Текст книги "Кладоискатели (сборник)"
Автор книги: Анатолий Жаренов
Жанр:
Криминальные детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 28 страниц)
Часть 3
– Каково, а?.. Преступница!.. Моя дочь – преступница! Ты слышишь, Томочка? Почему ты молчишь, как валаамова ослица?
Федор Васильевич Казаков ртутным шариком катался по комнате. Его жена сидела в кресле, уставив отрешенный взор куда-то вверх. Бывший актер, о котором до этой встречи я знал только со слов Лаврухина и Пети Саватеева, оказался на удивление подвижным и довольно крепким стариком, несмотря на нездоровую полноту и мешки под глазами. А Томочка была худенькой, этакой субтильной старушкой с букольками, присыпанными серым пеплом прожитых лет. Федор же бегал молодцом и рыкал, словно лев в пустыне. И одышка не мучила. И трость ему вроде бы и не нужна была.
В углу стояла трость. Черная лакированная трость с резиновым набалдашником. Я ее даже в руках подержал. Нет, не похоже было, что гуляла эта трость по чужим головам. «Но ведь и другую палку можно было взять в руки», – думал я, глядя на трость, на Казакова, на его Томочку…
А Казаков витийствовал…
Да, витийствовал Федор Казаков – другого слова тут, пожалуй, и не подобрать. Петя Саватеев, правда, употребил более современную формулировку. «Старик любит выступать», – сказал он. Я бы добавил к этому, что старик еще любит играть в «перевертыши». Сознательно или бессознательно, не знаю, но он отбирал у слов и понятий смысл, присущий им изначально; он опрокидывал этот смысл, искажал, и в результате получалось что-то чудовищное, иногда глупое, а иногда и вовсе кощунственное. Валаамова ослица прославилась тем, что однажды заговорила, а Казаков спрашивал: «Почему ты молчишь, как…» Фраза: «Моя дочь – преступница!» – в устах Казакова звучала гордо, он произносил ее так, как если бы говорил: «Моя дочь – космонавт!» Валя Цыбина как-то обмолвилась, что отец у Лиры с «приветом». Но это было слишком прямолинейное и примитивное определение. Лаврухин считал, что Казаков «заигрался», что сорок лет ежевечерних перевоплощений не прошли для него бесследно. Актер вошел в образ, сотканный из обрывков ролей, из черточек характеров; Казаков не был ни Фальстафом, ни Тартюфом, ни Шмагой, но в нем было что-то и от Фальстафа, и от Тартюфа, и от Шмаги, и от десятков других персонажей, жизнью которых он жил на сцене. И от каждого он оставил что-то себе, оставил безотчетно, бездумно; просто оно само сначала впечаталось в мозг, а потом растворилось в личности Казакова.
Федор Казаков витийствовал. А Томочка, Тамара Михайловна, старушка с седыми буклями, молчала. Порой мне казалось, что и она далеко не все понимала в происходящем. Но ей было легче: Томочка знала, где кончается актер и начинается муж. Я был) лишен этого преимущества, хотя и не завидовал Томочке: одно дело – смотреть спектакль в театре и совсем другое – жить в спектакле. Томочке приходилось жить. И Лирочке когда-то тоже, думал я, следя за эволюциями Казакова, который снова начал бегать по комнате и кричать…
А Тамара Михайловна молчала.
Томочка, Тамара Михайловна, старушка с седыми буклями. В юности она тоже стремилась на сцену, но не вышло из нее ни инженю, ни великой трагической актрисы. Родилась Лирочка. В сороковом году родилась Лирочка-Велирочка. А в сорок первом началась война, и театр в Заозерске перестал функционировать. Муж ушел на фронт, а Тамара Михайловна выучилась стучать на машинке. И так и стучала до пенсии, до седины в буклях, и под этот стук умирали в ней и Дездемона, и Мария Стюарт, умирали не воплощенные, не открытые, не сыгранные.
Так думал я, так мне казалось. Может быть, я неправильно думал, может, все обстояло не так, может, все было проще – без вздохов, сожалений и слез. Но когда Тамара Михайловна была Томочкой, ей очень хотелось сыграть Дездемону. Об этом она сказала сама, сказала, когда я рассматривал афиши, которыми были обклеены стены гостиной. Афиш было много, они назойливо мельтешили в глазах, они вызывали внутренний протест, потому что они превращали стены жилья в некое подобие забора; они кричали, кричали каждая о своем, мешали, противоречили, отрицали друг друга, спорили друг с другом. И в то же время эта красочная разноголосица сплеталась в некий рисунок, всматриваясь в который внимательный наблюдатель мог бы увидеть много интересного. Я уже не говорю о том, что в афишах, как в зеркале, отражалась история нашего городского театра. Любопытно было бы проследить, например, за тем, как из года в год менялся репертуар. Но так как я не был театроведом, то я этой целью не задавался. Я просто смотрел, смотрел и слушал, что мне говорила Тамара Михайловна. Мне пришлось с полчаса слушать ее и глядеть на афиши, потому что самого Казакова не было дома, когда я пришел; а мне нужен был он или по крайней мере я думал, что именно он нужен мне. Я так и сказал Тамаре Михайловне, и она повела меня в гостиную и стала показывать афиши и говорить о театре, о своих несбывшихся желаниях, о Дездемоне, которую ей когда-то хотелось сыграть, но сыграла Дездемону не она, а какая-то Надеждина.
Тамара Михайловна даже показала мне эту Дездемону – Надеждину, она показала мне также и другие фотографии, только себя она не показала, потому что роли у нее были маленькие, проходные, а вот у Надеждиной роли были что надо, отличные роли, чего нельзя сказать о самой Надеждиной, пустой в общем-то женщине и бездарной актрисе. Я слушал и не слушал Тамару Михайловну. Я смотрел на ее изрядно потертое временем лицо и думал о том, что есть чувства долговечнее любви. Здорово ненавидела Тамара Михайловна эту Надеждину. Она пронесла свою ненависть через годы, и чувство ее не только не замутилось, оно сверкало, как кристалл, в лучах воспоминаний.
Я слушал и не слушал Тамару Михайловну. Мне не было дела до ее неудач, до той самой Надеждиной. И невдомек мне было, что именно в этот момент передо мной приоткрывалась шкатулка с семейными тайнами. Невдомек мне было, что стоило только покопаться в ларце, и я бы понял, кто убил Витю Лютикова и почему, собственно, возникло темное дело, которым мы занимались.
Мне бы почитать афиши, мне бы послушать Тамару Михайловну, посочувствовать ей, позволить ей утонуть в воспоминаниях… И может быть, тогда произнесла бы она заветные слова, и я пришел бы к Лаврухину с ключом в руках.
Но, может, и не произнесла бы она заветных слов. Это сейчас мне кажется, что стоял я рядом с разгадкой. А тогда…
Тогда я просто дожидался Казакова. Мне хотелось взглянуть на него. Посмотреть на выражение его лица… Прикинуть, способен ли он бегать в ночное время по умеренно пересеченной местности…
Мне показалось, что он способен. А выражение лица… Что ж, оно мне ни о чем не сказало…
Сначала на его лице было написано негодование. Он догадался, кто я такой. Он швырнул палку в угол, шариком прокатился по комнате и закричал:
– Что, телеграмма? «Да, сэр, я все это сделал. Вот я и ответил»[1]1
Слова Фальстафа. В. Шекспир. Виндзорские насмешницы.
[Закрыть].
Из какой пьесы он выдернул «сэра», мне было неведомо. О телеграмме я его не спрашивал. Поэтому и изумился неожиданному признанию. Старик, до сих пор отрицавший причастность к телеграмме, вдруг заявил о своем авторстве, да еще с какой-то торжественностью. Было чему удивиться. Ведь я впервые встретился с Казаковым и еще ничего не знал о его привычке ставить все с ног на голову. Впрочем, удивление не помешало мне поинтересоваться, из какого источника сведения о смерти Астахова поступили в распоряжение Федора Васильевича в тот самый день, когда случилось это прискорбное происшествие. Федор Васильевич моментально прекратил кружение по комнате и грозно спросил:
– Что?
– В телеграмме говорилось, что Астахов умер, – сказал я. – Откуда это стало вам известно?
– Что? Откуда? Послушай, Томочка, он спрашивает – откуда? Он ничего не понимает, каково, а?
И Федор Казаков снова начал бегать по комнате и кричать, что мы надоели ему с этой проклятой телеграммой, надоели, надоели, надоели… Надоели, как…
Тут он споткнулся, не найдя подходящего сравнения, приостановился и буркнул:
– Вот так.
– А как все-таки? – поинтересовался я. – Посылали вы дочери телеграмму или нет?
Упоминание о дочери подействовало на него, как красная тряпка на быка. Казаков простер длань и продекламировал:
– Моя дочь?.. Каково, а?.. Преступница!.. Моя дочь – преступница! Ты слышишь, Томочка? Почему ты молчишь, как валаамова ослица?..
Томочка молча смотрела в потолок, всем своим видом показывая, что ей крайне нежелательно уподобляться валаамовой ослице. Ей, видимо, было известно, что любая попытка внедриться в монолог мужа, прервать его обречена на провал. И она благоразумно не вмешивалась в разговор, который, впрочем, и разговором нельзя было назвать, потому что Казаков не давал мне и слова сказать, а когда я все-таки умудрялся вставлять реплику или вопрос, то в ответ получал лишь пренебрежительный взгляд. Казаков вскрикивал: «Ты слышишь, Томочка?» – и все начиналось снова: беготня, шум, мелодекламация. Я ушел от Казаковых, не выяснив и сотой доли того, что хотел узнать, ушел с чувством, которое, может быть, и нельзя было назвать подозрением, но уверенность в том, что от меня хотели скрыть нечто важное, такая уверенность у меня появилась. Так я и доложил Лаврухину, едва переступив порог его кабинета.
Лаврухин примерял новые очки. Оправа была позолочена, стекла соединялись не только обычной дужкой, но и какой-то странной перекладиной.
– Как вторая ручка у чайника, – заметил Лаврухин, трогая пальцем перекладину. – Но красиво. Ты не находишь?
– В ней нет целесообразности, – сказал я, усаживаясь. Мне было жарко, воротничок рубашки лип к шее, и вообще после разговора с Казаковым я чувствовал себя идиотом.
– А может, мы ее просто не замечаем? – предположил он задумчиво. – Ну-ка повтори, что там тебе старик нажужжал.
Я повторил.
– Да, – проворчал Лаврухин. – Значит, мы по-прежнему не знаем, почему дочь ушла из семьи, почему разбежалась с мужем… Придется, видно, тащить сюда доцента Наумова. Кстати, и о коллекции княгининой потолкуем. Я вот все думаю, чего ради Сикорский заговорил с тобой об этой княгине…
– Не он со мной, а я с ним заговорил о княгине. Ну и к тому же ему очень не хотелось говорить о Лире Федоровне. А меня, как понимаете, воспоминания детства одолели, старичка Бакуева вспомнил. Ну и пошло слово за слово.
– Выходит, ты его спровоцировал?
– Можно и так сказать… Но учтите, выложил он, в общем, то, что мы уже знали. И после того, как я ему кое-что выдал из нашего запаса для затравки.
– Да-а-а, забавное дельце. – Лаврухин снял очки, положил их перед собой, полюбовался и снова нацепил на нос. – Весьма. С одной стороны, мелодрама сплошная – разводы, любовь неразделенная, то да се… С другой – убийство, бегство и даже слежка. Ну зачем, скажи на милость, следить-то за тобой, Зыкин? Кино какое-то, честное слово.
– Скрытая целесообразность, – хмыкнул я. – Вторая ручка у чайника.
Лаврухин промолчал. Я подумал и решил, что будет совсем неплохо, если я поделюсь с ним кое-какими мыслями по поводу этой самой слежки. Мне пришлось углубиться в историю вопроса, вспомнить свой давний разговор с Петей Саватеевым, когда он допытывался, почему все-таки меня не отправили на тот свет вместе с Витей. Он искал смысла, но мне тогда Петины рассуждения казались чересчур отвлеченными, несерьезными и даже чуть-чуть глуповатыми. А сейчас я был почти уверен, что он попал в самую точку.
– Это как же? – спросил Лаврухин.
– Очень просто, – сказал я и объяснил, что если бы меня убили тогда, то о существовании альбома знал бы только господь Бог. А поскольку Лаврухин является атеистом, то он этого свидетеля на допрос не потащил бы. И призрак альбома не фигурировал бы сейчас в качестве наводящей детали в этом, как только что выразился уважаемый Павел Иванович, забавном дельце. Нашел бы он в кармане у Вити золотую бляшку, и пошло бы следствие…
– В общем, не знаю, куда бы оно пошло, – сказал я. – А бляшку эту, между прочим, мог и убийца всунуть Вите в карман.
– Ну, это еще не факт, – сказал Лаврухин. – Это еще доказать надо. Но мысль у тебя любопытная.
– На авторство не претендую, – сказал я скромно. – Идея целиком Пети Саватеева.
– Значит, ты считаешь, что убийце помешали, – произнес Лаврухин задумчиво. – У меня тоже мелькало что-то такое, но в связи с Цыбиной. А она в этот вариант не влезает.
Да, в этот вариант Валя Цыбина не влезала. Ее не пускало время. Когда я пришел к Вите в мастерскую, было десять с четвертью. Стукнули меня минут через пятнадцать, а Валя в десять сорок уже была на работе. В десять сорок у входа в театр Валю встретил главный режиссер и, поглядев на часы, упрекнул за опоздание. За десять минут от дома Лютиковых до театра можно было добраться только на машине. А это маловероятно.
Мы согласились, что совсем уж фантастикой отдает и от другого варианта, в котором Вале отводилась роль убийцы. Женщина она, конечно, хладнокровная и спортивная. Кроме того, любит сказки рассказывать. Но в этом варианте она оказалась в цейтноте.
– Если, конечно, отбросить машину, – сказал я.
– И любовь, – сказал Лаврухин. – Ты говоришь, что она повесила Витину картину над кроватью, так?
– Так.
– Н-да, – протянул Лаврухин. – Значит, говоришь, убийце помешали. Намеки такие в деле имеются. Кто-то вроде из дома выбегал: то ли девка, то ли парень. Но куда же оно делось, это существо? Все Витины дружки-приятели передо мной прошли – и никаких подтверждений.
– Я подтверждение, – сказал я.
Лаврухин усмехнулся.
– Не подтверждение, а допущение. И спаситель твой предполагаемый тоже допущение. Ты из чего исходишь? Альбом – важная наводящая деталь. Но ведь пока она нас ни на что не навела…
– Все впереди, – бодро возразил я. – Может, еще и наведет.
Но бодрость моя была наигранной, и поэтому фраза прозвучала фальшиво. Я знал, что на допущениях далеко не уедешь.
И Лаврухин знал…
Портрет княгини сохранился неважно – краска на углах облупилась, но лицо можно было рассмотреть. Приятное молодое лицо с налетом некоторой таинственности или задумчивости. Печальное даже лицо, если вглядеться повнимательней. И почему-то оно показалось мне знакомым. Словно мы с княгиней Улусовой встречались когда-то, да вот забыли об этом и теперь смотрим друг на друга и вспоминаем – она с печалью, а я с любопытством.
Когда портрет доставили в кабинет Сикорского, он установил его на стол рядом с бронзовой избушкой-пепельницей и сказал, улыбаясь:
– Ну вот…
Продолжать фразу он не стал, но мне все было понятно и так. «Ну вот, – прочитал я его улыбку, говорил же я вам, что спать не будете и аппетит подернете».
В кабинете, кроме нас с Сикорским, сидел доцент Наумов. Прямо с аэродрома мы с ним поехали в управление, посидели у Лаврухина, потом пообедали и отправились в музей. Доцент Наумов выглядел, как справедливо заметила в свое время Валя Цыбина, скорее толстым, чем худым, и был шатеном, а не брюнетом. Вежливый, корректный человек, он сначала выразил легкое недоумение по поводу вызова, а потом, когда я в нескольких словах обрисовал ему ситуацию, кивнул понимающе и сказал, что всегда готов помочь, только он не знает, к сожалению, какого рода помощь он может оказать следствию. Я этого тоже не знал и поэтому предоставил инициативу Лаврухину. Павел Иванович поступил просто: извлек из сейфа три предмета – книжку с приключениями капитана Хватова, фотографию неизвестной дамы, которая была обнаружена нами в книжке, и золотую бляшку, называемую брактеатом. Все вещи Лаврухин разложил на столе и попросил Наумова поделиться с нами впечатлениями от этих раритетов. Доцент полистал книжку и, произнеся слово «дешевка», отложил ее в сторону. Фотографию он рассматривал несколько дольше, но в конце концов пожал плечами и заметил, что скорее всего в заведении Коркина снималась какая-то санкт-петербургская мещаночка. Брактеатом Наумов занялся в последнюю очередь. Полюбовался всадником, изображенным на лицевой стороне, и между делом прочитал нам популярную лекцию об оссуариях и зороастрийцах, словом, о том, о чем мы уже слышали от Сикорского. Потом он перевернул бляшку. И у него сразу вытянулось лицо, едва он увидел надпись:
«С любовью. А. В.»
Наумов прошептал: «Неужели?» – и посмотрел сперва на меня, потом на Лаврухина. Посмотрел так, будто его кровно обидели, оскорбили. Да, такой взгляд был у Наумова, когда он шептал свое «неужели?». Лаврухин поиграл очками, ожидая новых ело» от доцента, но Наумов этих слов не произнес.
– Знакомая вещичка? – полюбопытствовал Лаврухин.
Наумов положил брактеат на книжку и отрицательно качнул головой.
– Нет, – сказал он уныло. – Эту вещичку я не видел никогда.
Он подчеркнул слово «эту». Лаврухин спросил осторожно:
– Тогда что же?
Доцент Наумов погрузился в задумчивость. Его лицо стало похоже на лицо человека, готовящегося к прыжку в водоем, глубина которого ему неизвестна.
Наконец он прыгнул…
– Мне знакомы инициалы, – сказал он. – Но и только…
– Расскажите, – предложил Лаврухин. – И желательно поподробнее.
Но Наумов не торопился вдаваться в детали.
– Я видел эти инициалы на портрете княгини Улусовой. Вы слышали что-нибудь о Бакуеве?
– Мы о Бакуеве слышали.
– Тогда вам должно быть известно, что накануне смерти Бакуев где-то раздобыл портрет юной княгини, исполненный неизвестным художником.
– Почему – накануне? – спросил Лаврухин.
– Бакуев был вздорным стариком, – сказал доцент, подумав. – Но он был общительным человеком. Так по крайней мере характеризовали его те, кто знал. Жил он в общем-то скверно, не заботясь об удобствах. Имущества у него никакого, в сущности, не было. Стол, железная койка, пара табуреток да два солдатских котелка. Ну и еще бумаги. Он переписывался с музеями, архивами и с частными лицами. Чего там только не было. Я видел даже…
Наумов вдруг засмеялся.
– Невозможно поверить, – сказал он, – но я читал его заявку, которая называлась «О добыче серебра из человеческих волос». Бакуев вполне серьезно предлагал организовать сбор волос в парикмахерских страны на предмет извлечения из них серебра химическим путем. В этом весь Бакуев. Но вот что удивительно. В своих предположениях и проектах он всегда отталкивался от вероятного. Вздор начинался уже после. В посылках Бакуева легко можно было найти рациональное зерно. Он не тащил свои прожекты с потолка, но превращал в абсурд все, к чему прикасался.
Наумов умолк на секунду, и я воспользовался паузой.
– А Сикорский говорил мне, – возразил я, – что Бакуев всегда исходил из неверных посылок.
– Сикорский – рационалист, – сказал Наумов, нахмурясь. – У него холодный ум скептика. Но мы, кажется, отвлекаемся.
– Да, – кивнул Лаврухин. – Мне тоже это кажется.
– Вопрос в том, – сказал Наумов, – что считать верной посылкой? И как к ней относиться. Добыча серебра из волос – абсурд. Но следы серебра в волосах обнаружить легко.
Бакуев исходил из верных посылок, но пришел к неверным выводам, так считал Наумов. Это, впрочем, не помешало Бакуеву раскопать где-то портрет княгини. Он был общительным человеком и не делал тайны из своих поисков. Он чуть не каждый день бегал в редакцию местной газеты и делился с сотрудниками своими открытиями. Над ним посмеивались, его не принимали всерьез. А он искал. Он бы и портрет, пожалуй, притащил в газету, он раззвонил бы о находке, он бы кричал о ней на всех перекрестках. Но…
– Он умер от радости, – сказал Наумов. – Бывает, что люди умирают от радости.
Лаврухин усмехнулся. Он знал, что и не такое бывает.
А Наумов неторопливо рассказывал:
– Бакуев явился в Заозерск по следам княгини Улусовой, которая будто бы заезжала в город перед тем, как покинуть Россию. Нам же известно, что она сюда не заезжала и никакими родственными узами с Заозерском не была связана. Однако Бакуев был уверен в противном. Какими-то неведомыми путями к нему в руки попала часть переписки княгини с одной из ее подруг. Датированы письма были 1912, 1914 и 1917 годами. Три письма. В двух первых обычная женская болтовня, перечень светских новостей, а третье было какое-то отчаянное. И послано оно было, судя по содержанию, уже с границы. И вот в нем-то и упоминался Заозерск. Улусова писала, что покидает родину с тяжелым чувством, что она растеряна, уничтожена, раздавлена…
Наумов сделал паузу, потом продолжил:
– Короче говоря, в письме была фраза: «Ты знаешь, Натали, что все мое осталось в Заозерске. Все, что представляет для меня ценность, я оставила там. Поняла я это только сейчас. Как жаль, что ничего нельзя вернуть».
– Эти письма сохранились? – спросил Лаврухин.
– Не знаю, – медленно произнес Наумов. – После смерти Бакуева все его бумаги были переданы в музей. Там я и знакомился с ними.
– Ну а эта Натали? – поинтересовался Лаврухин. – Бакуев с ней не встречался, часом?
– Он искал ее в Москве, но Натали была уже на кладбище. Попала под бомбежку в сорок первом.
– Да, – пробормотал Лаврухин, постукивая пальцами по столу. – Иных уж нет, а те далече…
Наумов вздохнул. Глаза у него были добрые, собачьи глаза, бархатные. Влажный бархат. А губы твердые, решительные, резко очерченные. И сухие. «А ведь он волнуется», – подумал я, заметив, что доцент изредка проводит по губам кончиком языка. Лаврухин это тоже заметил. Но причина волнения была нам не ясна. Может быть, доцент волновался потому, что впервые оказался в кабинете следователя. Может, повод был другой. Он начал нервничать, когда разговор зашел о письмах княгини к этой неведомой Натали, которая жила когда-то давно, так давно, что, казалось, ее и не было вовсе, что ничего не было – ни княгинь, ни коллекций. А если что и было, так оно давно поросло кладбищенской травой. Казалось…
– А вы? – усмехнулся Лаврухин. – Что толкнуло вас в ряды последователей этого старичка? И почему вы отказались от поисков?
– Возможно, потому, что я был молод и глуп тогда, – сказал Наумов задумчиво. – А отказался… Отказался, когда убедился в безнадежности предприятия. Теперь же… – Он помолчал недолго. – Теперь я начинаю убеждаться в обратном.
Наумов указал глазами на золотую бляшку.
– Вы все-таки поясните нам, – медленно произнес Лаврухин, – в чем тут дело? Насколько я понимаю, все эти вещи к коллекции княгини отношения не имеют. Так же как и портрет.
– Вещи – да, – сказал Наумов. – Но инициалы на брактеате… Они указывают на человека, который имел отношение к княгине. И видимо, этот человек занимал в ее жизни немалое место. Кто этот «А. В.»? В свое время я пытался это установить, но безуспешно. Сейчас я склонен предполагать какую-то романтическую историю…
Я демонстративно вытащил из кармана пачку сигарет и щелкнул зажигалкой. Я постарался щелкнуть погромче. Я был сыт по горло романтическими историями. «Только их, романтических историй полувековой давности, не хватало», – думал я, старательно окуривая Лаврухина.
Но оказалось – не хватало…
Я рассматривал портрет княгини. Буковки «А. В.» на полотне отсутствовали. Облезла краска с углов портрета, облупилась. И писем княгининых в музее не было. Сикорский мобилизовал весь свой немногочисленный штат на розыски этих писем. Но увы. Не пришлось мне увидеть ни писем, ни бакуевского трактата об извлечении серебра из волос. И в описях бакуевские бумаги не числились.
– Странно, – сказал Сикорский, когда последняя из искавших – хмурая женщина в сатиновом синем халате – доложила ему, что «серой папочки нигде нет». – Странно, – повторил он. – У нас никогда ничего не похищали.
Он стоял посреди кабинета, сосредоточенно вглядываясь в портрет. А Наумов, как мне показалось, приободрился, услышав о пропаже документов. В музей он шел неохотно. Он, правда, согласился отправиться туда, когда Лаврухин выступил инициатором похода за руном, как он выразился, подразумевая, вероятно, бакуевский трактат о волосах. Аргонавтом был назначен я. И ясно видел: что-то не нравилось нашему гостю из Караганды в идее этого похода, но что именно, я не знал, хотя предположение на сей счет у меня имелось. Я полагал, что Наумову не хочется встречаться с Сикорским. Ведь между ними стояла Лира Федоровна. И хоть оба они были оставлены в дураках, поскольку Лирочка-Велирочка предпочла им сперва Астахова, а потом анонимного брюнета или сперва брюнета, а потом Астахова, тем не менее у Наумова и Сикорского были причины если не враждовать, то просто дуться друг на друга. Так я понимал это. Потом, правда, выяснилось, что я не все понимал, но тогда мне казалось, что я рассуждаю правильно. Впрочем, это не помешало мне наблюдать за Наумовым и заметить, что его обрадовало исчезновение бакуевских бумаг. Он сделался общительным, повеселел, от его унылого настроения не осталось и следа.
Зато помрачнел Сикорский. Он даже накричал на своих сослуживцев, которым, как он выразился, ничего нельзя доверить, которые спят на ходу… Ну и все такое прочее. Все, что обычно говорят в таких случаях руководители проштрафившимся подчиненным. Прав он был или нет, трудно судить. В описях-то серая папочка не значилась. Она как бы и не существовала вовсе. Я намекнул Сикорскому на это обстоятельство, но он понял меня буквально и сказал, что папочка существовала, он ее видывал не раз, и Наумов ее видывал, и даже работал с нею, а то, что она не числится в описях, то тут его вины нет: документы поступили в музей, когда директорствовал Ребриков, и занести их в опись тоже должен был Ребриков. Но Ребриков этого не сделал, вероятно, потому, что не придал серой папочке никакого значения.
– А инвентаризации? – спросил я. – Разве их после Ребрикова не было?
– Отчего же, были, – ответил Сикорский равнодушно. – Но я подписывал готовые акты. Создавались комиссии, в них входили представители управления культуры…
– Занятно, – сказал я, пытаясь представить, как воспримет эту новость Лаврухин. – А вы не помните, когда видели эту папочку в последний раз?
Сикорский потер лоб и надолго задумался. Наумов смотрел на портрет. Я тоже бросил на него взгляд и во второй раз подумал, что где-то я с этой женщиной встречался. Но так как это было практически невозможно, то я постарался выкинуть дикую мысль из головы и повернулся к Сикорскому.
– По-моему, – сказал он медленно, – эта папка попадалась мне на глаза совсем недавно. С месяц назад, возможно. Что-то мы делали в запаснике.
Он вышел на минуту и вернулся с той самой хмурой женщиной. Она уже успела снять пыльный халат и предстала теперь перед нами в мешковатом зеленом платье.
– Вероника Семеновна, – сказал он строго. – Вот этот товарищ, – Сикорский кивнул в мою сторону, – из уголовного розыска. Его интересует, давали ли вы ключи от запасника Астахову, когда он у нас работал?
Вряд ли Сикорский был телепатом. Но сориентировался он правильно. Он предугадал мой вопрос. Правда, у меня было два вопроса, потому что я сначала спросил бы о Лире Федоровне. Я спросил бы, не давала ли ключи Астахову Лира Федоровна? Оказалось – не давала. Ключами ведала Вероника Семеновна, которая глядела на меня не то чтобы испуганно, но как-то странно глядела, с какой-то потаенной опаской, что ли, и я подумал, что чувство это вызвано вовсе не тем, что Вероликой Семеновной заинтересовался уголовный розыск. Вероника Семеновна уже давала показания Лаврухину. Но то были другие показания. В них говорилось о Лире Федоровне; тогда не было речи ни о ключах, ни о серой папочке. Сейчас вопрос ставился конкретный. И ответ на него последовал тоже конкретный.
– Астахов держал кисти и краски в запаснике, сказала Вероника Семеновна.
– А ключи? – нетерпеливо произнес Сикорский. – Ключи вы ему давали?
– Я открывала и закрывала дверь. Я никогда…
Вероника Семеновна всхлипнула, не докончив фразы.
Что ей оставалось делать?
Ходил в музей милый веселый человек – художник. Рисовал портреты передовиков для краеведческого отдела. Шутил, комплименты делал Веронике Семеновне, хоть любил, правда, другую женщину. Вероника Семеновна понимала – другая женщина помоложе была, ей и карты в руки. Да и детки у Вероники Семеновны, и муж. Но все-таки приятно, когда тебе по утрам комплименты говорят. И хмурость твоя, и озабоченность повседневностью словно в сторону уходят после комплиментов. И цвет лица лучше становится. И причесываешься ты дольше обычного, и думаешь, что и имя у тебя красивое – Вероника… Да, Вероника Семеновна, открывали вы дверь запасника, художник по утрам краски брал, а по вечерам обратно ставил. И лежала в том запаснике серая папочка, наполненная бакуевским вздором, о котором все давно и думать забыли. Лежала, пылилась. В архив ее не отправили, потому что вздор. И в описи не занесли. По этой причине или до какой другой? Инвентаризации ежегодные проводились. А папочка лежала себе, и никто ее не замечал. Чудное дельце, если подумать. Папка-невидимка. Хотя… Почему невидимка? Наумов с ней работал, Сикорский с месяц назад видел. Значит, не погребена была папка, на поверхности лежала. А ключи от запасника у Вероники Семеновны были. Хранительница…
Допустим, стащил эту папку Астахов. Допустим, что показала ему ее Лира Федоровна. Или рассказала про нее. Про мужа своего бывшего рассказала, про то, как муж клад княгинин искал. И про то, как искать перестал. Мало ли какие сказки рассказывают нынешние Шехерезады своим калифам. Приходящие Шехерезады. Приходящие вкусить лекарства от неврастении, приходящие с Принцем в голове и с пустым сердцем…
Нет, не сходятся концы с концами. Не тот калиф. И Шехерезада-Лира не похожа на соучастницу. Отделяй, Зыкин, любовь от уголовщины, ищи границу, беседуй с Вероникой Семеновной, выясняй, Зыкин, обстоятельства исчезновения серой папочки, сходи в запасник, осмотри его, составь протокол и подшей к делу. Чепуха какая-то получается у тебя, Зыкин. Сначала исчезает альбом, который тебе захотелось полистать, теперь вот папка с документами, которые никому не были нужны, да вдруг понадобились. Что ты, собственно, ищешь, Зыкин? Что ты хочешь от Вероники Семеновны, от Сикорского, от Наумова, от Лиры Федоровны, наконец? Кто-то ходит за тобой, Зыкин, кто-то от тебя убегает. Казаков перед тобой скоморошничает, Дукин в друзья набивается, Валя Цыбина про Золушку и Принца сказки рассказывает… А может, все дело в Лире? Вот только где она? Ждут ее в окошечке «до востребования», на К-9, ждут, когда она заглянет, попросит проверить, нет ли корреспонденции для Наумовой. Ждут ее… Ищут…
Что же получается у тебя, Зыкин? Не версия ли? Симпатичная версия складывается у тебя в голове, Зыкин. Не видел ты, Зыкин, правда, никогда персидских миниатюр, но ты же неглупый человек и представляешь, что это за штука и сколько эти миниатюры могут стоить. А если и не представляешь в полном объеме, так спроси. И Наумов и Сикорский назовут тебе цену коллекции, они-то уж ее знают; знают, сколько нулей надо поставить после единицы, – может, четыре, может, пять. А пять нулей после единицы – это не фунт изюму, такое и по золотому займу за один раз не выиграешь. За эти пять нулей можно и вещички бросить, вещички, нажитые за время беспорочной службы, за эти пять нулей можно и трудовой книжкой пожертвовать, а для отвода глаз письмо в почтовый ящик бросить, и заявление об увольнении подать. Отвечайте мне «до востребования», а я тем временем…