Текст книги "Шпион в доме любви. Дельта Венеры"
Автор книги: Анаис Нин
Жанры:
Эротика и секс
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц)
В его взгляде все время присутствует что-то, чего она не может прочесть, что-то, что он видел и о чем не хочет говорить.
– Вы нравитесь мне, потому что ненавидите это место и потому что не хихикаете, – сказал он, нежно беря ее за руку.
Они шли без конца, не ведая усталости, по пляжу, пока не кончились дома, сады, люди, пока пляж не стал диким, лишенным отпечатков ног, пока морской мусор не превратился в «разбомбленный музей», как выразился он.
– Я рад, что нашел женщину, которая идет в ногу со мной, как вы, – сказал он. – И которая ненавидит то же, что и я.
Когда они возвращались домой на велосипедах, он был в приподнятом настроении, его гладкая кожа румянилась от солнца и удовольствия. Легкая дрожь движении исчезла.
Светлячков было столько, что они бились в лица велосипедистов.
– В Южной Америке, – сказала Сабина, – женщины носят светлячков в волосах, однако светлячки перестают светиться, когда засыпают, так что женщинам то и дело приходится их тереть, чтобы не давать уснуть.
Джон рассмеялся.
На пороге коттеджа, в котором она остановилась, он заколебался. Он видел, что дом представляет собой меблированные комнаты, находящиеся под юрисдикцией частной семьи. Она не шевелилась, но приковала свои расширенные, с бархатными зрачками глаза к его словно затем, чтобы ослабить их волнение.
Он проговорил очень тихим голосом:
– Я бы хотел остаться с вами.
А потом наклонился и поцеловал братским поцелуем, не попав в губы.
– Оставайтесь, если хотите.
– Они меня услышат.
– Вы многое знаете о войне, – сказала Сабина. – А я знаю многое о мире. Есть способ войти так, чтобы они вас не услышали.
– Это правда?
Однако он не был уверен, и она поняла, что он просто подменил свое недоверие к грозной семье недоверием к ее способностям интриганки, превращавшим ее в опасную противницу.
Она молчала и, отмахнувшись, побежала к дому. Тогда он схватил ее и поцеловал почти отчаянно, вонзая свои нервы, свои гибкие пальцы в ее плечи и волосы, хватаясь за ее волосы так, как будто тонул, прижимая к себе ее голову, словно она могла ускользнуть от него.
– Позволь мне войти.
– Тогда сними туфли, – прошептала она.
Он последовал за ней.
– Моя комната на втором этаже. Когда мы будем подниматься по лестнице, иди со мной в ногу: ступеньки скрипят, но будет казаться, что идет один человек.
Он улыбнулся.
Когда он добрались до ее комнаты и она закрыла дверь, он обследовал окружающую обстановку словно затем, чтобы увериться в том, что не попал во вражескую западню.
Ласки его были такими деликатными, что, казалось, он просто дразнит, это был мимолетный вызов, на который она не смела ответить, боясь спугнуть. Его пальцы дразнили ее и, возбудив, отдергивались, его губы дразнили, а потом уклонялись от ее рта, его лицо и тело оказывались так близко, отдавались ей и ускользали в темноту. Он искал каждый изгиб и укромный уголок, чтобы оказать на него давление своим теплым стройным телом, и вдруг замирал, оставляя ее в неизвестности. Овладевая ртом Сабины, он ускользал из ее объятий, когда она отвечала на давление бедер, он ослабевал его. Он нигде не позволял слишком долгого слияния, однако проверял на вкус каждое объятие, каждую часть ее тела, а потом дезертировал, как будто затем, чтобы только воспламенить и уклониться от окончательного соития. Дразнящий, теплый, трепетный, уклончивый короткий кругооборот чувств, изменчивый и беспокойный, каким он был весь день. Теперь, ночью, когда уличный фонарь освещал их наготу, но не его глаза, Сабина оказалась возбуждена почти невыносимым ожиданием наслаждения. Он превратил ее тело в куст роз Шарона, распускающих пыльцу, готовых к радости.
Опоздание было таким долгим, таким дразнящим, что когда настало время обладания, оно отомстило за ожидание долгим, продолжительным, глубоко пронизывающим экстазом.
Трепет прошел по ее телу, она слилась с его тревогами, она поглотила его нежную кожу, его ослепительные глаза.
Мгновение экстаза просто закончилось, когда он отодвинулся и сказал:
– Жизнь – это полет, полет.
– Это и есть – полет, – ответила Сабина.
Но она увидела, что его тело лежит теперь без трепета, и поняла, что одинока в своем чувстве, что в этом мгновении заключалось все семя, вся та высота, все то пространство, о котором она мечтала.
Он почти тотчас же заговорил в темноте, заговорил о пылающих самолетах, о поисках кусков живых и установлении факта смерти.
– Некоторые умирают молча, – сказал он. – По их глазам ты понимаешь, что они вот-вот умрут. Некоторые умирают крича, и тебе приходится отворачиваться и не смотреть им в глаза. Когда я учился, знаешь, что мне сказали в самом начале? «Никогда не смотри в глаза умирающему».
– Но ты смотрел, – сказала Сабина.
– Нет, не смотрел, не смотрел.
– Но я-то знаю, что смотрел. По глазам вижу; ты смотрел в глаза умирающих, может быть, поначалу…
Она отчетливо видела, как он, семнадцатилетний, еще не мужчина, с нежной кожей девушки, тонко очерченными чертами лица, маленьким прямым носом, ртом женщины, смущенным смехом – в лице и всем теле было что-то очень нежное – смотрит в глаза умирающих.
– Человек, обучавший меня, говорил: «Никогда не смотри в глаза умирающих, а не то сойдешь с ума». По-твоему, я сумасшедший? Ты к этому клонишь?
– Ты не сумасшедший. Ты очень ранен, очень напуган, доведен до отчаяния, ты чувствуешь, что не имеешь права жить, наслаждаться, потому что твои друзья или мертвы, или умирают, или по-прежнему летают. Я права?
– Я бы хотел оказаться там, пить с ними, летать, видеть новые страны, новые лица, спать в пустыне, чувствовать, что каждое мгновение можешь умереть, и потому должен пить быстро, летать круто и смеяться от души. Я бы хотел быть сейчас там, а не здесь, таким плохим.
– Плохим?
– Ведь это значит быть плохим. Ты же не станешь этого отрицать?
Он встал с постели и оделся. Его слова уничтожили ее приподнятое настроение. Она до подбородка накрылась простыней и лежала молча.
Когда он был готов, прежде чем подобрать туфли, он наклонился над ней и голосом нежного юноши, разыгрывавшего из себя отца, сказал:
– Хочешь, я перед уходом укрою тебя одеялом?
– Да, да, – ответила Сабина, и горе ее отступило. – Да, – сказала она с благодарностью не за покровительственный жест, но потому что если бы с его точки зрения она была плохой, он бы не укрыл ее одеялом. Плохих женщин одеялом не укрывают. И этот жест, конечно, означал то, что он, вероятно, снова с ней встретится.
Он укрыл ее нежно, с мастерством летчика, использующего долгий опыт походной жизни. Она лежала, принимая это, однако то, что он так нежно укутывал в одеяло, было не ночью наслаждения, не пресыщенным телом, но телом, в которое он впрыснул яд, убивавший его самого, безумие голода, вины и смерти по доверенности, причинявшей ему боль. Он впрыснул в ее тело собственную ядовитую вину за свою жизнь и желания. Он смешал яд с каждой каплей наслаждения, капля яда была в каждом поцелуе, каждом ударе чувственного наслаждения – ударе ножом, убивающим то, чего он желал, убивающим виной.
Алан приехал на следующий день, с неизменной уравновешенной улыбкой, в неизменном уравновешенном настроении. Не изменился и его взгляд на Сабину. Сабина надеялась, что он изгонит одержимость, овладевшую ею прошлой ночью, однако он оказался слишком далек от ее хаотического отчаяния, и его протянутая рука, его протянутая любовь были неравны по силе тому, что придавливало ее к земле.
Острое, напряженное мгновение наслаждения, овладевшего ее телом, и острое напряжение, слитое с ним ядом.
Ей хотелось избавить Джона от искажения, которое, как она знала, ведет к безумию. Она хотела доказать ему, что его вина была искажением, что его представление о ней и желание ее как плохой, представление о голоде как плохом, были болезнью.
Смятение, голод и ужас его глаз проникли в нее. Она жалела о том, что заглянула ему в глаза. Она испытывала отчаянную необходимость уничтожить его вину, необходимость спасти его, потому что она не умела делать промеры глубины и тонула в вине вместе с ним; она должна была спасти его и себя. Он отравил ее, передал ей свой рок. Она сойдет с ним с ума, если не спасет его и не изменит его видение мира.
Если бы он не укрыл ее одеялом, она могла бы восстать против него, возненавидеть его, возненавидеть его слепоту. Однако это проявление нежности смело все оборонительные укрепления: он был слеп по ошибке. Напуган и нежен, жесток и потерян, и она была такой же с ним, при нем, несмотря на него.
Она не могла даже посмеяться над его одержимостью полетами. Его самолеты не отличались от ее отношений, посредством которых она разыскивала другие страны, чужие лица, забывчивость, непохожесть, фантазию и сказку.
Она не могла посмеяться над его возмущением против жизни «на приколе». Она понимала это, испытывая то же всякий раз, когда, раненая, летела обратно к Алану. Если бы только он не укрыл ее одеялом, не как плохую женщину, а как ребенка, которым он был в пугающем, сбивающем с толку мире. Если бы только он ушел жестоко, перенеся свой стыд на нее, ибо женщина часто принимает на себя удар мужского стыда, стыда, брошенного в нее вместо камней за соблазнение и искушение. Тогда она смогла бы возненавидеть его, забыть, но потому что он укрыл ее одеялом, он вернется. Он не бросил в нее свой стыд, не сказал: «Ты плохая». Плохих женщин одеялом не укрывают.
Однако когда они встретились случайно, и он увидел ее идущей рядом с Аланом, в это мгновение, по взгляду, который он на нее бросил, она поняла, что ему удалось избавиться от стыда, что теперь его чувство называется «Ты плохая женщина» и что больше он никогда к ней не вернется. Остался только яд, не дающий надежды на противоядие.
Алан уехал, а Сабина осталась с надеждой вновь увидеть Джона. Она тщетно искала его по барам, ресторанам, кинотеатрам и на пляже. Она навела справки в том месте, где он брал напрокат велосипед: они его не видели, но велосипед по-прежнему находился у него на руках.
В отчаянии она спросила в доме, где он снимал комнату. Комната была оплачена на неделю вперед, однако он не заглядывал сюда вот уже три дня, в чем женщина была уверена, поскольку отец Джона звонил каждый день.
Последний раз его видели в баре с группой каких-то чужаков, с которыми он потом и уехал.
Сабина чувствовала, что, вернувшись в Нью-Йорк, забудет его, однако страстное выражение его лица и горе в глазах делали подобный поступок похожим на дезертирование.
В другое время наслаждение, которое он ей подарил, воспламеняло ее тело, словно текучая жаркая ртуть, устремляющаяся по венам. Когда она плавала, воспоминание колыхалось в волнах, а волны казались его руками или его телом в ее руках.
Она бежала от волн и его рук. Однако когда она лежала на теплом песке, это снова было его тело, и она лежала на нем; через ее пальцы, под ее грудями текла его сухая кожа, его неуловимые движения. Она бежала от песка его ласк.
Когда же она возвращалась на велосипеде домой, то соревновалась с ним, она слышала его веселое подбадривание: быстрей – быстрей – быстрей же – его лицо преследовало ее в полете или ее – его лицо.
В ту ночь она подняла лицо к луне, и это движение пробудило боль, потому что так она поднимала лицо, чтобы получить его поцелуй, однако тогда ей помогали обе его руки. Губы ее приоткрылись, чтобы еще раз вкусить его поцелуй, но сомкнулись на пустоте. Она чуть не закричала от боли, закричала на луну, эту глухую, бесстрастную богиню страсти, насмешливо проливающую свой свет на пустую ночь, на пустую постель.
Она решила еще раз проехать мимо его дома, хотя было уже поздно, хотя она боялась снова увидеть пустое мертвое лицо его окна.
В окне горел свет, и оно было открыто!
Сабина стояла под окном и шептала его имя. Она была укрыта за кустом. Она боялась, что кто-нибудь из посторонних в доме услышит ее. Она боялась глаз мира, устремленных на женщину, стоящую под окном юноши.
– Джон! Джон!
Он высунулся из окна, волосы его были взъерошены, и даже при лунном свете она увидела, что его лицо пылает, а взгляд затуманен.
– Кто здесь? – спросил он как всегда, тоном человека на войне, опасающегося засады.
– Сабина. Я просто хотела узнать… у тебя все в порядке?
– Разумеется, у меня все в порядке. Я был в больнице.
– В больнице?
– Припадок малярии.
– Малярии?
– У меня это бывает, когда я много пью…
– Завтра я тебя увижу?
Он тихо рассмеялся:
– Приезжает отец. Он остановится у меня.
– Тогда мы больше не сможем увидеться. Мне лучше уехать обратно в Нью-Йорк.
– Я позвоню, когда вернусь.
– Ты не спустишься меня поцеловать и пожелать спокойной ночи?
Он заколебался:
– Меня услышат. Потом передадут отцу.
– До свидания. Спокойной ночи…
– До свидания, – сказал он, независимый, веселый.
Однако она не могла покинуть Лонг Айленд. Как будто он набросил на нее сеть тем наслаждением, которое она хотела пережить снова, созданием той Сабины, которую ей хотелось стереть, ядом, лекарство от которого было только у него, сеть взаимной вины, которую только акт любви мог превратить в нечто иное, нежели встречу с незнакомцем на одну ночь.
Луна насмехалась над ней, пока она возвращалась обратно к своей пустой постели. Широкая ухмылка луны, которую Сабина никогда прежде не замечала, никогда прежде – эту насмешку над поисками любви, на которую она повлияла. Я понимаю его безумие, почему же он бежит от меня? Я чувствую, что близка ему, почему же он не чувствует, что близок мне, почему не замечает сходства между нами, между нашим безумием? Я хочу быть невозможной, хочу все время летать, я разрушаю повседневную жизнь, я бегу навстречу всем опасностям любви точно так же, как он бежит навстречу всем опасностям войны. Он стремится прочь, война пугает его меньше, чем жизнь…
Джон и луна не изгнали этого безумия. От него не осталось ни малейшего следа, кроме тех случаев, когда ей говорили колкости:
– Тебя что, не интересуют новости с фронта? Разве ты не читаешь газет?
– Я знаю войну, я знаю о войне все.
– Кажется, ты никогда не была с ней связана.
(Я спала с войной, однажды я всю ночь проспала рядом с войной. Я приняла на свое тело глубокие раны войны, чего вами неведомо, боевой подвиг, за который я никогда не получу награды!)
Среди множества любовных странствий Сабина умела быстро узнавать эхо более сильной любви и страсти. Сильные, особенно если умирали неестественной смертью, они никогда не умирали полностью и оставляли после себя отзвуки. Прерванные, нарушенные искусственно, задушенные случайно, они продолжали существовать в отдельных фрагментах и бесконечными маленькими эхами.
Неопределенное физическое сходство, почти похожий рот, несколько похожий голос, частица характера Филипа или Джона, переселялись в другого, которого она узнавала сразу же в толпе, на вечеринке по тому эротическому резонансу, который он возрождал.
Сначала эхо било по таинственной настроенности чувств, которые удерживали ощущения, как музыкальные инструменты удерживают звук после того, как до них дотрагиваются. Тело остается восприимчивым к некоторым повторам еще долгое время после того, как разум уже поверил в то, что ясно и окончательно объявил о своем разрыве.
Похожего рисунка рта было достаточно для того, чтобы перенести прерванный поток ощущений, чтобы восстановить контакт посредством прошлой восприимчивости, как канал, в совершенстве проводящий только часть прежнего экстаза через канал ощущений, возбуждающий вибрации и чувствительность, ранее пробужденные сплошной любовью или сплошной страстью к цельной личности.
Чувства создавали речное дно откликов, частично образованное отложениями, пустыми породами, избытком первоначального опыта. Некоторая похожесть могла всколыхнуть то, что осталось от недостаточно глубоко пустившей корни любви, умершей неестественной смертью.
Что бы ни вырывалось из тела, как из земли, что бы ни отрезалось, ни вырывалось грубо с корнем, оно оставляло под поверхностью такие обманчивые, такие живучие ростки, готовые распуститься вновь в искусственном жизненном сообществе за счет прививки чувства, готовые дать новую жизнь через этот черенок памяти.
После потери Джона Сабина сохранила вне поля зрения музыкальную вибрацию, которая сделала ее бесчувственной по отношению к мужчинам, совершенно отличным от Джона, и подготовила к продолжению прерванной страсти к Джону.
Когда она увидела стройное тело Доналда, тот же маленький нос и голову на длинной шее, эхо былых неистовых чувств оказалось достаточно сильным, чтобы превратиться в новую страсть.
Она не замечала различий, не замечала, что кожа Доналда даже еще прозрачнее, волосы шелковистее, что он не прыгает, но скользит, слегка зарывая ступни в землю, что голос у него пассивный, вялый, несколько хныкающий.
Сначала Сабина думала, что он осторожно пародирует крылатые движения женщин, что его столь продуманно соблазнительная улыбка имитирует затейливые приманки цветочного венчика.
Она снисходительно улыбалась, когда он укладывался на кушетку и так по-цветочному устраивал свои члены, голову и руки, как будто предлагал банкет плоти.
Она хохотала, когда он растягивал свои фразы, словно то были южные вина, или напускал на себя неожиданно преувеличенную суровость, как делают дети, когда передразнивают надменность отца или тепличные выделения очарования матери.
Переходя через улицу, Сабина питалась галантной улыбкой полицейского, который ради нее останавливал движение, она срывала страсть мужчины, распахивавшего перед ней турникет, она ловила вспышку восторга у продавца из аптеки:
– Вы актриса?
Она принимала букет от продавца из обувного отдела, помогавшего ей примерять туфли:
– Вы танцовщица?
Сидя в автобусе, она принимала лучи солнца как личный, интимный разговор. Она чувствовала веселое попустительство водителя грузовика, которому пришлось ударять по тормозам перед ее импульсивно двигающейся фигуркой. Они поступали так с улыбкой потому, что это была Сабина, и им было радостно видеть ее проходящей в поле их зрения.
Однако она считала эти женские средства пыльцой. К ее удивлению, Доналд, идя рядом с ней, воспринимал эти подношения на свой счет.
Ей казалось, будто он переходит от одной имитации к другой: вот напыщенный полицейский, для чего он наполняет легкие воздухом, вот повиливания женщины, идущей впереди них, для чего он запускает свои бедра в ритме танго.
Сабина все смеялась, ожидая, когда же закончатся эти шарады и перед ней предстанет настоящий Доналд.
В это мгновение напротив нее, за столиком в ресторане, он делал заказ с преувеличенным деспотизмом бизнесмена или становился чопорным по отношению к продавщице, как чиновник, у которого слишком мало времени на обольщение. Он насмехался над женщинами с их циклами периодической иррациональности, точно воспроизводя капризы и упрямство, и делал замечания относительно недостатков моды с микроскопической точностью, недостававшей Сабине. Он заставлял ее сомневаться в собственной женственности более миниатюрной мелочностью своих миниатюрных интересов. Его любовь к маленьким розам, к изящным драгоценностям казалась более женственной, чем ее по-варварски тяжелые ожерелья и неприятие маленьких цветов и по-детски пастельных небес.
Она верила, что в любое мгновение эта игривость может исчезнуть, он выпрямится и будет хохотать вместе с ней над абсурдностью своей собственной одежды, над рубашкой цвета ее платья, над причудливыми часами, над женским бумажником или над прядью волос, посеребренных среди золотой пышности его юной головы.
Однако он продолжал играть роль насмешника, пародируя всех и вся. Кроме всего прочего, он владел самой разработанной энциклопедией женских недостатков. В этой галерее он с наибольшим тщанием избегал Жанну д’Арк и других женщин-героинь, мадам Кюри и других женщин науки, Флоренс Найтингейл[11]11
Флоренс Найтингейл (1820–1910) – английская медсестра, руководила отрядом санитарок во время Крымской войны. В 1912 г. Международный комитет Красного Креста учредил медаль в ее честь.
[Закрыть], Амелий Эртхарт, женщин-хирургов, терапевтов, актрис, жен коллаборационистов. Его восковые фигуры женщин были бесконечным средоточием ребячества и вероломства.
– Где ты только находишь всех этих омерзительных женщин? – спросила она однажды и вдруг не смогла больше смеяться: карикатура была формой ненависти.
В этой осторожности заключалось его самое страшное вероломство. Его покорность и нежность усыпляли, а он тем временем собирал материал для будущих сатир. Взгляд его был все время устремлен снизу, словно он смотрел вверх на монументальные фигуры родителей глазами ребенка. Этих громадных тиранов можно было уничтожить только искуснейшей пародией: мать, его мать, в волнении перьев и мехов, всегда поглощенная никчемными людьми, в то время как он плакал от одиночества и собственными силами противостоял кошмарам.
Она танцевала, она флиртовала, скулила, кружилась, безразличная к его горестям. Ее ласкающий голос нес в себе все мучительные противоречия: этот голос читал ему сказки, а когда он поверил в них и стал кроить свою жизнь по их подобию, тот же голос окатил ядовитым дождем его желания и устремления и разбросал слова, которые были хуже шлепка, хуже закрытой двери или обеда без десерта.
И вот сегодня, когда рядом с ним шла Сабина, верившая в то, что может уничтожить разъедавшую мать, действуя противоположным ей образом, за счет полнейшей внимательности к его тайным желаниям, не танцуя с другими, не флиртуя, не скуля, фокусируя прожектор своего сердца только на нем, его глаза видели рядом с Сабиной третью женщину, навсегда включенную в вечный треугольник. Некий menage-a-trois[12]12
Menage-a-trois (фр.) – здесь: тройственный союз.
[Закрыть], в котором фигура матери часто оказывалась стоящей между ними, перехватывая ту любовь, которую жаждала получить Сабина, переводя ее послания Доналду на язык повторений ранних разочарований, ранних вероломств, всех материнских грехов против него.
Он встал на колени у ее ног, чтобы зашнуровать расстегнувшиеся сандалии, действие, которое он произвел с деликатностью не влюбленного мужчины, но ребенка у ног статуи, ребенка, устремленного к одевающейся женщине, восхищающегося ею, но не для себя. В исполнении этого низкопоклонства он вершил тайную любовь к сатину, перьям, безделушкам, украшениям, и его ласка предназначалась не ступням Сабины, но периферии всего того, что он мог ласкать, не нарушая главного табу: не прикасаясь к телу матери.
Прикоснуться к окутывающим ее щелкам, к волосам, происходившим от нее, к цветам, которые она носила.
Внезапно его лицо, склоненное над работой, поднялось навстречу ей с выражением слепого человека, вдруг прозревшего.
Он объяснил:
– Сабина! Завязывая твои сандалии, я всем телом ощутил шок. Как электрический разряд.
А потом его лицо быстро омрачилось мягким светом профильтрованных чувств, и он вернулся в нейтральную зону: некое раннее, домужское знание женщины, косвенное, окутывающее, но без малейшего намека на проход для эротического вторжения. Касания, шелковые излучения, уважение только глаз, владение мизинцем, рукавом, недопущение всей ладони на обнаженном плече, но ускользание от прикосновения, волны и ручейки нежного фимиама – вот все, что переходило от него к ней.
Электрошок прошел, не затронув его сознания.
В прикосновении к ее голой ступне он испытывал единение, напоминавшее первое единение мира, единение с природой, единение с матерью, ранние воспоминания о жизни в шелке, тепле и пассивности безбрежной любви. Прикосновением к ее ступне эта безжизненная пустыня, что простиралась между ним и другими человеческими существами, ощетинившаяся всеми оборонительными установками, кактусовым разнообразием эмоциональных мерзостей, непроходимо выросших между ним и другими молодыми людьми, даже когда они лежали бок о бок, была уничтожена. Были чувственные действия, при которых он не ощущал этого внезапного плавания вместе, осуществившегося между ее голой ступней и его руками, между ее сердцем и сердцевиной его самого. Это сердце Сабины, которое он вообразил себе готовым послужить убежищем, и сердцевина его самого, которую он ощущал разве что как хрустальную структуру своего молодого тела, которое знал, в ее присутствии оказавшегося нежным и ранимым.
Он сразу же осознал всю свою слабость, зависимость, нужду. Чем ближе она подходила, склоняясь над ним, тем больше делалось ее лицо, глаза становились ярче и теплее, все ближе и ближе, расплавляя его враждебность.
Было страшно приятно оставаться голым в ее присутствии. В тропическом климате любви кожа его делалось мягче, волосы на коже – шелковистее, проволока нервов распутывалась. Напряженность притворства исчезла. Он чувствовал, что уменьшается, уменьшается до своего естественного размера, как в волшебных сказках, безболезненно сморщиваясь для того, чтобы войти в убежище ее сердца, отказываясь от напряжения в пользу зрелости. Однако вместе с этим вернулись все соответствующие настроения детства: мучительная беспомощность, ранняя беззащитность, боль от необходимости быть в полной власти других.
Было просто необходимо остановить это вторжение ее тепла, усыплявшего его волю, его праведность в гневе, остановить это таяние и перетекание одного существа в другое, что уже имело место с матерью, а потом было разбито вдребезги сильнейшим шоком и болью, причиненной ее непостоянством и фривольностями. Было просто необходимо уничтожить это жидкое тепло, которое, как ему показалось, поглощает его, утягивает на дно, как само море. Ее тело – чаша, дароносица, убежище теней. Серое хлопчатобумажное платье ложилось вокруг ее ног, как аккордеон, с золотой пылью тайны между ручейками ткани, бесконечными окольными путями, на которых его мужество должно было обязательно попасть в капкан, в плен.
Он отпустил ее голую ступню и одеревенело встал. Он начал с того места, на котором закончил, с подростковых шарад. Ловкость его превратилась в медлительность, рука, протянутая затем, чтобы снять накидку с ее плеч, была словно отделена от остального тела.
Он последовал за ней, неся накидку. Он курил ей словесный фимиам, он садился в непосредственной близости от нее, в ее тени, всегда достаточно близко, чтобы насладиться теплом, исходящим от ее тела, всегда на расстоянии вытянутой руки, всегда с расстегнутым воротом, исподтишка бросавшим вызов ее ладоням, но ретируясь губами. На поясе он затягивал самые бесподобные ремни, чтобы ее глаза любовались его талией, но ретировался телом.
Этот рисунок в пространстве был продолжением манеры Джона ласкать ее, эхом его раздразнивания. Мучительная ночь, проведенная в поисках источников наслаждения и уклонении от опасности их телам слиться в каком бы то ни было подобии брачного союза. Он зародил в Сабине знакомое беспокойство и пробудил все эротические силы, устремившие в пространство бесполезные, никчемные искры.
Она увидела в его шарадах ребячьи ревнивые имитации той зрелости, которой он не мог достичь.
– Ты грустна, Сабина, – сказал он. – Идем со мной; я тебе кое-что покажу.
Словно поднявшись вместе с ней в гироскопе[13]13
Прибор, основанный на принципе быстро вращающегося твердого тела, ось вращения которого может изменять свое направление в пространстве; используется для стабилизации объектов, как указатель поворота и т. д.
[Закрыть] фантазии, он увлек ее обозревать свою коллекцию пустых клеток.
Клетки заполняли его комнату: одни – бамбуковые с Филиппин, другие – позолоченные, украшенные сложными персидскими рисунками, островерхие клетки, клетки в виде миниатюрных глинобитных домиков, в виде африканских хижин из пальмовых листьев. К некоторым клеткам он собственноручно приделал башенки, средневековые вышки, трапеции, причудливые лесенки, зеркальные ванные и настоящие джунгли в миниатюре, предназначенные для того, чтобы у заключенных в них пленников, будь то дикая или механическая птица, возникала иллюзия свободы.
– Я предпочитаю пустые клетки, Сабина, пока не найду ту единственную пичугу, которую однажды увидел во сне.
Сабина поставила на фонограф «Жар-птицу». Тихие шажки Жар-птицы были поначалу слышны из бесконечного далека, каждый шажок высекал из земли фосфоресцирующие искры, каждая нота была золотым рожком на радость церемониймейстера. Джунгли драконовых хвостов, мечущиеся в эротических насмешках, жаровня коптящих плоть богослужений, многочисленные осколки цветного стекла фонтанов страсти.
Она подняла иголку, грубо оборвав музыку между небом и землей.
– Ну зачем? Зачем? Зачем? – вскричал Доналд, будто его ранили.
Сабина заставила огненных птиц замолчать, и теперь протянула руки, как широко расправленные крылья, крылья, утратившие оранжевую окраску, и Доналд отдался их оградительным объятиям. Обнимаемая им Сабина была той, в которой он нуждался, распределительницей пищи, выполненных обещаний, штопок и вязанья, уюта и утешений, одеял и заверений, грелок, лекарств и эшафотов.
– Ты – огненная птица, Сабина, и вот почему до твоего появления все мои клетки пустовали. Это тебя я хотел захватить в плен. – Потом с тихой, сокрушенной нежностью, опустив ресницы, он добавил: – Я знаю, что не могу удержать тебя здесь, тебя здесь ничто не держит…
Кончики ее грудей больше не пылали, они стали грудями матери, из которых текло питание. Она опустошила всю свою остальную любовь, чтобы удовлетворить нужды Доналда. Она чувствовала: «Я женщина, я теплая, нежная и кормящая. Я плодородная и добрая».
Какой же безмятежностью повеяло от этого состояния женщины-матери! Смиренная, раболепная задача исполнять роль матери, какой она ее знала по своему собственному детству.
Когда она обнаруживала хаотичные, беглые нотки в голосе Доналда, рассказывающего ей о том, где он находится и когда вернется, он всегда заканчивал их словами:
– Ты замечательная. Ты замечательная и добрая. Ты щедрая и милая.
Эти слова умиротворяли ее беспокойства более, нежели чувственное удовлетворение, умиротворяли ее жар. Она избавлялась от других Сабин, полагая, что избавляется от волнения. С каждым днем цвет ее платьев становился все более мягким, походка – менее животной. Она как будто оказывалась в плену, ее блистательное оперение теряло свой блеск. Она чувствовала происходящую метаморфозу. Она понимала, что линяет. Однако она не знала, что именно она теряет, подстраиваясь под нужды Доналда.
Однажды, взбираясь по его лестнице с полной сумкой, она заметила свой собственный смутный силуэт на влажном зеркале и была поражена тем, как сильно похожа на мать.
Поймав ее в сеть своей фантазии, как огненную птицу (и при отсутствии эротического климата неуловимо погасив яркость красок ее оперения), Доналд добился не только того, что удовлетворил собственные запросы, но и дал ей возможность воссоединиться с образом матери, который был для нее образом добра: ее мать, распределительница пищи, утешения, нежная, теплая и плодородная.
В испачканном зеркале стояла тень, эхо ее матери, несущей еду. Облаченная в одежду самоуничижения нейтральных тонов, в увядшие наряды жертвенности, внешнюю униформу добра.
В его королевстве, в королевстве ее матери, она обрела минутное исцеление от вины.