355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анаис Нин » Шпион в доме любви. Дельта Венеры » Текст книги (страница 6)
Шпион в доме любви. Дельта Венеры
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 03:23

Текст книги "Шпион в доме любви. Дельта Венеры"


Автор книги: Анаис Нин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)

Теперь она знала, что ей нужно сказать Доналду, чтобы изгнать из него ощущение собственной ничтожности и ничтожности того, что он ей дал. Она скажет ему:

– Доналд! Доналд! Ты дал мне то, что не мог мне дать никто другой, ты вернул мне невинность! Ты помог мне вновь найти способ самоуспокоения, которому я научилась в детстве. Когда я была ребенком, чуть моложе, чем ты сейчас, после того, как я много дней пичкала себя наркотиками чтения, игры, фантазиями о людях, страстной дружбой, днями, проведенными в прятках от родителей, побегах и всевозможных поступках, я которые считаются дурными, я обнаружила, что, помогая матери, помогая ей готовить, штопать, прибираться, мыть полы и делать всю ту работу по дому, которую я ненавидела больше всего, я могу утолить свой голод и деспотичную совесть. Нет никакого преступления в том, что ты остался ребенком, Доналд. В некоторых старинных сказках, ты ведь знаешь, многие взрослые герои вновь превращаются в маленьких, как то произошло с Алисой для того, чтобы она заново пережила свое детство. Остальные – притворщики: все мы делаем вид, как будто мы большие и сильные. Ты просто не умеешь притворяться.

Войдя в его комнату, она нашла на столе письмо. Однажды, когда у него было слишком противоречивое настроение, она сказала ему:

– Юность – все равно что кактус.

И он ответил:

– Как-нибудь я напишу тебе письмо кактусовым молоком!

Вот оно!

Письмо, адресованное актрисе: «Из того, что ты наговорила мне прошлой ночью, я понял, что ты не осознаешь своей силы. Ты напоминаешь женщину, которая поглощена любовью и самоотдачей и не знает о чудесах, происходящих из-за этого. Наблюдая прошлой ночью за тем, как ты изображаешь Золушку, я почувствовал, что ты становишься тем, кого играешь, что ты достигаешь той точки, в которой соединяются искусство и жизнь и в которой существует только БЫТИЕ. Я почувствовал твой голод и твои грезы, твои сожаления и желания одновременно с тем, как ты пробудила то же во мне. Я почувствовал, что ты не играешь, а грезишь; я почувствовал, что все мы, наблюдавшие за тобой, можем выйти из театра и без какого бы то ни было перехода оказаться чудесным образом на новом Балу, застигнутыми новой снежной бурей, новой любовью, новой мечтой. У нас на глазах ты была снедаема любовью и мечтой о любви. Огонь твоих глаз, твоих жестов, костер веры и смерти. В тебе есть сила. Никогда больше не употребляй слово „эксгибиционизм“[14]14
  От латинского „exhibito“ – выставление; способ достижения сексуального удовольствия и удовлетворения от демонстрации себя в обнаженном виде перед посторонними.


[Закрыть]
. Твоя игра есть откровение. То, что душа часто не может выразить через тело, потому что тело оказывается недостаточно утонченным, ты можешь сказать. Обычно тело изменяет душе. Ты владеешь силой заразной болезни, переноса эмоции через бесконечные оттенки своих движений, вариации рисунков своего рта, легкую дрожь ресниц. И твой голос, голос, более чем у кого бы то ни было связанный с твоим дыханием, бездыханность чувства, такая, что ты никому не даешь перевести дух и уносишь в царство безветрия и тишины. Вот сколько в тебе силы, Сабина! Боль, которую ты испытала впоследствии, была не болью провала или эксгибиционизма, как ты выразилась, это скорее всего была боль от слишком сильного обнажения духа, вроде великого мистического откровения сострадания, любви и тайной иллюзии, от чего ты ожидала возникновения связи с окружающими, которые должны были откликнуться на это как на магический ритуал. Когда же этого со зрителями не произошло, когда они остались неизмененными, это было как шок. Однако для тех, кто отозвался, вроде меня, ты предстала как нечто более, чем просто актриса, обладающая способностью передавать другим силу чувствовать, силу верить. Со мной чудо произошло. Среди актеров ты, единственная, показалась мне живой. Тебе стало больно оттого, что это не игра и что когда все кончилось, сон прервался. Тебе следовало предохраниться от жестокости этого перехода. Тебя нужно было унести со сцены, чтобы ты не ощутила перемены уровня, со сцены на улицу, с улицы – домой, а оттуда – на новую вечеринку, к новой любви, в новую снежную бурю, к новой паре золотых туфелек.

Нужно обладать недюжинной смелостью, чтобы отдавать многим то, что обычно отдаешь только тому, кого любишь. Голос, измененный любовью, желанием, улыбка открытой, нагой нежности. Нам позволено быть свидетелями выставления напоказ всех чувств, нежности, злобы, слабости, непринужденности, детскости, страха – всего того, что мы обычно открываем только перед тем, кого любим. Вот за что мы любим актрис. Они дарят нам интимность, которая проявляется только в акте любви. Мы получаем все сокровища, ласкающий взгляд, интимный жест, слышим тайные диапазоны голоса. Эта открытость, которая снова закрывается, стоит нам столкнуться с частичной близостью, с тем, кто понимает нас только отчасти, является чудесной открытостью, имеющей место при цельной любви. Тогда, на сцене, я стал свидетелем таинства полной любви, которая в жизни от меня скрыта. И теперь, Сабина, я не в состоянии вынести проявлений маленькой любви, и все же я не могу требовать твоей. Теперь я каждый день вижу тебя, безмерную, цельную, тогда как сам я лишь фрагмент, блуждание…»

Сабина дотронулась до письма, лежавшего у нее на груди, острые уголки страниц сделали ей чуть-чуть больно…

– Что я могу тебе дать, – сказал он. – Что у меня есть такого, что бы я мог тебе дать? – воскликнул он в муке, полагая, будто в этом и заключается причина того, что он не видел ее и ничего не слышал о ней три дня.

В другой раз он сказал игриво:

– Я могу только покусывать тебя.

И прижался своими маленькими безупречными зубами к ее плечу.

Взлеты балерин в пространство и их возвращения на землю явили ее взору японский зонтик из разукрашенной бумаги, который она некогда носила вколотым в прическу. Он был прелестный, изящно сделанный. Когда начинался дождь и все открывали зонтики, для нее наступало время закрывать свой.

Однако сильный ветер порвал его, и когда она пришла в Чайна-таун, чтобы купить новый, лавочница отчаянно завопила:

– Он сделан в Японии, выбросьте его в сточную канаву!

Сабина посмотрела на свой парасоль[15]15
  Зонтик от солнца.


[Закрыть]
, невинный и хрупкий, созданный в минуту покоя умельцем, мечтавшим о мире, созданный как цветок, легче войны и ненависти. Она ушла из лавки, заглянула в сточную канаву и не смогла заставить себя выбросить его. Она бережно сложила его, сложила нежные сады, хрупкое строение сна, сна умельца, руки которого не делали пуль. В период военной ненависти смешивались все ценности, ненависть ложилась пеленой на соборы, картины, музыку, редкие книги, детей, невинных прохожих.

Она сложила письмо, сложила так же, как складывала парасоль, подальше от ненависти и ярости. Она не могла не отставать от злого пульса мира. Она находилась в меньшем круге, в том, что был противоположен войне. Это была та правда, которой защищались женщины, пока мужчины уходили воевать. Когда все будет сметено, бумажный зонтик поднимет свою головку среди развалин, и мужчина вспомнит о мире и нежности.

Всегда вызывающий доверие, он делал Сабине приятное, когда вел ее в театр, и сначала ее лицо всегда озарялось волнением и любопытством. Однако она неизбежно становилась упрямой, возбужденной, хаотичной и растревоженной; она даже начинала тихо плакать в темноте и исчезала между двумя актами, чтобы не показывать уничтоженного лица.

Что такое, что такое? – терпеливо повторял Алан, предполагая зависть или ревность оттого, что роли достались другим. – Ты могла бы стать самой выдающейся актрисой нашего времени, если бы захотела отдать этому всю жизнь, но ведь ты сама знаешь, как на тебя действуют дисциплина и монотонность.

– Не в этом дело, не в этом дело, – только и говорила Сабина.

Кому она могла объяснить, что завидует она им как раз потому, что после спектакля они могут выйти из своих ролей, смыть грим и вернуться к собственным своим «я»? Она хотела, чтобы подобные метаморфозы происходили на сцене и с ее личностью, чтобы, получив сигнал, она знала наверняка, что они закончены и она может вернуться к постоянной, неизменной Сабине.

Однако, когда она хотела покончить с ролью, снова стать самой собой, ближнему казалось, что его безмерно предали, и он не только сопротивлялся перемене, но и сердился на Сабину. Как только в отношениях складывалась некая роль, ее уже было невозможно изменить. И даже если ей это удавалось, когда наступало время возвращаться в изначальную Сабину, где она была? Если она восставала против своей роли с Доналдом, если снова включала запись Жар-птицы, барабанный бой чувств, языки пламени и отрекалась от матери внутри себя, возвращалась ли она тогда в истинную Сабину?

Когда она водворяла иглу на пластинку и отправлялась на свое первое свидание со страстью, разве не ее отец шел в ней, направляя шаги? Отец, который, наевшись искусно приготовленной матерью едой, одев выглаженную ею рубашку, поцеловав ее некрасивый лоб, влажный после глажки, и позволив ее усыпанным синяками рукам завязать галстук, оставлял мать и Сабину и пускался в свои хвастливые прогулки по близлежащим улицам, где он был известен красотой и своими похождениями.

Сколько раз надушенная, разукрашенная, красивая женщина останавливала ее на улице, целовала, гладила ее длинные волосы и говорила:

– Ты Сабина! Ты его дочь! Я так хорошо знаю твоего отца.

Ее тревожили не сами слова, но интимный взгляд, будуарный тон голоса. Это знание ее отца всегда рождало в глазах женщин до сих пор неведомые им искорки, намек на тайные наслаждения. Даже ребенком Сабина могла читать эти послания. Сабина была дочерью радости, рожденной его любовным гением, и они ласкали ее как очередное проявление осязаемого ею ритуала, от которого была навсегда отстранена ее мать.

– Я так хорошо знала твоего отца!

Всегда красивые женщины, наклонявшиеся к ней, отвратительно пахнущие духами, которые нельзя было не почувствовать, в накрахмаленных юбках и с возбуждающими щиколотками. Ей хотелось наказать отца за все эти унижения, за его осквернения многочисленных прогулок летними вечерами, что давало право этим женщинам восхищаться ею как еще одной его женщиной. Злилась она и на мать за то, что та не умела сердиться, за то, что она готовила и одевала его для этих самозванок.

Сама ли Сабина устремлялась теперь навстречу своим собственным ритуалам наслаждения или ее отец внутри нее, его кровь вела ее во влюбленность, диктовала ей интриги. Он был безжалостно сплетен с нею нитями наследственности, которые она уже не могла распутать, чтобы понять, где Сабина, а где ее отец, чью роль она переняла, благодаря алхимии подражательной любви.

Где была Сабина?

Она взглянула на небо и увидела лицо Джона, убегающее от преследующих его облаков, его обаяние, исчезающее, как дым небесных погребальных костров; она увидела по-ночному мягкое сияние глаз Мамбо, говорящего: «Ты не любишь меня» и одновременно нападающего на нее; и Филипа, смеющегося смехом победителя, нападающего на нее и тоже теряющего обаяние перед задумчивым, отстраненным лицом Алана. Все небо стало теплым одеялом глаз и губ, льющим на нее свой свет, воздух наполнился голосами, то хриплыми из-за чувственного спазма, то нежными от благодарности, то сомневающимися, и она испугалась, потому что она была не Сабиной, не ОДНОЙ, но множеством Сабин, покорно уступающих и расчленяемых, разлетающихся во всех направлениях и ломающихся. Маленькая Сабина, томящаяся своей слабостью в эпицентре, несла гигантскую волну рассеивания. Она смотрела на небо, выгнувшееся над ее головой, но это было не защищающее небо, не кафедральный свод, не небеса; это была безграничная огромность, к которой она не могла прильнуть и плакала:

– Кто-нибудь, удержите меня… удержите меня, а не то я не перестану мчаться от одной любви к другой, рассеивая себя, разрывая себя… Удержите меня единственной…

Выглянув из окна на рассвете, прижавшись грудью к подоконнику, она все еще надеялась увидеть то, чем не смогла обладать. Она смотрела на имеющие свой конец ночи и прохожего с резкой изменчивостью путника, который никогда не достигает предела, как обычные люди достигают конечного пункта на исходе каждого дня, соглашаясь на паузы, пустыни и небеса, которые она не признавала.

Сабина чувствовала себя потерянной.

Дикий компас, колебаниям которого она всегда подчинялась, указывающий смятение чувств и побуждение вместо направления, неожиданно сломался, так что теперь она даже не знала о смене отливов и приливов, равно как и о рассеивании.

Она чувствовала себя потерянной. Рассеивание стало слишком огромным, слишком обширным. Стрела боли пронзила смутный рисунок. Сабина всегда двигалась так быстро, что вся боль улетучивалась, как через сито, оставляя после себя печаль, больше похожую на горе ребенка, которое быстро забывается и на смену которому тотчас же приходит новое увлечение. Она никогда прежде не знала пауз.

Ее накидка, которая была больше, чем просто накидка, которая была парусом, теми чувствами, которые она подставляла четырем ветрам, чтобы те охватили их и наполнили движением, лежала в покое.

Ее платье находилось в покое.

Словно ветер не мог ее поймать, надуть и привести в движение.

Оказаться в покое для Сабины было все равно что умереть.

Беспокойство вошло в ее тело и отказалось пройти насквозь. Серебристые поры ее сита против печалей, дарованного ей при рождении, засорились. Теперь неотвратимая боль засела в ней.

Она потерялась где-то на границе между своими выдумками, историями, фантазиями и настоящей Сабиной. Границы стерлись, следы пропали; она вступила в первозданный хаос, и не в хаос, который нес ее, как в галопе романтических всадников из опер и легенд, но который неожиданно обнаружил сценическую бутафорию-лошадку из папье-маше.

Она потеряла свои паруса, свою накидку, своего коня, свои семимильные сапоги – причем все это в одночасье. Она оказалась на мели в полумраке зимнего вечера.

Потом словно вся энергия, все тепло впервые проникли внутрь, убивая внешнее тело, затуманивая взор, притупляя слух, обкладывая нёбо и язык, замедляя движения тела, она испытала страшный холод и затрепетала, как листва, впервые ощутив, что увядшие листья ее существа отделяются от тела.

Войдя в ночной клуб Мамбо, она заметила на стенах новые картины и на какое-то мгновение вообразила, что вновь находится в Париже, семь лет назад, когда впервые встретила на Монпарнасе Джея.

Она моментально узнала его живописные полотна.

Сейчас это выглядело так же, как на парижских выставках, все методы научного расщепления атома применялись к телу и эмоциям. Его фигуры взрывались и складывались во фрагменты, как рассыпанные головоломки, каждый кусочек отлетал достаточно далеко, чтобы создать впечатление непоправимости, и недостаточно далеко, чтобы окончательно потерять связь. Призвав на помощь воображение, можно было воссоздать человеческую фигуру полностью из этих фрагментов, удерживаемых от окончательной аннигиляции в космосе невидимым напряжением. При одном усилии центростремительного сжатия их все еще можно было сплавить в форму женского тела.

Картины Джея не претерпели изменений, изменению подверглась Сабина, которая впервые поняла, что именно они означают. В это мгновение она увидела на стене свой точный портрет, какой она чувствовала себя изнутри.

Писал ли он Сабину, или что-то случилось с ними со всеми, как то происходит в химии, в науке? Они открыли все едкие кислоты, все дезинтеграции, всю алхимию разложения.

Однако когда художник показывал, что происходит внутри тела и эмоций человека, его морили голодом или допускали до работы над витринами магазина на Пятой Авеню, где опыт Пари Ля Нюи позволял демонстрировать шляпки, туфли, сумочки и корсажи парящими в воздухе и ожидающими того, чтобы их соединили на одной законченной женщине.

Она стояла перед картинами и видела теперь каждую мельчайшую деталь своих поступков, которые всегда считала незначительными, потихоньку крошившими и разъедавшими ее личность. Маленькое действие, поцелуй, подаренный на вечеринке юноше, воспользовавшемуся своей похожестью на утерянного Джона, рука, отданная в такси мужчине не потому, что она хотела его, но потому что он захотел другую женщину и Сабина не смогла вынести, чтобы ее рука лежала невостребованной у нее на коленях: это было все равно что публичное оскорбление, брошенное ее силе как соблазнительницы. Похвальное слово о картине, которая ей не нравилась, произнесенное исключительно из опасения, что художник скажет:

– Ох, Сабина… Сабина не разбирается в живописи.

Все эти мелкие проявления неискренности просочились как невидимые кислотные ручейки и вызвали глубинный ущерб, эрозия разорвала Сабину на кусочки, и они полетели, кружась, как разобщенные осколки сталкивающихся планет, в другие сферы, еще не настолько сильные, чтобы лететь в пространстве, подобно птицам, недостаточно органичные, чтобы стать новыми жизнями, чтобы вращаться на собственном стержне.

Живопись Джея была танцем фрагментов в ритме обломков. Заключала она в себе и портрет теперешней Сабины.

И все ее поиски огня для сплавления этих фрагментов воедино, попытки в горне радости сплавить эти фрагменты в одну цельную любовь, в одну цельную женщину провалились!

Отвернувшись от картин, она увидела Джея, сидевшего за одним из столов. При этом лицо его более, чем когда бы то ни было, походило на лицо Лао-цзы[16]16
  Лао-цзы, или Ли Эр – автор древнекитайского философского трактата «Дао да цзин», канонического сочинения даосизма.


[Закрыть]
. Его наполовину лысая голова окаймлялась теперь морозно-белыми волосами, полузакрытые, узкие глазки смеялись.

Кто-то, стоявший между Сабиной и Джеем, наклонился и лестно отозвался о его витринах на Пятой Авеню. Джей весело рассмеялся и ответил:

– У меня достаточно сил, чтобы ошеломить их, а пока они оглушены современным искусством, рекламодатели могут заниматься своей ядовитой работой.

Он знаком пригласил Сабину присесть рядом с ним.

– Ты рассматривала мой ядерный реактор, в котором мужчины и женщины бомбардируются, и таким образом находится мистический источник живущей в них мощи, новый источник силы.

Он говорил с ней так, словно не было всех этих лет, отделявших их от той последней встречи в парижском кафе. Он все время вел одну и ту же беседу, начатую неизвестно когда, быть может, в Бруклине, где он родился, везде и всюду, пока он не добрался до страны кафе, где нашел свою публику, так что теперь мог рисовать и говорить постоянно, одной долгой цепью рассуждений.

– Так ты обрел свою власть, свою новую силу? – спросила Сабина. – Я вот нет.

– Я тоже нет, – отозвался Джей с притворным раскаянием в голосе. – Я только что вернулся домой. Из-за войны. Нас просто попросили: все, кого не могли отобрать для дела, были для Франции только лишними ртами. Консульство отрядило к нам посланника: «Всем бесполезным покинуть Париж». В один день все художники дезертировали, словно пришла чума. Я никогда раньше не думал, что художники занимают столько места! Мы, международные художники, оказывались перед лицом либо голода, либо концентрационных лагерей. Сабина, ты помнишь Ханса? Его хотели отправить обратно в Германию. Не лучшее подобие Поля Кли, это правда, но он заслуживал лучшей участи. А Сюзанну отослали домой в Испанию, у нее не было документов, ее мужа-венгра с полиомиелитом засадили в лагерь. Помнишь угол Монпарнаса и Распая, где мы все часами желали друг другу спокойной ночи? Из-за отключений электроэнергии у тебя не было времени попрощаться, ты могла потеряться сразу же по выходу из кафе, могла исчезнуть в черной ночи. Невинность улетучилась из всех наших поступков. Наше обычное состояние возмущения стало серьезным политическим преступлением. Плавучий дом Джуны забрали под перевозки угля. Подвергнуться изменению могло все, кроме художников. Как изменить тех, кто расстраивает прошлый и настоящий порядок, хронических раскольников, и так лишенных права на настоящее, умственных, эмоциональных метателей атомной бомбы, пытающихся сгенерировать новые силы и новый порядок мысли из постоянных переворотов?

Он смотрел на Сабину, и глаза его словно говорили, что она не изменилась, что для него она по-прежнему является символом этой лихорадки, неугомонности, переворотов и анархии в жизни, чему он аплодировал еще семь лет назад в Париже.

В это мгновение рядом с Джеем сел новый персонаж.

– Познакомься с Холодным Резаком, Сабина. Холодный Резак – наш лучший друг здесь. Когда люди подвергаются трансплантации, это в точности похоже на то, что происходит с растениями: сначала наблюдается увядание, усыхание; некоторые от этого умирают. Мы все находимся в критической стадии, страдая от перемены почвы. Холодный Резак работает в морге. Его постоянное фамильярное отношение к самоубийствам и ужасающие их описания удерживают нас от совершения таковых. Он говорит на шестнадцати языках и таким образом является единственным, кто может общаться со всеми художниками, по крайней мере, до наступления сумерек. Позже он бывает до крайности пьян, и тогда у него получается говорить только на эсперанто алкоголиков, на языке, сплошь построенном на заикании от геологических пластов наших животных прародителей.

Удовлетворенный таким представлением, Холодный Резак покинул стол и занялся микрофоном. Однако Джей ошибался: хотя было всего девять часов, у Холодного Резака с микрофоном уже не ладилось. Он старался установить с ним вертикальные отношения, но микрофон уступал, нагибался и ускользал из его объятий шустрой юной камышинкой. Глядя на эти отчаянные объятия, казалось, что в конце концов инструмент и Холодный Резак запутаются и улягутся на пол, как утерявшие контроль любовники.

Когда установилось секундное равновесие, Холодный Резак сделался словоохотливее и запел на шестнадцати различных языках (включая алкогольное эсперанто), быстро становясь то певцом с французских улиц, то певцом из немецкой оперы, то венским шарманщиком и т. д.

Потом он вернулся и сел рядом с Джеем и Сабиной.

– Сегодня Мамбо отхватил мой куш раньше, чем обычно. Почему, как вы полагаете? Мне не нужно было с ним так церемониться. Но он не хочет, чтобы я терял работу. К полуночи я должен быть готов вежливо принимать покойников. Я не имею права заикаться или сбиваться. Покойники все чувствуют. Ах, у меня для ссыльных есть замечательная история об одном самоубийстве: о европейской певице, которую на ее родине на руках носили. Она удавилась, связав вместе все свои цветные шарфы. Вы не думаете, что она хотела повторить смерть Айседоры Дункан?

– Я этому не верю, – сказал Джей. – Я могу восстановить сцену. Как певицу ее здесь постигло фиаско. Жизнь у нее была серой, о ней забыли, возраст уже не позволял предпринять новую атаку… Она открыла чемодан, набитый программками ее былых триумфов, вырезками из газет, восхищавшихся ее голосом и красотой, засушенными цветами, некогда подаренными ей, пожелтевшими любовными письмами и цветными шарфами, воскрешавшими ароматы и цвета ее прошлых успехов – и этот контраст с ее сегодняшней жизнью сделал дальнейшее прозябание невыносимым.

– Вы совершенно правы, – заметил Холодный Резак. – Я уверен, что так все и было. Она повесилась на пуповине прошлого. – Он запнулся, как будто весь содержавшийся в нем алкоголь закипел, и обратился к Сабине: – Вы знаете, отчего я так лоялен по отношению к Мамбо? Сейчас скажу. При той профессии, которую имею я, люди с большим удовольствием обо мне забывают. Никому не нравится, когда ему напоминают о смерти. Быть может, они игнорируют не меня, но ту компанию, которую я вожу. До конца года мне это совершенно безразлично, но только не на Рождество. Рождество наступает, и я оказываюсь единственным, кто никогда не получает поздравительных открыток. Это единственное, чего я не переношу в моей работе в морге. И вот за несколько дней до Рождества я говорю Мамбо: «Слушай, пошли мне поздравительную открытку. Я должен получить хотя бы одно поздравление с Рождеством. Мне необходимо чувствовать, что по крайней мере один человек думает обо мне в этот праздник, как если бы я тоже был человеческим существом». Но вы ведь знаете Мамбо – он пообещал, улыбнулся, а потом он берется за свои барабаны, и на него все равно что опьянение находит – его уже не отрезвить. Я неделю не спал и все думал, не забудет ли он, и что я буду чувствовать, если на Рождество обо мне забудут, как если бы я был мертв… Нет, он не забыл.

Тут он с неожиданным проворством извлек из кармана автомобильный рожок, вставил его себе в петлицу, нажал с упоением женщины, выдавливающей из пульверизатора, и сказал:

– Прислушайтесь к языку будущего. Весь мир исчезнет, и вот как будут разговаривать друг с другом человеческие существа!

И, наклонившись, Холодный Резак приготовился отправиться в морг исполнять свои обязанности.

Мамбо взялся за барабаны, Сабину охватило возбуждение, словно попала в ловушку, вспомнив, какой она предстала перед Джеем в тот раз, когда он впервые увидел ее.

Одетая в красное и серебряное, она рождала в воображении звуки и образы огнедышащих моторов, когда они рвутся через улицы Нью-Йорка, заставляя сердце замирать в предчувствии катастрофы.

Одетая во все красное и серебряное, она рождала в воображении образ неистово красной и серебряной сирены, рассекающей плоть.

Взглянув на нее, он сразу понял: все будет сожжено!

Из этой красноты и серебра рвется протяжный крик тревоги к поэту, который живет (даже если втайне и незримо) в каждом человеческом существе, как ребенок в нем (всеми брошенном и затаившемся): поэту бросила она неожиданный вызов, лестницу посреди городов и распорядилась: «Забирайся!».

Стоило ей появиться, как вся упорядоченность города уступила этой лестнице, по которой было предложено взбираться, лестнице, стоящей прямо в пространстве, как лестница Барона Мюнхгаузена, которая вела в небо.

Только ее лестница вела в пламя!

Джей смеялся и мотал из стороны в сторону головой, словно стряхивая засевший в ней образ Сабины. По прошествии семи лет она так и не научилась спокойно сидеть на месте. Она говорила много, постоянно лихорадочно запыхаясь, словно боялась тишины. Она сидела так, как будто не выносила долгого сидения; а когда она поднималась, чтобы купить сигарет, то с такой же страстью возвращалась на прежнее место. Нетерпеливая, настороженная, бдительная, словно из страха, что на нее нападут, беспокойная и проницательная. Она торопливо пила, она улыбалась так быстро, что он никогда не был уверен, можно ли это назвать улыбкой; то, что говорилось ей, она слушала только краем уха, и даже когда кто-то в баре наклонялся и окликал ее по имени, она сначала не реагировала, как будто это имя ей не принадлежало.

Ее манера смотреть на дверь бара так, как будто она ждет подходящего момента, чтобы сбежать, ее странные и неожиданные жесты, ее внезапное угрюмое молчание – она вела себя как человек, у которого налицо все симптомы его вины.

Поверх радужности свечей, над пеленой сигаретного дыма и эхом обманчивых блюзов Сабина сознавала, что Джей размышляет о ней. Однако расспрашивать его было слишком опасно; он был сатириком, и в это мгновение она добилась бы от него лишь карикатуры, которую она не смогла бы воспринять с легкостью или отогнать от себя и которая бы, при ее теперешнем настроении, неподъемным грузом добавилась к уже тянувшему Сабину вниз.

Добродушно качая головой, медленно, с тяжелой игривостью медведя, он готовился сказать что-то разрушительное, им самим называемое «жесткой честностью». И Сабина не подвергала это сомнению. Она начала рассказывать быструю, закручивающуюся по спирали, кружную историю об одной вечеринке, на которой имели место неопределенные инциденты, какие-то подернутые дымкой сцены, из которых никто не мог понять, где героиня, а где жертва. К тому моменту, когда Джей почувствовал, что узнает место (Монпарнас, семь лет назад, вечеринка, на которой Сабина вспыхнула ревностью из-за прочной связи между Джеем и Лилиан, связи, которую она попыталась разорвать), Сабина уже ушла оттуда и теперь говорила, как в прерванном сне, с пустотами, перестановками, сокращениями и галопирующими фантазиями.

Сейчас она была в Марокко, посещала с местными женщинами бани, пользуясь одной с ними пемзой и обучаясь у проституток искусству подкрашивать глаза колью, купленной на рынке.

Это угольная пыль, – пояснила она. – И нужно делать так, чтобы она попадала прямо в глаза. Поначалу болит и хочется плакать, но от этого она только распределяется по векам, и так образуется сверкающий угольно-черный ореол вокруг глаз.

А инфекцию ты там не подхватила? – поинтересовался Джей.

– О нет, проститутки очень осторожны и освещают коль в мечети.

Тут все рассмеялись. Мамбо, стоявший поблизости, Джей и двое посетителей, сидевших за соседним столиком, придвинули стулья, чтобы послушать Сабину. Сабина не смеялась; ее захватило другое воспоминание о Марокко; Джей видел образы, проходившие перед ее взором, как подвергаемый цензуре фильм. Он знал, что она занята уничтожением прочих историй, которые уже была готова рассказать; возможно, она даже сожалела об истории про баню, и теперь все, что она наговорила, было как будто записано на огромной доске, а она взяла губку и все стерла, добавив:

– На самом деле ничего такого со мной не происходило.

И прежде чем ее успели спросить: «То есть, вы что, никогда и не были в Марокко?», она стала продолжать путать нити, говоря, что эту историю она где-то вычитала или услышала в каком-то баре, и, стерев из умов слушателей все факты, которые можно было бы списать прямо на ее личную ответственность, она начала новую историю…

Лица и фигуры ее персонажей оказывались выписанными лишь наполовину, и когда Джей начал реконструировать фрагменты, рассказывая о человеке, который полировал стекло самодельного телескопа, она не хотела слишком вдаваться в подробности, опасаясь, как бы Джей не узнал Филипа, знакомого ему по Вене и в шутку прозванного всеми в Париже «Вена-какой-она-была-до войны». Когда Сабина вклинилась между другими лицами и фигурами, как это случается во сне, и когда Джей с трудом пришел к выводу, что она говорит о Филипе (теперь он был уверен в том, что она находилась с ним в любовной связи), выяснилось, что она рассказывает уже вовсе не о человеке, полирующим стекло телескопа под зонтом, свешивающимся с потолка, а о женщине, которая продолжала играть на арфе во время концерта в Мехико, когда разразилась революция. Кто-то выстрелил по лампам в концертном зале, и она почувствовала, что если не перестанет играть, то предотвратит панику, и поскольку Джей знал, что это история о Лилиан, что речь шла не об арфистке, а о пианистке, и играть продолжала Лилиан, Сабина осознала, что не хочет напоминать о ней Джею, так как это могло причинить ему боль. Воспоминание о том, как она его бросила, было до некоторой степени воспоминанием о событии, за которое Сабина, соблазнившая Джея в Париже, была отчасти ответственна, и потому она поспешно сменила тему, так что теперь уже Джей невольно подумал, не ослышался ли он, или, может, он все-таки перебрал лишнего и вообразил себе, будто она говорит о Лилиан, потому что на самом деле в этот момент она рассказывала о юноше, авиаторе, которому посоветовали не смотреть в глаза покойникам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю