Текст книги "Шпион в доме любви. Дельта Венеры"
Автор книги: Анаис Нин
Жанры:
Эротика и секс
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц)
НА ПЕРЕКРЕСТКЕ МОРАЛЕЙ, ИЛИ «БОРЬБА ЗА ЖАНР»
Произведения каких только знаменитых ныне писателей ни подвергались в свое время гонениям критиков и всевозможных лжесвятош, называвших их «вопиющей порнографией». Полагаю, не имеет смысла приводить здесь весь список, начиная с Боккаччо и Рабле, минуя Донатьена Альфонса Франсуа де Сада и заканчивая Дэвидом Гербертом Лоуренсом и Иваном Алексеевичем Буниным. Теперь эти произведения стали признанной классикой. Оставшись при этом Порнографией. По жанру.
Люди очень мало задумываются над тем, как велико в их повседневной жизни то, что принято называть «силой привычки». Сейчас, в пору глобальных изменений в социальном плане, многое из того, что прежде казалось будничным и незыблемым, представляется чудовищным и смешным. Какие-то лозунги, соревнования, навязанные идеалы… Человек расстается со своим прошлым смеясь, помнится, так сказал один неглупый мыслитель. Теперь-то нам, конечно, смешно. Но только смехом этим человечество смеется над самим собой, смеется, потому что не поняло вчера того, что столь очевидно сегодня.
Почему-то мораль считается «моральной». Она, как Евангелие, словно ниспослано роду человеческому свыше. Так ли это? Отнюдь, поймем мы, если задумаемся. Имеющий глаза да увидит…
Когда европейцы только еще начинали приезжать в Китай, расселяясь в Шанхае и прочих городах, местные жители не знали, смущаться им или смеяться. Дело в том, что европейцы, встречаясь на улицах, имели обыкновение целоваться. То, что принято в Европе – на то они и европейцы, – вызывало в китайцах полнейшее недоумение: за поцелуем ничего не следовало. Объяснялось все просто. Поцелуи или просто ласки, не ведущие к естественному продолжению, т. е. половому соитию, считались в Китае оскорблением основополагающих восточных начал: инь и ян.
В свою очередь, европейцы столкнулись в Китае с полным приятием таких «страшных пороков», как внебрачные связи, мастурбация, и многих других дозволенных китайцу удовольствий.
Христианству уже две тысячи лет. То, каким оно мыслилось теми личностями, которые стояли у его истоков, нам не дано узнать. Дошедшая до наших дней религия есть обычный суррогат, много раз приспособленный к нуждам «отцов Церкви» и их шустрых поверенных. Мирянин, преклонивший колени перед священником, – вот любимый символ «веры». И если сам священник получал от этого чувственное удовольствие – ведь среди мирян были и мирянки, притом хорошенькие, – это никого не касалось.
За два тысячелетия любая, даже самая бредовая идея, повторяемая из века в век, может настолько укорениться в умах людей, что они уже воспринимают ее как свою собственную и готовы расправляться за нее с себе подобными – причем не всегда имея с этого хотя бы малую выгоду для себя. Просто «так принято».
Половое соитие, всячески втаптываемое в грязь ревнивыми блюстителями веры, на том же Востоке, в тантрической, например, философии почиталось как «путь к бессмертию». И это, дорогой читатель, не должно вызывать улыбку. Поскольку такое представление базируется на чисто физическом подходе к данному явлению, связанному со значительным расходом внутренней энергии. Вопрос в том, чтобы не просто ее расходовать, пусть даже с удовольствием, но и уметь применять в оздоровительных целях. Мораль восточного человека от этого нисколько не страдала. Зато средний европеец страдал – и страдает – от своей «страусиной» морали. Но не только – а может быть, и не столько – телом.
Вам никогда не приходилось слышать, каким языком разговаривает человек, обуреваемый сексуальными комплексами – путь даже он и «гигант» в бытовом плане? Увидев за стеклом витрины глянцевую обложку «Пентхауса» или «Плейбоя», он вдруг обнаруживает, что его речевой аппарат устроен весьма интересным образом и может выдавить из себя разве что возглас-хрюканье: «Голая баба!». Почему-то он стесняется сказать «нагая девушка» или «обнаженная женщина». Ему кажется, что, сгрубив, он поднимет себя выше своих же собственных эмоций. Хотя как-то сомнительно, что этого труднее добиться, например, просто промолчав…
Все это приводит наиболее эстетствующую часть нашего общества – поскольку на Западе уже давно махнули рукой – к горячему спору о том, что же такое «эротика», а что – эта самая проклятущая «порнография». Невольно хочется спросить: «А был ли мальчик?»
Вероятно, изначальная ошибка заключается в том, что одну часть противопоставления эстеты пытаются объяснить через вторую. Но разве это не все равно, что сравнивать, скажем, Небо и Землю? У эротики существует нижняя планка: чувство, чувственность. Ниже эмоции она не опускается. Дело эротики, эротического искусства – вызывать эту эмоцию (не путать с эрекцией). И ничего больше. Никаких «постельных сцен». Эротическими средствами могут быть аромат, прикосновение перышка к обнаженному плечику балерины, поворот головы, локон, робко выбившийся из-за ушка, цокот каблучков по лакированному полу, тепло трепетного дыхания на шее, непроизнесенное слово… Утонченнее и чище – можно, грубее, приземленнее – нет.
Но как же назвать то, что ниже?
В видеопиратстве постепенно укореняется термин «суперэротика» для фильмов, неимоверно похожих на «Богатых, которые тоже плачут» и т. п. с той только разницей, что не менее слащавые герои вздыхают и плачут в постелях, заменяя заунывные разговоры столь же монотонными совокуплениями.
Можно и так, но едва ли стоит лишний раз прибегать к слову «эротика».
Так как же назвать произведения, где описываются голые – нагие, обнаженные – тела, раздевания, бурные ласки и китайское «единение инь и ян»? Порнографией? Конечно. Но тогда не только бегло перечисленные в самом начале данного предисловия авторы, но и многие писатели – как уже забытые, так и ныне здравствующие – советского периода окажутся причисленными к разряду «порнографических»? Разумеется.
Теперь глубокий вдох. Задержать дыхание. Выдохнуть.
Что случилось? Ох, какое страшное слово сказали! Ну и что?
Помнится, еще в детстве моя родная бабушка, читавшая мне вслух «Трех мушкетеров» и «Остров сокровищ», вслух задумывалась над тем, когда, в каком месте произведения его герои успевают справить нужду. Нет, бабушка не была «пошлячкой», она происходила из достаточно аристократической семьи, об одном из ее предков весьма лестно отзывается в дневниках супруга сосланного в Сибирь декабриста Волконского, сама же она большую часть жизни проработала в консерватории и до конца своих дней помнила французский, которому еще в начале века их с сестрой обучала гувернантка из Парижа. Но все это, однако, не мешало ей беспокоиться о той стороне жизни героев, которая выпала из-под дотошного пера авторов. У этих – и большинства, чего греха таить, – писателей был определенный угол зрения. Именно угол зрения, управляемый той самой моралью, о которой шла речь выше, и сделал эти произведения «романтическими», «сентиментальными», «реалистическими», «эротическими» и т. д., и т. п. – да простят мне филологи столь вольное обращение с этой «научной» терминологией. Если бы те же авторы поменяли угол своего зрения – а многие так зачастую и поступали, – то могло бы получиться произведение порногра… фического жанра. При этом нужно раз и навсегда запомнить очень важную оговорку. Столь нарочито повторяемое здесь слово «порнография» не несет – не должно нести – никакого намека на дурное качество книги, или картины, или фотографии, или фильма. Плохим может быть что угодно. Избранная тема произведения искусства не несет в себе качественной ограниченности. Выражаясь кратко, порнографическое произведение может быть хорошим, оно может – тут следует заменить глагол «должно» – быть написано хорошим языком, его можно публиковать, а главное – его можно читать не пугаясь. Хотя бы потому, что такова история: не сразу, не быстро, но уверенно «грязные», «бесовские», «скабрезные» произведения пробивали себе дорогу к читателю и в ряде случаев становились классикой, причем, что интересно, без каких бы то ни было купюр.
Вывод напрашивается сам собой.
Время меняет человека. По спирали ли, по прямой ли, но развитие происходит, и наступает такой момент, когда сыновья могут кое-чему научить своих отцов. Не потому что наглее, а потому что время раздвинуло рамки «морали», «дозволенного» – называйте, как хотите, – и приходящая на смену старому поколению «новая поросль» освобождена от гнета, довлевшего над предками. Выживает только то, что естественно. Искусственно насаждаемое само по себе вымирает. И слава Богу…
Кирилл Борджиа
В «ДОМЕ ЛЮБВИ» АНАИС НИН
Анаис Нин.
Странное имя. Новое имя. У вас в руках первая книга писательницы, изданная на русском языке. И наверняка не последняя…
Она родилась 21 февраля 1903 года в Париже. Отца звали Хоакин Нин. Он был испанским пианистом и композитором. Роза Кульмелл, мать девочки, вела свой род из Дании и Франции. Роза начала как певица, однако оставила карьеру ради мужа, вместе с которым скиталась по Европе, и троих детей: у Анаис было двое братьев.
Сплошные разъезды, концерты, дружба с известными музыкантами. Все это было бы интересно, если бы не оказалось так утомительно. Когда Анаис исполнилось девять, родители расстались, и Роза увезла детей в Соединенные Штаты.
В 1914 году одиннадцатилетняя Анаис начала писать свой знаменитый «Дневник», насчитывающий сегодня 150 томов (в рукописи ее дневников 35 000 страниц). Поначалу это были письма к отцу. Еще шесть лет, до 1920 года она писала по-французски, но потом окончательно перешла на английский.
Свои первые произведения Анаис имела обыкновение подписывать весьма скромно: «Анаис Нин, Член Французской Академии». В то время писательнице было семнадцать лет.
В Америке маленькая Анаис неплохо успевала в школе, однако ее возмущала царившая там стандартизация. Она увлекалась исключительно литературой и английским языком. Все прочее было для нее тратой времени.
Характер оказался сильнее устоявшихся правил. Анаис бросила школу и стала учиться сама. Она целыми днями пропадала в публичных библиотеках, причем выработала свою манеру чтения: брать книги в алфавитном порядке и прочитывать их от корки до корки.
Еще через несколько лет Анаис все-таки не выдержала и вернулась в Париж, где в 1932 году была опубликована ее первая книга «Д. Г. Лоуренс: Непрофессиональное исследование», явившаяся одновременно первой работой, написанной об этом авторе женщиной.
Накануне Второй Мировой войны Анаис Нин уезжает обратно в Америку. Оказавшись в нужде, она пишет «эротику» по доллару за страницу для некоего «книжного коллекционера», который и познакомил ее с человеком, сыгравшим в судьбе женщины едва ли не самую важную роль, с писателем Генри Миллером, автором нашумевших по всему миру «Сексуса», «Тропика рака» (уже переведенного на русский язык) и ряда других, не менее скандальных (хотя разумеется, беспочвенно) романов. Результатом ее тогдашних попыток и стал сборник новелл, озаглавленный «Дельта Венеры». Когда обычные издатели по известным причинам отказались публиковать ее детище, Анаис купила печатный пресс и печатала свои собственные книги в течение четырех лет.
Своеволие и неприятие каких бы то ни было моральных рамок сказались не только на творческой деятельности Анаис. «Генри и Джун» – так называется известный (и у нас теперь тоже) фильм, снятый по избранным отрывкам из дневников писательницы и рассказывающий о ее страстной любви как к уже упоминавшемуся Генри Миллеру, так и к его эмансипированной супруге – Джун. Отчасти объяснение столь обширным эротическим запросам писательницы читатель найдет на страницах предлагаемой книги.
Почему из всего обилия наследия Анаис Нин были выбраны для публикации только два произведения: роман «Шпион в доме любви» и сборник новелл «Дельта Венеры»? Потому что все остальное будет похоже на них. Потому что эти вещи по своему характеру и языку – противоположные.
Тот, кто рвется прочесть «что-нибудь эдакое», может даже не открывать «Шпиона». Здесь нет ничего, кроме переживаний женщины, ее видения мира. Ни единой постельной сцены. Умствования, доходящие до абсурда, и скука. Это своего рода «дань времени». Вспомните тягомотного Джойса, улиточного Пруста, засыпающего над каждым словом…
Но это и «язык времени». Первая половина века. Излом искусства. Уроды Пикассо. Поиск передачи мысли не как смысла, а как процесса. Раздробленность сознания и мировосприятия.
В русской традиции, на мой взгляд, этот переход протекал интереснее (для русского же читателя, разумеется). Достаточно вспомнить труды – иначе их и не назвать – Андрея Белого, интеллигентно-вычурную прозу Федора Сологуба и станет ясно, что имеется в виду. Наследники – Михаил Афанасьевич Булгаков и Владимир Владимирович Набоков, преобразовавшие их язык в истинную, упоительную для русского глаза «словопись».
В «Шпионе» Анаис Нин проявляет себя просто как писательница, со всеми своими просчетами и находками. В «Дельте» она – уже понятный любому провокатор, соблазнитель и возбудитель. Создается ощущение, что она решила написать некую «энциклопедию порока», чем занимался в своих «120 днях Содома» еще несчастный маркиз де Сад. В самом деле, используя жанр «рассказа в рассказе», Анаис Нин сумела собрать и «олитературить» практически весь свод сексуальных отклонений, который можно с такой полнотой встретить разве что в специальных пособиях для врачей сексопатологов.
Как она это сделала – судить вам.
Добавлю только, что произведения Анаис Нин, включающие в себя поэтические новеллы, романы и эссе, публиковались в Швеции, Японии, Германии, Испании, Голландии, Италии, Франции, Индии, Бельгии, Англии и Соединенных Штатах Америки.
За свою долгую жизнь Анаис Нин перепробовала разные поприща. Она изучала психоанализ в Университетском Городке в Париже, выступала на сцене, исполняя испанские танцы, ездила с лекциями и как актриса читала слушателям свои собственные произведения.
Умерла Анаис в январе 1977 года. В некрологе, напечатанном в журнале «Ньюсуик», она была названа «одним из наиболее важных авторов современной литературы».
Шпион в доме любви
Детектор лжи спал, когда услышал телефонный звонок.
Сперва он решил, что это будильник приказывает ему вставать, но потом проснулся совершенно и вспомнил о своей профессии.
Голос, долетевший до его слуха, был хриплым, как будто говоривший специально его изменил. Он не мог определить, что же так на него действовало: алкоголь, наркотики, волнение или страх.
Это был голос женщины: однако это запросто мог быть подросток, имитирующий женщину, или женщина, имитирующая подростка.
– Ну кто там еще? – спросил он. – Алло. Алло. Алло.
– Мне нужно было с кем-нибудь поговорить: я не могу заснуть. Я должна была кому-нибудь позвонить.
– Тогда я вынужден кое в чем сознаться…
– Сознаться? – недоверчивым эхом переспросил голос: на сей раз восходящие тональности были явно женскими.
– Так вы не знаете, кто я?
– Нет, я набрала ваш номер вслепую. Раньше я уже так делала. Просто приятно среди ночи услышать чей-нибудь голос.
– Почему обязательно незнакомый? Вы могли бы позвонить другу.
– Незнакомые не задают вопросов.
– Но моя работа в том и, состоит, чтобы задавать вопросы.
– А кто вы?
– Детектор лжи.
За его словами последовало долгое молчание. Детектор лжи ждал, что она повесит трубку. Но услышал, как она кашляет в телефон.
– Да.
– А я уж думал, трубку бросили.
В телефоне послышался смех, вялый, словно журчащий по спирали.
– Но вы ведь не практикуете свою профессию по телефону!
– Это правда. И все же вы не позвонили бы мне, будь вы совсем невинны. Вина – единственное бремя, которое человеческие существа не могут нести в одиночку. Как только совершается преступление, сразу же раздается телефонный звонок, или происходит признание перед незнакомыми людьми.
– Преступления не было.
– Есть только одна возможность облегчить душу: сознаться, быть схваченным, допрошенным, наказанным. Это идеал каждого преступника. Однако все не так просто. Только одна половина «я» хочет искупить вину, быть освобожденной от мук совести. Вторая половина хочет продолжать оставаться свободной. Так что лишь одна часть «я» сдается, кричит «ловите меня», тогда как другая создает препятствия, сложности, пытается убежать. Это заигрывание с правосудием. Если правосудие сообразительно, оно пойдет по следу с помощью самого же преступника. Если нет, преступник сам позаботится об искуплении.
– Это хуже?
– Полагаю, что да. Я считаю, что сами мы судим свои собственные поступки гораздо строже, чем профессиональные судьи. Мы судим наши мысли, наши поползновения, наши тайные проклятия, нашу затаенную ненависть, а не только действия.
Она повесила трубку.
Детектор лжи позвонил оператору и отдал приказ проследить, с какого номера был сделан звонок. Оказалось, что из бара. Через полчаса он уже сидел там.
Он не позволил своему взгляду бродить по залу. Он хотел, чтобы все внимание перешло к ушам и таким образом узнать голос.
Когда она заказала рюмку, он поднял глаза от газеты.
Одетая в красное и серебряное, она рождала в воображении звуки и образы огнедышащих моторов, когда они рвутся через улицы Нью-Йорка, заставляя сердце замирать в предчувствии катастрофы; одетая во все красное и серебряное, неистовое красное и серебряное, рассекающее плоть. Взглянув на нее, он сразу понял: все будет сожжено!
Из этой красноты и серебра рвется протяжный крик тревоги к поэту, который живет во всех человеческих существах, как ребенок; поэту сбросила она неожиданный трап посреди города и предопределяющее: «Забирайся!».
Стоило ей появиться, как упорядоченность города уступила этому трапу, по которому было предложено взобраться, трапу, стоящему прямо в пространстве, как лестница Барона Мюнхгаузена, которая вела в небо.
Только ее лестница вела в пламя.
Он вновь посмотрел на нее, профессионально насупившись.
Она не могла усидеть на месте. Она говорила много и постоянно, лихорадочно запыхаясь, словно боялась тишины. Она сидела так, как будто не выносила долгого сидения, а когда она поднялась, чтобы купить сигарет, то с такой же страстью вернулась за стойку. Нетерпеливая, беспокойная и проницательная, она торопливо пила; она улыбалась так быстро, что он не был уверен, можно ли это назвать улыбкой; то, что говорилось ей, она слушала только краем уха; и даже когда кто-то в баре выкрикнул ее имя, она сначала не среагировала, как будто оно ей не принадлежало.
– Сабина! – крикнул сидевший за стойкой мужчина, опасно наклоняясь в ее сторону, но из-за боязни кувыркнуться не отпуская стул.
Кто-то из оказавшихся рядом галантно повторил имя специально для нее, и она наконец-то узнала его. В этот момент детектор лжи отбросил радужность, которую зародили в нем ночь, голос, снотворное и ее присутствие, и определил, что она ведет себя так, как будто имеет все симптомы вины: взгляд, который она бросила на дверь бара, словно ждала подходящей минуты, чтобы улизнуть; ее необдуманная болтовня без перерыва; ее сумасбродные и внезапные жесты, не связанные с тем, о чем она говорит; хаос ее фраз; неожиданные, гнетущие паузы.
Когда друзья подсаживались к ней, а потом отходили к другим столикам, ей приходилось повышать свой голос, обычно тихий, чтобы быть услышанной среди льстивых блюзов.
Она говорила о вечеринке, на которой имели место неясные инциденты, туманные сцены, по которым детектор лжи не мог определить, кто перед ним: героиня или жертва; пересказывала прерванный сон, с паузами, возвращениями назад, сокращениями и безудержными фантазиями. Теперь она была в Марокко, посещала с местными женщинами баню, пользуясь одной с ними пемзой, и обучалась у проституток искусству подкрашивать глаза колью[1]1
Kohl – краска для век (араб.), (Здесь и далее примечания переводчика.)
[Закрыть], купленной на рынке.
– Это угольная пыль, и вы делаете так, чтобы она попала прямо в глаза. Поначалу болит, и вам хочется плакать, но от этого она только распределяется по векам, и так образуется сверкающий угольно-черный ореол вокруг глаз.
– А инфекцию ты там не подхватила? – поинтересовался кто-то справа от нее, которого детектор лжи не мог рассмотреть как следует, смутный персонаж, она не удостоила его взглядом, даже когда отвечала.
– О нет, проститутки освящают коль в мечети.
А потом, когда все рассмеялись этому ее ответу, который сама она вовсе не считала забавным, она засмеялась тоже; все было сейчас так, как будто рассказанное до сих пор писалось на огромной доске, а она взяла губку и стерла все фразой, оставившей нерешенным вопрос о том, кто же был в бане; или, быть может, она где-то прочла эту историю или услышала ее в баре; и как только сказанное стерлось из памяти слушателей, она начала другую…
Лица и фигуры ее персонажей возникали прорисованными лишь наполовину; и как только детектор лжи начинал различать их, будто во сне вмешивались новое лицо и фигура. Когда он уже готов был поверить в то, что она рассказывает о женщине, выяснялось, что это отнюдь не женщина, но мужчина; а когда образ мужчины начинал обретать формы, оказывалось, что детектор лжи ослышался: это был юноша, напоминавший женщину, которая однажды позаботилась о Сабине; и юноша моментально претерпел метаморфозу и стал группой людей, которые как-то ночью унизили ее.
Он не мог запомнить последовательность людей, которых она любила, ненавидела, от которых сбегала, едва успевая следить за вереницей изменений ее собственной внешности, выражавшимися в таких фразах, как «в то время я была блондинка», «тогда я была замужем», и за теми, кто был забыт или обманут; и когда в отчаянии он хватался за повторяемость определенных слов, своим повтором они не создавали никакого рисунка, но, скорее, абсолютную тому противоположность. Слово «актриса» повторялось с наибольшей настойчивостью; и тем не менее после многих часов подслушивания детектор лжи так и не смог установить, то ли она актриса, то ли хочет быть таковой, то ли ее изображает.
Она оказалась под влиянием исповедальной лихорадки, которая заставляла ее приподнимать край вуали, а потом пугала, когда все начинали прислушиваться слишком внимательно. Она то и дело брала гигантскую губку и с полным отречением стирала все, что рассказала до сих пор, как будто это смущение само по себе делалось защитным покровом.
Сначала она заманивала в свой мир; потом затуманивала переходы и спутывала все образы, словно для того, чтобы избежать возможности обнаружения.
Забрезживший на пороге рассвет заставил ее умолкнуть. Она затянула на плечах накидку с капюшоном как будто это была последняя угроза, величайший враг всего. К рассвету она не хотела обратиться даже с лихорадочной речью. Она злобно на него взглянула и покинула бар.
Детектор лжи последовал за ней.
Еще до того, как она проснулась, темные глаза Сабины вспыхнули резким светом драгоценных камней в разрезах век – ясное темно-зеленое сияние берилла, еще не согретое ее лихорадочностью.
И вот она уже проснулась, уже начеку.
Просыпалась она не постепенно, в непринужденности и доверии к новому дню, но стоило только свету или звуку достичь ее сознания, как в воздухе возникала опасность, и она вскакивала, готовая отражать удары.
Ее первым выражением на лице было выражение напряжения, не очень красивое. Волнение, распространявшее силу по телу, проскальзывало и по лицу трепетной неопределенностью, которую нельзя было назвать красотой, как расстройство фокусировки.
С наступлением нового дня она медленно настраивала свой собственный фокус, соединяя тело и разум. Происходило это с усилием, как будто ей трудно было собрать воедино все разложения и рассеивания прошлой ночи. Она напоминала актрису, которой, прежде чем встретить день, нужно организовать свое лицо, принять позу.
Карандаш для бровей был уже не угольной эмфазой на светлых бровях, но рисунком, призванным уравновесить хаотическую асимметрию. Грим и пудра были не просто предназначены для того, чтобы усилить фарфоровость строения кожи и сгладить неровности, вызванные сном, но для того, чтобы разровнять резкие морщины, нарисованные ночными кошмарами, возобновить контуры и запятнанные поверхности щек, свести на нет противоречия и конфликты, растянувшие ясность линий лица, замутив чистоту его форм.
Она должна была рисовать лицо заново, разглаживать озабоченные брови, размыкать смятые веки, смывать следы тайных внутренних слез, выделять рот, как на холсте, чтобы он хранил свою сияющую улыбку.
Внутренний хаос, вроде тех тайных вулканов, которые внезапно поднимают четкие складки мирно вспаханного поля, прятался под беспорядками лица, волос и костюма в ожидании той трещины, которая позволит ему выйти наружу.
В зеркале она увидела раскрасневшееся, ясноглазое лицо, улыбающееся, гладкое и красивое. Многочисленные хладнокровные и изобретательные действия просто-напросто растворили ее тревоги; теперь, когда она чувствовала себя готовой встретить день, воскресла ее истинная красота, которую до сих пор стирало и портило беспокойство.
Свою одежду она рассматривала с тем же взвешиванием возможных внешних опасностей, вроде нового дня, который просочился через закрытые окна и двери.
Верила ли она в опасность, которая исходила от предметов точно так же, как от людей, которую платье, туфли, пальто требуют в меньшей степени от ее замирающего сердца и тела? Ибо костюм тоже был вызовом, дисциплиной, западней, которая, стоит с ней смириться, может оказать влияние на актера.
Она закончила тем, что выбрала платье с дыркой на рукаве. Надев его в последний раз, она остановилась перед рестораном, который был слишком роскошным, слишком нарочитым, и она побоялась в него зайти, но вместо того, чтобы сказать: «Я боюсь туда входить», сумела найти причину.
– Не могу же я туда входить, когда у меня дырявый рукав.
Она подняла накидку с капюшоном, которая казалась более надежной, более безопасной.
В складках накидки тоже содержалось нечто, что она принимала за качество, которым обладает исключительно мужчина: некий порыв, наглость, некое щегольство свободой, которое недоступно женщине.
Вызывающий танец тореадора, развевающийся стяг средневекового всадника в атаке, парус, вовлеченный в вопиющее противоречие с ветром, забрало воина, защищающее его лицо в битве – все это она ощутила, когда завязывала накидку.
Распростертая накидка была ложем у кочевников, накидка развернутая была стягом приключений.
Теперь она была облачена в костюм, наилучшим образом подходивший для полетов, битв и турниров.
Занавес ночной беззащитности был поднят, чтобы явить миру готового ко всему героя.
Готова, говорило зеркало, готова, вторили туфли, готова, шелестела накидка.
Она созерцала себя, разодетую вовсе не для мирного и доверительного столкновения с жизнью.
Она нисколько не удивилась, когда выглянула в окно и увидела мужчину, который давеча преследовал ее, а теперь стоял на углу и делал вид, будто читает газету.
Это не было странным, потому что такова была материализация ощущения, известного ей уже много лет: ощущения Ока, которое наблюдает и следует за ней на протяжении всей жизни.
Она прошла по 18-й Стрит к реке. Шла она слегка не в ритме, как человек, который дышит неглубоко, делает длинные шаги и наклоняется вперед, словно жокей, пришпоривающий коня.
То была улица, вдоль которой в два ряда выстроились гаражи для грузовых автомобилей. В этот час они раздвигали тяжелые железные двери, и наружу выкатывались огромные грузовики, затмевавшие солнца. Колеса у них были высотой с Сабину.
Они оказывались так близко друг к другу, что она уже не видела ни саму улицу, ни дома на другой ее стороне. Справа от нее они образовывали стену ревущих моторов и приходящих в движение гигантских колес. Слева же продолжали открываться двери и медленно выпускали новые грузовики, словно намереваясь поглотить ее. Они принимали угрожающие, нечеловеческие размеры, так что она теряла возможность видеть водителей.
Сабина ощутила дрожь по всему телу и уклонилась от грохота, но тут грузовики еще сильнее выросли в ее глазах, масштабы их стали чудовищными, а вращение колес – не контролируемым. Она почувствовала себя ребенком в огромном мире страшных гигантов. Ее скелет в сандалиях приобрел ужасающую хрупкость. Она осознала, какая же она ломкая и сокрушимая. Она ощутила, как на нее накатывается опасность, механическое зло.
Ощущение хрупкости было настолько сильным, что возникшая слева женщина, шедшая в ногу с ней, напугала ее. Сабина взглянула на ее профиль, и высота незнакомки, уверенность походки успокоили ее. Та тоже была одета в черное, но шла без страха.
А потом она исчезла. Отражение обрело свой конец. Сабина стояла перед собой, образ в натуральную величину, идущий рядом с потрясенным внутренним «я», в очередной раз доказывая ей несоответствие между ее чувствами и внешней реальностью.
Много раз Сабина переживала крохотность, ощущение гигантских опасностей, однако из зеркала на нее смотрела высокая, сильная, зрелая женщина тридцати лет, равная своему окружению. В зеркале был образ того, чем она стала, образ, который она отдавала миру, однако ее тайное внутреннее «я» могло быть раздавлено колесом большого грузовика.
Именно в это мгновение уменьшившейся силы перед ней всегда возникал образ ее мужа Алана. Вызывание образа Алана требовало появления у нее настроения слабости, некоего внутреннего дисбаланса, преувеличения страхов. Возникал он в определенном месте пространства. Спокойное лицо. Спокойная манера держаться. Рост, позволявший ему выделяться в толпе и гармонировавший с ее концепцией его уникальности. Образ Алана возникал в ее воображении, как моментальный снимок. Он проникал в нее не через осязательную память, не через какое-либо из чувств, но через глаза. Она не помнила ни его прикосновений, ни голоса. В ее мозгу он был фотографией со статической позой, характеризовавшей его: либо стоящий выше среднего роста, что вынуждало его слегка нагибать голову, либо в нем превалировало спокойствие, рождавшее впечатление своеобразного благословения. Она не видела его игривым, улыбающимся, безрассудным или беззаботным. Он никогда не заговаривал первым, не отстаивал своих пристрастий и убеждений, но ждал, как исповедник, чтобы прежде всего ухватиться за слова или настроение собеседника. Это делало его пассивным слушателем, рефлектором. Она не могла себе представить, чтобы он чего-нибудь страстно хотел (разве что, чтобы она вернулась домой) или брал для себя. На двух моментальных снимках, которые она носила с собой, он являл две грани, но между ними не было контраста: один слушал и ждал, мудрый и независимый, а другой находился в медитации, как наблюдатель.
Когда какое-нибудь событие (в данном случае прогулка по 18-й Стрит) вызывало в Сабине панику, появлялись эти два образа Алана и желание вернуться домой.