головы. В тогдашней ее жизни были у Лирочки две заботы – срезать косички и не срезаться на приемных экзаменах в Московский университет. Косички она срезала сразу после выпускного вечера в школе. А в августе срезалась и на экзаменах в Москве. На будущий год она повторила попытку и опять потерпела неудачу. В пятьдесят девятом Лирочка поставила планку на более низкую отметку – подала заявление в Заозерский пединститут. Эту высоту она взяла.
А студент Наумов в том далеком пятьдесят девятом готовился стать аспирантом. В свободные от занятий часы он рылся в архивах. Разрешение имелось – помог, конечно, Ребриков. Любил он всем помогать, этот Ребриков.
Студент Наумов стал аспирантом.
Студентка Лирочка пока еще никем не стала.
И пути их пока еще не пересеклись.
А время отщелкивало годы. Шестидесятый, шестьдесят первый, шестьдесят второй, шестьдесят третий… Аспирант Наумов за эти годы успел сдать кандидатский минимум и стал доцентом Наумовым. Студентка Лирочка готовилась к выпуску. Она была не прочь остаться в аспирантуре, но от нее это не зависело. Студентке Лирочке была уготована другая будущность – ей предстояло стать сельской учительницей.
Ах, как ей этого не хотелось…
В шестьдесят четвертом, накануне выпуска, Лирочка обратила внимание на доцента Наумова. Произошло это не в институте, а на квартире у Казаковых, куда доцента Наумова привели бакуевские бумаги…
У меня были неверные сведения. Так, по крайней мере, заявил доцент. Все эти годы – с пятьдесят седьмого по шестьдесят четвертый – бакуевские бумаги вкупе с портретом княгини лежали в музее без движения. Насколько было известно Наумову, ими никто не интересовался. До весны шестьдесят четвертого, до теплого апрельского дня, который Наумов запомнил. В этот день Ребриков завел его к себе в кабинет и сказал: «Смотри». И Наумов посмотрел. Сначала в печальные глаза княгини, потом на улыбающегося Ребрикова, потом проследил за пальцем директора, которым тот указывал на уголок портрета. В уголке чернели буквы: «А. В.». А на столе лежала серая папочка. Ребриков вручил ее Наумову, присовокупив лаконично: «Чем черт не шутит. Полистай эту абракадабру».
– Бакуев вел какой-то своеобразный дневник, – сказал Наумов, поигрывая прутиком. – Последняя запись бросилась мне в глаза. «Сход, к К. Акт. театра. Год рожд. дев. пятый». Была и дата. Запись эту он сделал за два дня до смерти.
Доцент для наглядности изобразил запись на песке у наших ног.
– Что бы вы сделали на моем месте? – спросил он.
Я засмеялся.
– Наверное, сходил бы к К. В этой записи довольно много информации.
– И она толкуется однозначно, не правда ли?
– Пожалуй, – согласился я, всматриваясь в косые буквы на песке. – Впрочем, если учесть то, что мне известно про Бакуева…
– Вы допускаете иные толкования?
– Кто знает? – пожал я плечами. И равнодушно выслушал рассказ Наумова о том, как он, изучив списки личного состава театра по состоянию на пятьдесят седьмой год, нашел в этих списках пять актеров, чьи анкетные данные соответствовали данным, на которые указывала запись в дневнике Бакуева, и в их числе актера Казакова, 1905 года рождения; как отправился к нему на квартиру, чтобы поговорить с ним о портрете княгини, и как ушел не солоно хлебавши, потому что Федор Казаков был Федором Казаковым и, может, не совсем последовательно, но весьма доходчиво разъяснил незадачливому искателю, что он, Казаков, не имел чести быть знакомым ни с княгиней Улусовой, ни с загадочным «А. В.». А о каком-то там Бакуеве я слыхом не слыхал. Казаков и тогда любил «выступать». Ошеломленный доцент спасся бегством, оставив на поле сражения новую велюровую шляпу, о которой вспомнил лишь на лестнице. Он потоптался на площадке первого этажа в раздумье, потом махнул рукой и вышел на улицу.
Шляпу принесла на другой день в институт Лирочка-Велирочка и ближе к вечеру вышла на дорожку, по которой доцент Наумов хаживал ежедневно после занятий. Наумову эта дорожка не нравилась, хоть и вилась она между стройными тополями и была во всех отношениях удобной дорожкой; не нравилась потому, что ходил Наумов по ней на частную квартиру, которая, если разобраться, и не квартирой была, а просто «углом». Вот на этой дорожке и встретила доцента Лирочка-Велирочка, встретила и остановила, а затем медленным Движением бережно вынула шляпу из сумки, произнеся при этом какие-то слова, которые доцент забыл, но, вероятно, это были щучьи слова, те самые – «по моему велению, по моему хотению», – ибо после этих слов Наумов тоже произнес какие-то слова, среди которых было и «спасибо», но не оно было главным, оно не ставило точку под диалогом, а в том, что диалог начался, Наумов уже не сомневался. Не сомневалась и Лирочка…
Очень не хотелось Лирочке ехать в деревенскую школу.
А доцент в шестьдесят четвертом году был скорее худым, чем толстым. В общем, он выглядел не хуже других, хоть и не гнался за модой и был с «бзиком», поскольку тратил свой досуг на копание в каких-то там архивах. Но в тот теплый апрельский вечер он забыл о тайне столетий, ибо другая тайна властно поманила его, вечная тайна, нетайная тайна, которая лучилась из глаз Лирочки-Велирочки, умненькой студентки-выпускницы, хорошенькой девушки, интересной даже, что и не преминул отметить доцент после двухчасовой совместной прогулки.
В конце недели Лирочка-Велирочка решила, что момент наступил, и, осторожно высвободившись из объятий доцента, сказала: «Мы могли бы пожить и у нас».
И была свадьба, которую сыграли в новеньком еще тогда кафе «Космос». Свадьба как свадьба, со всеми положенными процедурами, из которых Наумову почему-то запомнилась наиболее утомительная – ожидание торжественного ужина, – когда они с Лирочкой стояли у стеклянных дверей, встречая гостей. Скучные это были часы, скучные не только для Наумова. Снаружи толпилась стайка юнцов, которые приходились кому-то родственниками, но кому, было неизвестно ни жениху, ни невесте. Юнцы сосредоточенно курили, подчеркнуто не обращая внимания друг на друга. Внутри, возле длинных столов, заставленных снедью, цветами и бутылками, бродили приглашенные мужчины постарше, из тех, кто пришел точно к назначенному часу. Их жены чинно сидели на стульях, поставленных рядком у стойки, и шептались о чем-то, поглядывая на жениха и невесту, похожих на манекены, какие можно увидеть в витринах салонов для новобрачных.
Три часа этой витринной жизни были платой за поцелуи над сонным озером, за апрельские звезды, за теплые руки любимой, за то, что было, и за то, что должно быть впереди.
А впереди Наумова поджидало нечто непонятное.
Утром, перед тем как отправиться к Лаврухину, который сказал, что будет занят до двенадцати, я решил зайти к Бурмистрову. Я не видел его уже несколько дней и, захватив портрет, поехал в управление, рассудив, что мой начальник как раз тот человек, который отнесется ко мне и моим затруднениям с должным пониманием. В этом смысле с ним мог сравниться разве только Петя Саватеев, но он, к счастью, не встретился мне ни в коридоре, ни в нашем с ним кабинете, куда я забежал, чтобы пополнить запас сигарет.
Я поставил портрет перед Бурмистровым и заметил вскользь, что лицо на портрете мне кого-то напоминает.
– Неплохо было бы и вспомнить, – ворчливо произнес мой шеф, погремев стаканчиком с карандашами.
– Стараюсь, – сказал я, усаживаясь у окна. Я и в самом деле старался, но ничего из этого не выходило. Так бывает, когда вдруг забываешь какое-нибудь слово. Ты чувствуешь его, оно где-то близко, вот-вот ты его вспомнишь, но оно не дается, ускользает. Ты злишься, напрягаешь память – и добиваешься противоположного результата. Потом, когда оно тебе уже не нужно, это слово неожиданно всплывает на поверхность сознания.
– Ну-ну. – Бурмистров отвел глаза от портрета, откинулся в кресле и сцепил руки на животе. – Так что там у тебя?
Я вкратце изложил повесть о знакомстве доцента с Лирочкой.
– Попался мужичок на крючок, – усмехнулся Бурмистров.
– А вот это не совсем так, – возразил я.
– То есть? – прищурился Бурмистров. – В твоей интерпретации все именно так и звучит.
– Значит, фальшиво звучит, – сказал я. – Есть нюансы.
– Ты давай, Зыкин, все-таки поаккуратней насчет нюансов. Ближе к фактам.
– К ним и двигаюсь. Была у них любовь. Обоюдная, так сказать. Конкретнее если, то Лирочке этот доцент тоже нравился. Может, сперва она и воображала себя жертвой обстоятельств, может, даже лукавила, но все это ушло.
– Чаруса, – буркнул Бурмистров. – Знаешь, что это?
– Наслышан.
– Зачем же лезешь?
– Затягивает, проклятая, – признался я со вздохом.
– Ну ладно, Зыкин, – сказал Бурмистров, бросив выразительный взгляд на часы. – Ты ведь не про любовь рассказывать ко мне пришел.
– Как знать. По Наумову выходит, что его занятия княгиниными делами и Лирочкина любовь связаны одной веревочкой.
Произнеся эту неуклюжую фразу, я углубился в созерцание знакомого заоконного пейзажа. Бурмистров сидел полузакрыв глаза и покусывал губы. Наконец он спросил:
– А ты как считаешь?
– Надо подумать.
– Ну что ж, попробуем.
– Про любовь не упоминать?
– Воздержись по возможности.
– Значит, так, – сказал я. – После свадьбы Наумов перетащил свои пожитки к Казаковым. Родители не препятствовали, пожалуй, даже были рады, что дочка обрела приличного мужа и осталась у них под крылышком. Молодоженам выделили комнату. Вскоре Лирочка закончила институт, но в городских школах ей места не нашлось. На помощь пришел Ребриков, и Лирочка стала работать в музее. В шестьдесят пятом Ребрикова сменил Сикорский. В музее все осталось статус-кво. Лирочка, разумеется, тоже. И тут завязался узелок. Если коротко, то так: по непроверенным данным любовь Сикорского к Лирочке последствий не имела.
– В каком смысле?
– В том, что она его не любила.
– Так. Едем дальше.
– Что ж дальше. Все шло и дальше тихо-мирно, благопристойно. Наумов работал в институте, продолжал копаться в архивах. Все шло тихо-мирно, пока однажды Лирочка не заявила мужу: или княгиня, или она.
– Когда заявила?
– Незадолго до семейного скандала. Наумов как раз выбился на второй круг гонки за неизвестным художником. Короче говоря, он вернулся к тому, с чего начинал – к бакуевским бумагам, к той самой записи: «Сход. к К.». Он носился с этой шарадой как курица с яйцом и не замечал, что атмосфера в доме накаляется. Он заметил это, когда стало уже нечем дышать.
– Ну-ну, – подбодрил меня Бурмистров.
– Он пожелал объясниться с Лирочкиными родителями, – сказал я. – Но объяснения не получилось. Теща молча покинула комнату. Тесть, по обыкновению, прокричал отрывок из какой-то пьесы, а Лирочка… Нет, все-таки любовь была.
– Вычеркни ее пока… Ближе к фактам.
– Факты иссякли, – сказал я. – Остались эмоции. Наумов стал замечать, что сотрудники музея при встречах с ним как-то странно ухмыляются… А Лирочка плакала по ночам и говорила, что им надо уехать, уехать, уехать…
– Но уехал он…
– Да, – сказал я. – Уехал он. Договорились, что Лирочка двинется вслед, как только он устроится. В Караганде, кстати, живут его родители.
– Были письма? – спросил Бурмистров.
– Два или три. Лирочка писала, что готовится к отъезду. Но…
Я замолчал, потому что дальше простиралась область догадок. Бурмистров взялся за стаканчик с карандашами. Тряс он его на этот раз особенно долго и сосредоточенно. А потом задал вопрос, до смысла которого я добрался не сразу.
– Слушай, Зыкин, – спросил он, – А ты не поинтересовался у доцента: этот Ребриков не брюнет, часом?