Текст книги "Том 7. Бессмертный. Пьесы. Воспоминания. Статьи. Заметки о жизни"
Автор книги: Альфонс Доде
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 39 страниц)
Сколько лет прошло с тех пор! Тысяча восемьсот шестьдесят второй год, чудный февральский день. Я далеко-далеко от Парижа, среди света и радости, в самом сердце Алжира, в долине Шелифа. Равнина длиною в тридцать миль, справа и слева горы, прозрачные в золотом тумане и лиловые, как аметист. Мастиковые деревья, карликовые пальмы, пересохшие горные потоки, каменистые русла которых поросли олеандрами. То тут, то там караван-сарай или арабская деревушка, а на возвышенности маленькая, побеленная известью мечеть, напоминающая издали большой наперсток, прикрытый половинкой апельсина. По белым от солнца просторам движутся темные пятна – это стада, которые можно принять за тени облаков, гонимых ветром, если бы не глубокая чистая синева неба над головою. Мы охотились все утро, а после полудня, когда жара стала нестерпимой, мой друг баш-ага Буалем велел раскинуть палатку. Одно из ее полотнищ, поднятое и подпертое кольями, образовало вход с навесом, и в этой рамке поместилась целая картина. На переднем плане понуро застыли стреноженные лошади; крупные борзые спали, сбившись в кучу; один из арабов лежал ничком на песке среди глиняных горшков и готовил кофе мокко, подбрасывая сухие ветки в скудный костер, дым от которого поднимался прямой тонкой струей. Буалем-бен-Шерифа, его друзья Си-Слиман, Сид-Омар, ага племени атафов и я молча скручивали толстые папиросы, развалившись на
# коврах под сенью холщовой лалатки, желтовато-прозрачной в солнечном свете, на стенках которой отчетливо проступали символический полумесяц и окровавленная рука – непременные украшения всякого арабского жилища.
Дивные послеобеденные часы! Как было бы хорошо, если б они никогда не кончались! Это золотое время по прошествии двадцати четырех лет осталось для меня таким же сияющим на сером фоне жизни. Но до чего непоследовательна и двойственна жалкая человеческая натура! Я до сих пор вспоминаю об этом отдыхе в палатке с чувством сожаления и тоски, а тогда, признаюсь, я скучал без Парижа.
Да, я скучал без Парижа, откуда мне пришлось внезапно уехать, так как пять лет литературного послушничества подорвали мое здоровье; я скучал без Парижа и без всего, что я там любил: без тумана, без света газовых ламп, без газет, без новых книг, без споров по вечерам в кафе или под колоннадой театра, без пылкого увлечения искусством и без восторженности, которая в молодости кажется искренней; я скучал без Парижа главным образом из-за моей пьесы, моей первой пьесы, принятой театром «Одеон»,[141]141
Речь идет о пьесе Доде «Последний кумир», поставленной в 1862 году.
[Закрыть] о чем я узнал лишь в день своего отъезда. Конечно, здешняя природа была прекрасна, и все вокруг дышало своеобразной поэзией,' но я охотно ^променял бы Алжир и Атлас, Буалема и его друзей, синеву неба, белизну мечетей и розовые цветы олеандров на серую колоннаду «Одеона», на узкий служебный вход, на каморку привратника Констана, человека со вкусом, покрытую сверху донизу автографами актеров и фотографиями актрис в разных ролях. А я очутился в Алжире и веду здесь жизнь вельможи легендарных времен, тогда как мог бы проходить с напускной скромностью молодого преуспевающего драматурга по неприветливым коридорам, которые видели меня смущенным и робким! Я разделяю общество арабских вождей, людей, без сомнения, живописных, но не умеющих связать двух слов по-французски, тогда как суфлер, механики, директор, режиссер и неисчислимое племя накрашенных актрис и чисто выбритых актеров занимаются моим детищем! Я вдыхаю пряный аромат апельсиновых-рощ, тогда как от меня одного зависело бы наслаждаться неповторимо сладостным запахом плесени и затхлости, который источают театральные стены. А читка пьесы в присутствии актеров, графин, стакан с водой и листы рукописи под лампой! А репетиции, сперва в артистической, возле высокого камина, затем на сцене, беспредельной, таинственной сцене, загроможденной лесами и декорациями; перед пустым залом, гулким, как подвал, и на вид ледяным, с его ложами, барьерами и креслами в чехлах из серого люстрина! Затем премьера, фасад театра, сверкающий цепочками газовых фонарей, которые весело освещают площадь, подъезжающие экипажи, толпа зрителей у контроля, тревожное ожидание в кафе напротив, вдвоем с каким – нибудь преданным другом, внезапный трепет волнения, как от удара по сердцу, когда оживленные силуэты во фраках появляются, словно в зеркале, на стеклах – фойе, возвещая, что занавес опустился и имя автора было провозглашено среди аплодисментов или шиканья. «Мужайся, – говорит друг, – теперь тебе остается узнать, как прошел спектакль, поблагодарить актеров, пожать руку друзьям, которые с нетерпением ждут тебя в кафе „Табуре“, в маленьком зале…» Вот о чем я грезил наяву под сенью палатки, одурманенный зноем ясной африканской зимы. А между тем далекий колодец, который был только что белым, розовел в лучах заходящего солнца, и в глубокой тишине, окутывавшей долину, раздавался лишь звон колокольчика да заунывные крики пастухов.
– Но и они не нарушали моей задумчивости. Мои хозяева знали вчетвером не больше двадцати французских слов, а я знал не более десяти слов по-арабски. Спутника, обычно служившего мне переводчиком (с этим испанским торговцем зерна я познакомился в Милианахе), не было с нами: он упорно продолжал охотиться. Мы молча курили толстые папиросы и потягивали черный мавританский кофе из крошечных чашек в серебряной филигранной оправе.
Вдруг суматоха: собаки лают, слуги суетятся, и наконец высоченный спаги в красном бурнусе осаживает коня у входа в палатку. – Сиди Дауди?
Он привез телеграмму из Парижа, которая следовала за мной из дуара в дуар от самого Милианаха. В ней было всего несколько слов: «Вчера состоялась премьера, большой успех. Руссейль[142]142
Руссейль. Розалия (1841-ум. после 1911) – актриса, дебютировавшая в Одеоне в 1859 году и быстро занявшая там первое положение.
[Закрыть] и Тиссеран великолепны».
Я прочел, я перечел двадцать раз, сто раз эту благословенную телеграмму, как перечитывают любовное письмо. Подумать только: моя первая пьеса!.. Видя, что руки у меня дрожат от волнения, а глаза лучатся радостью, арабы улыбались мне и что-то говорили между собой. Самый ученый из них собрал все свои познания и спросил:
– Франция… вести… семья?
Да нет же, не из дому получил я вести и не из-за этого так восхитительно трепетало мое сердце. Но я не мог молчать, мне необходимо было поведать кому-нибудь о своей радости и с помощью четырех арабских слов, которые я знал, и двадцати французских слов, которые, по моему представлению, знали ага племени атафов, Сид-Омар, Си-Слиман и Буален-бен-Шерифа, я попробовал объяснить им, что такое театр и парижская премьера. Задача трудная, можете мне поверить! Я подыскивал сравнения, размахивал руками и, потрясая голубым листком телеграммы, говорил: «Карагез! Карагез!» – словно моя трогательная пьеса, призванная умилять сердца и исторгать добродетельные слезы, имела что-нибудь общее с ужасающими ателланами[143]143
Ателлана – древнеримская комедия масок.
[Закрыть] и чудовищным турецким полишинелем, словно можно было, не богохульствуя, сравнить классический Одеон с тайными притонами в верхней части мавританского города, куда вопреки запрещению полиции отправлялись каждый вечер добрые мусульмане, чтобы насладиться сластолюбивыми похождениями своего излюбленного героя!
Но то был мираж, порожденный Африкой. В Париже меня ждало разочарование. Ведь я все-таки вернулся в Париж, вернулся, ни минуты не медля, раньше, чем того требовали осторожность и предписание врачей. Но какое мне было дело до тумана и снега, навстречу которым я стремился, какое мне было дело до тепла и лазури, оставленных позади? Видеть на сцене мою пьесу – вот что мне было важно!.. Пароход, Марсель. – и я уже сижу в вагоне, дрожа от холода и упоения. Приезжаю в Париж вечером, в шесть часов, уже стемнело. Я не обедаю. «Извозчик! В Одеон!». О молодость!
Я вошел в театр перед поднятием занавеса. Зал выглядел довольно странно. В эту последнюю ночь карнавала у Бюллье устраивались танцы, и многие студенты и студентки пришли в маскарадных костюмах, чтобы провести часа два в театре. Здесь собрались шуты и шутихи, полишинели, пьеро и пьеретты. «Трудно, очень трудно исторгнуть слезы у полишинелей!» – размышлял я в своем уголке. И, однако, они плакали, да так, что блестки на их горбах казались бесчисленными слезинками, переливавшимися на свету. Справа от меня сидела шутиха – она то и дело встряхивала от волнения головой, и бубенчики на ее колпаке звенели. Моей соседкой слева была дебелая Пьеретта с чувствительным сердцем, комичная в своем умилении: слезы ручьем текли из круглых глаз толстухи и прокладывали две борозды на обсыпанных мукою щеках. Нет, телеграмма не обманула меня: пьеса пользовалась огромным успехом. Между тем мне, ее автору, хотелось провалиться сквозь землю. Пьесу, которую эти славные люди награждали аплодисментами, я находил постыдной, отвратительной. Горе мне! Разве я представлял себе моего героя таким, как вот этот грузный мужчина, который придал себе сходство с Беранже, чтобы казаться добродетельным и благодушным? Разумеется, я преувеличивал: Тиссеран и Руссейль, талантливые актеры, играли превосходно и во многом содействовали моему успеху. Но разочарование было слишком сильно и слишком велика разница между тем, что я думал создать, и тем, что мне показали при неумолимом свете рампы, который подчеркивает все погрешности, все недочеты. И я глубоко страдал, видя вместо своего идеала это набитое соломой чучело. Несмотря на волнение зрителей, несмотря на крики «браво», меня охватило невыразимое чувство неловкоски и стыда. Кровь бросилась мне в лицо, щеки покрылись красными пятнами. Казалось, вся эта карнавальная публика узнает меня, смеется надо мной. Растерянный, в испарине, не помня себя, я повторял жесты актеров. Мне хотелось, чтобы они говорили быстрее, глотали слова, не ходили, а бегали, тогда моей муке скорей бы пришел конец. Какое облегчение почувствовал я, когда занавес наконец опустился! Подняв воротник, устыженный, дрожащий, как вор, я крался вдоль стен.
АНРИ РОШФОР[144]144Анри Рошфор (1830–1913) – в годы империи виднейший публицист-республиканец. Его газеты «Лантерн» и «Марсельеза» неоднократно запрещались, его самого дважды арестовывали. В дни Коммуны он резко нападал на Версальское правительство, за что в 1872 году был сослан в Каледонию, откуда в 1874 году бежал. В конце жизни Рошфор изменил своим радикальным убеждениям и во время дела Дрейфуса выступал на стороне реакции.
[Закрыть]
Я познакомился в 1859 году с неким славным малым, мелким чиновником, служившим в ратуше. Звали его Анри Рошфор, но тогда это имя не пользовалось известностью. Рошфор жил тихо, скромно со своими родителями на старинной улице Двух Шаров, неподалеку от ратуши, в многолюдном квартале Сен-Дени, наводненном торговлей и ремеслом, где дома пестрят сверху донизу рекламами, образцами товаров и вывесками лавчонок: «Цветы и перья, поддельные драгоценности, бумага и фольга, дутый жемчуг».' Мастерские на всех этажах, неумолчный шум труда, вырывающийся из отворенных окон; пакуют товары, грузят подводы, бегают приказчики с пером за ухом; проходит одетая в блузу работница, сохраняя в волосах золотые блестки; изредка видишь богатый особняк, превращенный в склад; герб и скульптуры его фасада переносят тебя на два столетия назад, и в воображении возникают разбогатевшие лакеи, купающиеся в золоте финансисты, граф де Хорн, Регент, Ло, Миссисипи, Система,[145]145
Граф де Хорн, Регент, Ло, Миссисипи, Система… – В 1716 году в Париже шотландский финансист Джон Ло (1671–1729) предложил регенту малолетнего короля Людовика XV, Филиппу Орлеанскому (1674–1723), поправить финансовые дела 38. Альфонс Доде. Т. 7. 593 государства ay тем неограниченного выпуска бумажных денег и ценных бумаг. Целый комплекс кредитных махинаций, предпринятых им с разрешения регента, получил в истории название «Системы Ло». Одной из таких махинаций был выпуск ценных бумаг, якобы обеспеченных доходами от французских колонии на Миссисипи. «Система Ло» потерпела крах в 1720 году, когда на бирже ценных бумаг, иа улице Кенкампуа, началась паника. Во время паники молодой бельгийский дворянин, граф Антуан-Жовеф де Хори (1698–1720), промотавшийся в кутежах, ограбил и убил одного из биржевиков.
[Закрыть] словом, та эпоха, когда на этих ныне буржуазных улицах то и дело рождались и таяли баснословные богатства, повинуясь прихотям золотой лихорадки, которая свирепствовала в близлежащей зловонной щели, до сих пор сохранившей название «улица Кенкампуа». Мой друг Рошфор походил на свою улицу: он тоже не дорожил прошлым. Было известно, что Анри – аристократ, сын графа, но он, казалось, не знал об этом и именовался просто Рошфор, и эта американская простота приводила меня в изумление: ведь я только что приехал с нашего тщеславного легитимистского Юга.
В 1830 году, когда июльская революция закрыла перед молодым поколением будущее и испортила ему карьеру, Рошфор-отец только еще вступал в жизнь. Это было чрезвычайно любезное и остроумное поколение, сумевшее сохранить при Луи-Филиппе как бы аромат старого режима, игнорировавшее новую королевскую власть и любившее Францию, поколение, привязанное к старшей ветви Бурбонов, хорошо понимавшее всю невозможность реставрации – вот почему его бескорыстная скептическая преданность не переходила в мрачный фанатизм или сектантство. Одна часть молодежи забавлялась, бомбардируя Тюильри пробками от шампанского, или протестовала против пошлости буржуазных нравов, с грохотом проезжая по легендарной мостовой Куртиль[146]146
Куртиль – площадь в Париже, где в последнюю ночь карнавала по градиции устраивались танцы в масках.
[Закрыть] среди криков, карнавальных масок и звона бубенцов, другая, менее ветреная или более бедная, пыталась заработать средства к существованию, которых уже нельзя было ожидать от милости короля. Так поступил Лозанн,[147]147
Лозанн де Во-Руссель, Огюстен-Теодор (1805–1877) – драматург-водевилист.
[Закрыть] которого мы встречали недавно улыбающегося, бодрого, все еще представительного, несмотря на преклонный возраст, все еще аристократа, несмотря на ремесло водевилиста и фамильярно-ласковое прозвище «папаша Лозанн», которое ему дали собратья по перу. Так же пришлось поступить и отцу Рошфора, некогда блиставшему среди шумной роялистской молодежи, другу бывшего гвардейца корпуса «Шока». Завсегдатай кулис, Рошфор-отец вспомнил, как и Лозанн, о театре и, когда наступили плохие времена, пришел в театр, чтобы зарабатывать себе на жизнь. Во всяком любителе театра живет драматург, и переход от аплодисментов, которыми ты награждаешь пьесы, до попытки писать их самому не так уже труден. Словом, г-н де Рошфор-Люсе начал писать пьесы и стал водевилистом.
Эти подробности не бесполезны – они помогут нам составить представление о детстве Рошфора, детстве любопытном, своеобразном, чисто парижском, которое протекает между лицеем и театральным миром, более патриархальным, чем это может показаться, в кафе, посещаемых актерами и драматургами, где мальчик бывает по воскресеньям с отцом и где вместо звона заздравных кубков, о котором мечтают провинциалы, раздается сухой стук игральных костей или домино. Итак, Рошфор был типом, хорошо нам знакомым; такой юнец, сын артиста или литератора, с детства посвящен во все тайны кулис, он называет по имени прославленных актеров, не пропускает ни одной премьеры, потихоньку сует театральные билеты своему классному наставнику и получает право сочинять, зарывшись носом в парту между трубкой и ручной ящерицей, множество драматических и иных шедевров, которые он несет в свободный день, надвинув на лоб фуражку и превозмогая неистовое сердцебиение, в вечно закрытые редакции журналов и к насмешливым театральным портье. Судьба таких лицеистов определена заранее: в двадцать лет они поступают на службу в министерство или в городскую управу и продолжают тайком заниматься литературой, прячась от начальника, как они прятались от преподавателя. Рошфор не избежал общей участи. Испробовав свои силы в области высокой литературы и безуспешно разослав на все поэтические конкурсы Франции бесчисленное множество сонетов и од, он, когда я с ним познакомился, изводил бумагу и перья парижского муниципалитета на короткие отзывы о спектаклях для «Шаривари», который обновлял свой персонал, пытаясь впрыснуть себе более молодую кровь.
Хотя я и не мог угадать, кем будет впоследствии Рошфор, его лицо меня сразу заинтересовало. Было ясно, что он не из тех, кто станет долго мириться с размеренной жизнью чиновника, протекающей под однообразное тиканье конторских часов, надоедливых, как шварцвальдская кукушка. Всем известна необычная, почти не изменившаяся с молодости внешность Рошфора: волосы цвета горящего пунша над слишком высоким лбом, очагом мигреней и вместилищем вдохновения, черные, блестящие, глубоко запавшие глаза, тонкий прямой нос, горькая складка у губ, овал лица, удлиненный остроконечной бородкой, которая невольно наводит на мысль о скептическом Дои Кихоте или о кротком Мефистофеле. Он был очень худ, носил плохонький, узкий черный костюм и имел привычку ходить, засунув руки в карманы брюк. Из-за этой прискорбной привычки он казался еще худее, так как при этом подчеркивалась острота его локтей и узость плеч. Великодушный человек и хороший друг, он был способен на величайшее самопожертвование, при внешней холодности он был очень нервен и раздражителен. Однажды из-за какой-то статьи у него вышла неприятность с директором «Голуа». Тогдашний «Голуа» (во Франции газета перевоплощается чаще, чем Будда, и проходит через большее количество рук, чем невеста короля Гарбы), тогдашний «Голуа» представлял собой один из недолговечных листков, которые вырастают на мостовой возле театральных кафе и литературных пивных. Его директора, веселого, остроумного, розового и толстого коротышку, звали Дельвай, но, помнится, он подписывался Дельбрехт – по – видимому, он находил эту фамилию более благозвучной. Дельвай, или Дельбрехт, как вам будет угодно, вызвал Рошфора на дуэль. Рошфор предпочел бы пистолет, – он не был грозным стрелком, но ему все же случалось выигрывать призы на ярмарках; что же касается шпаги, то он никогда не видел ее ни издали, ни вблизи. В качестве оскорбленного Дельвай имел право выбора, и он выбрал шпагу. «Согласен, – молвил Рошфор, – будем драться на шпагах». Стали репетировать дуэль в комнате Пьера Верона. Рошфор был готов умереть, но не хотел показаться смешным. Итак, Верон пригласил здоровенного детину, старшего сержанта зуавов, впоследствии зарубленного при Сольферино, человека весьма искусного по части поклонов, позиций и хороших манер, как их понимают в фехтовальных залах казарм. «После вас… – Помилуйте! – Ваш слуга. – Благоволите, сударь». Не прошло и десяти минут, как Рошфор мог бы заткнуть за пояс своим изяществом самого усача Ла Раме. Оба чемпиона встретились на следующий день между Парижем и Версалем, в прелестном Шавильском лесочке, хорошо нам знакомом, ибо мы часто ходим туда по воскресеньям с менее воинственными намерениями. В тот день шел мелкий холодный дождь, его капли пузырьками вскипали на поверхности пруда, серая влажная пелена окутывала зеленый амфитеатр холмов, пашни и красные откосы песчаного карьера. Несмотря на дождь, противники сняли рубашки. Если бы не серьезность положения, при виде их можно было бы расхохотаться: один, низенький, жирный, в белом фланелевом жилете с синей отделкой, безукоривненно, словно на подмостках, занял исходное положение, другой – длинный, сухой, желтый, мрачный и такой костлявый, что; казалось, на теле у него нет ни одного местечка, куда бы могло впиться острие шпаги. К сожалению, за ночь он забыл превосходные уроки старшего сержанта, держал оружие, как свечку, разил вслепую, открывался. После первого же выпада Рошфору был нанесен прямой удар, скользнувший по ребрам. Шпага ранила его, но очень легко. Это был его первый поединок.
Я никого не удивлю, если скажу, что Рошфор уже тогда был умным человеком, но это была особая, скрытая разновидность ума, который проявлялся главным образом в тщательно обдуманных остротах, в поразительных по неожиданности ассоциациях, в нелепейших проделках, в холодных жестоких шутках, которые он цедил сквозь зубы голосом Хама с безмолвным смехом Кожаного Чулка. К несчастью, ум Рошфора оставался замороженным, бесполезным. Все это было ему нужно, только чтобы посмеяться в дружеской компании, но писать, издавать что-нибудь подобное, выкидывать столь дикие фокусы на страницах печати казалось невозможным. Рошфор сам себя не знал, и как это почти всегда бывает, проявить свой талант ему помог случай, неожиданное стечение обстоятельств. Другом и неразлучным спутником Рошфора был нелепый шут, чье имя, конечно, вызовет улыбку у людей моего возраста, еще помнящих Леона Россиньоля. Он появился на свет, когда его отцу было семьдесят, – он, можно сказать, родился стариком. Длинный, бледный, как кустик салата, выросший в погребе, он в восемнадцать лет усердно нюхал табак, кашлял, харкал и с достоинством опирался на папашину палку. Слепленный из трудно совместимых элементов, или, точнее, слегка тронутый, юноша, как это ни странно, обожал ссоры и питал отвращение к драке. Наглый и трусливый, как Панург, он мог ни с того, ни с сего затеять перебранку с проходившим по улице карабинером, а если тот выражал неудовольствие, броситься перед ним на колени и молить о пощаде так униженно, так смиренно, что оскорбленный не знал, смеяться ему или гневаться. В сущности, Россиньоль был большим ребенком, хидым, болезненным, которого Рошфор любил за озорные речи, за простонародный юмор и много раз спасал от последствий его рискованных проделок. Россиньоль, как и Рошфор, служил в ратуше. Он ютился там под самой крышей, в комнатушке, затерянной в лабиринте узких лестниц и коридоров, и, будучи хранителем канцелярских принадлежностей, важно выдавал по требованию бумагу, перья, карандаши, перочинные и разрезные ножи, пресс-папье, резинки, клей, синие и красные чернила, золотистый песок, календари с картинками, словом, множество никчемных мелочей, которыми любят окружать себя канцелярские крысы в присутственных местах, где эти предметы являются как бы цветами бюрократизма. Конечно, Россиньоль тоже был не лишен литературного честолюбия и мечтал видеть свое имя под любым напечатанным произведением. Мы же, Пьер Верой, Рошфор и я, забавлялись, сочиняя для него статьи и импровизируя четверостишья, которые он с гордостью относил в редакцию «Тентамарра». Странное действие безответственности! Рошфор, скованный подражанием и условностями, когда он писал от своего имени, становился за подписью Россиньоля оригинальным и самобытным. Он был тогда свободен, он не чувствовал гневного ока Академии, следившего за не вполне академическими зигзагами его мысли и слога. Приятно было видеть, как оживает этот свободный ум, холодный, нервный, на удивление дерзкий и непринужденный, умевший по-своему воспринимать парижскую жизнь и подмечать ее смешные стороны, которые он терпеливо обыгрывал в своих безжалостных памфлетах, где фраза остается серьезной, как клоун между двух гримас, довольствуясь подмигиванием в конце абзаца.
«Но это же прелестно, ново, свежо и в вашем духе, почему бы вам не писать так от себя?» «Вы правы, пожалуй, стоит попробовать». Манера Рошфора была найдена, империи оставалось трепетать.
Поговаривали, что Рошфор лишь записал Арналя[148]148
Арналь, Этьен (1794–1872) – комический актер.
[Закрыть] и уничтожил красные строки в диалогах Дювера[149]149
Дювер, Феликс-Огюст (1795–1876) – водевилист, часто писавший в соавторстве с Лозанном.
[Закрыть] и Лозанна. Мы не оспариваем их влияния. Естественно, что взгляд на вещи, обороты речи и некоторые приемы, ставшие у Рошфора приемами стилистическими – разговорный язык, неожиданные скачки мысли, – запали в голову школьника Рошфора во время бесконечных партий в домино на бульваре Тампль и впоследствии сослужили ему службу. Никто ведь не застрахован от бессознательного подражания. В литературе не воспрещается пользоваться заржавленным оружием, надо только точить его лезвие и перековать рукоять, чтобы она пришлась вам по руке.
Рошфор дебютировал в газете «Ней ж он», главным редактором которой был Орельен Шолль. Кто не знает Шолля! Если за последние тридцать лет вы бывали на парижских бульварах или в их филиалах, то не могли не заметить в кафе Тортони, под липами Баден-Бадена или под пальмами Монте-Карло, чисто парижскую физиономию этого бульварного гуляки. Благодаря своему неизменному веселью, благодаря отчетливости и непринужденности интонаций, благодаря блеску и остроте слога Шолль остался в Париже, наводненном провинциальными говорами депутатов и глупой болтовней репортеров, одним из последних, чтобы не сказать последним, мелким журналистом. Мелкий журналист, в подлинном смысле этого слова, – это тот журналист, который считает своим долгом быть также и писателем; для крупного журналиста это не обязательно. Как и многие другие в наше смутное время, Шолль незаметно для себя был втянут в политическую свалку. Теперь он находится в пылу сражения. Приятно смотреть, как этот внук Ривароля,[150]150
Ривароль, Антуан (1753–1801) – писатель и журналист, ярый враг Французской революции, один из главных сотрудников контрреволюционной газеты «Деяния апостолов».
[Закрыть] ставший республиканцем, поражает врагов Республики отравленными золотыми стрелами, заимствованными из реакционного арсенала газеты «Деяния апостолов». Но во времена «Ненжона» в политической жизни царил застой, и Шолль помышлял о Республике не больше, чем Рошфор; он довольствовался ролью любезнейшего скептика и остроумнейшего парижского насмешника. Любитель покрасоваться, как истый уроженец Бордо, он утверждал – а во времена святой богемы эти слова имели привкус парадокса, – что литератор должен платить своему обувщику и что можно быть умным человеком и носить свежие перчатки и чистое белье. Вооружившись этими принципами, он ни в чем не отставал от щеголей своего времени и даже носил монокль, от которого не отказался и по сию пору. Обедал он у Биньона и являл там поистине невиданное зрелище, ибо этот простой хроникер ежедневно съедал яйцо всмятку и отбивную котлетку в обществе герцога де Граммои-Кадерусса, короля тогдашней «золотой молодежи». «Ней жон» был единственным серьезным конкурентом Вильмессана. Пользуясь своими блестящими знакомствами, Шолль за несколько месяцев превратил руководимую им газету в вестник светской и клубной жизни, в арбитра парижского изящества. Но через год ему опостылело это ремесло: подлинный писатель и журналист, он был достоин лучшей доли и не мог долго оставаться редактором.
В газете «Нен жон» Рошфор быстро выдвинулся. В «Фигаро», поспешившего привлечь удачливого журналиста, его успех превзошел все ожидания. Парижанам, фрондерам в душе, хотя они уже давно отвыкли от независимости, нравились памфлеты Рошфора, в которых он, нимало не смущаясь, жестоко, во весь голос издевался над высокими правительственными учреждениями, а между тем высмеивать их отваживались смельчаки, да и то потихоньку. Рошфор идет в гору, у него бывают дуэли, более удачные, чем поединок на берегу Шавильского пруда. Он ведет крупную игру, живет широко, его имя гремит в Париже, но вопреки всему, вопреки пьянящим победам, которые он одерживает в один вечер или даже в один час, он остается Рошфором, которого я знавал в ратуше, человеком услужливым и добрым, вечно обеспокоенным своей будущей статьей, вечно боящимся, что он исписался, исчерпал удачу и уже не сможет продолжать.
Вильмессан, деспотически обращавшийся со своими сотрудниками, питал к Рошфору нечто вроде робкого восхищения. Холодная насмешливая маска этого человека, его напористый, взбалмошный характер поражали Вильмессана. В самом деле, у Рошфора бывали странные приступы упрямства, непонятные капризы. Я уже рассказывал в другом месте, какое впечатление произвела его статья о драматургии г-на де Сен-Реми, с какой мальчишеской бесцеремонностью он разгромил злосчастные опусы титулованного председателя, дарование которого превозносили до небес все Данжо и Жюлй Депонты журналистики.[151]151
Маркиз Филипп де Курсяльон де Данжо (1638–1720) – адъютант Людовика XIV, автор «Дневника»; считался «образцовым придворным». Жюль Леконт (1814–1864) – журналист и писатель, автор бездарных «Писем о французских писателях».
[Закрыть] Париж позабавился дерзостью Рошфора, уязвленный Морни обратился за поддержкой к третьему лицу. С простосердечием оскорбленного автора, неожиданным у столь умного человека, он послал сборник своих пьес Жувену, рассчитывая, что у Жувена окажется больше вкуса, чем у Рошфора, и он напишет хвалебную статью для «Фигаро».
Жувен принял дар, но статьи не написал, и незадачливому герцогу пришлось проглотить горькую прозу Рошфора. Но тут случилось нечто странное, с первого взгляда непонятное и вместе с тем глубоко человеческое. Морни, могущественный Морни, которому все потакали, воспылал робкой, ревнивой любовью к человеку, не побоявшемуся высмеять его. Морни хотелось увидеть Рошфора, познакомиться с ним, объясниться по-приятельски за стаканом вина. Окружающие из кожи лезли вон, доказывая, что у Рошфора нет ни ума, ни таланта и что его суждения не имеют никакого веса. Льстецы (у вице-императора всегда найдутся таковые!) ходили по набережным в поисках маленьких водевилей – грехов молодости Рошфора, разбирали их, критиковали и приводили множество убедительных доводов в доказательство того, что водевили г-на де Сен-Реми в тысячу раз лучше. Рошфору приписывали воображаемые преступления. Некий усердный Прюдом явился однажды к Морни, выпучив глаза, красный от возмущения: «А Рошфор-то, знаменитый Рошфор, который прикидывается человеком строгих правил! Послушайте, что я узнал о нем: он был стипендиатом империи!» В самом деле, только человек с черной душой мог в восемь лет получать стипендию от империи, а в тридцать бранить пьесы его светлости! Еще немного – и от Рошфора потребовали бы отчета о политических убеждениях его кормилицы! Но все усилия оказались напрасны, все разоблачения бесполезны! Как это случается с отвергнутым любовником, Морни овладела навязчивая идея снискать расположение Рошфора. Каприз превратился в прихоть, тем более властную, что Рошфор, осведомленный о желании герцога, с комическим упорством избегал этого знакомства. Помню, как на премьере «Прекрасной Елены» Морни задержал Вильмессана в коридоре. «На этот раз вы непременно представите мне Рошфора!» – «Да, ваша светлость!.. Конечно, ваша светлость!.. Мы только что с ним беседовали…» Вильмессан побежал за Рошфором, но – Рошфора и след простыл. Тогда, чтобы столкнуть лицом к лицу герцога и Рошфора, было решено прибегнуть к хитрости, к заговору. Выло известно, что Рошфор – ярый коллекционер (ведь это он опубликовал книжку под названием «Маленькие тайны Отеля Друо») и страстный любитель картин. А у герцога была любопытная картинная галерея. Рошфора пригласят осмотреть эту галерею, герцог как бы случайно окажется там, и знакомство состоится. Назначается день, какой-то услужливый друг берется привести Рошфора, герцог ждет в своей галерее, ждет час, ждет два часа в обществе Рембрандтов и Гоббем, но и на этот раз долгожданный изверг не является.
Пока герцог был жив (конечно, это простое совпадение, я не думаю, чтобы такая дружба без взаимности побудила Морни охранять от гнева правосудия неблагодарного памфлетиста), Рошфор почти не подвергался травле. Но как только Морни скончался, начались преследования. Раззадоренный Рошфор стал вдвое заносчивее и смелее. Как из рога изобилия на него посыпались штрафы, за ними последовала тюрьма. Вскоре в дело вмешалась цензура. Обладая нюхом дегустатора, но дегустатора, вооружившегося принципиальностью, цензура нашла, что все писания Рошфора имеют политический привкус. Существование «Фигаро» было поставлено под угрозу, и Рошфору пришлось уйти из газеты. Тогда он основывает «Лантерн», выдвигает свою артиллерию и смело поднимает флаг корсара. И, как ни странно, брандер Рошфора зафрахтовал не кто иной, как Вильмессан, Вильмессан-консерватор, Вильмессан – громила. Цензура и Вильмессан оказали в данном случае медвежью услугу консерваторам и империи. Всем памятна история «Лантерн», потрясающий успех – этой газеты, ее красный листок, мелькавший у всех в руках, вспыхивавший огненными искрами на тротуарах, в извозчичьих пролетках, в железнодорожных вагонах, негодование правительства, громкий скандал, судебный процесс, запрещение «Лантерн» и ожидаемый, неизбежный результат: Рошфор – депутат Парижа.