355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфонс Доде » Том 7. Бессмертный. Пьесы. Воспоминания. Статьи. Заметки о жизни » Текст книги (страница 7)
Том 7. Бессмертный. Пьесы. Воспоминания. Статьи. Заметки о жизни
  • Текст добавлен: 4 июля 2017, 23:00

Текст книги "Том 7. Бессмертный. Пьесы. Воспоминания. Статьи. Заметки о жизни"


Автор книги: Альфонс Доде



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц)

– Да что с вами?.. Что с вами?.. – повторяла г-жа Астье, потрясенная этим взрывом отчаяния. – Наверно, опять с кладбища, опять зря расстроились. Перестаньте же, бедная моя Артемисия…[31]31
  Артемисия (IV в. до н. э.) – жена Мавзода, царя Галикарнасса. Овдовев, воздвигла над прахом мужа гробницу, считавшуюся одним из «семи чудес света». Название гробницы – Мавзолей – стало нарицательным.


[Закрыть]

Зная тщеславие молодой вдовы, она высмеяла эти бесконечные проявления горя, недопустимые в глазах света и, во всяком случае, опасные для ее хорошенького личика. Если бы еще речь шла о новом браке по любви, но ведь ее замужество с Сами – скорее союз двух знатных родов, двух титулов… Сам Герберт, если бы он мог это видеть с неба, остался бы доволен.

– Вы правы, он все понимал, – вздохнула Колетта де Розен, урожденная Совадон, которой представлялось весьма заманчивым стать посланницей и в особенности сохранить титул княгини.

– Хотите, милочка, послушаться доброго совета? Уезжайте отсюда, бегите… Сами отправится через неделю… Не дожидайтесь его, возьмите Лаво, он знает Петербург и устроит вас на первых порах… Это избавит вас от тягостной сцены с герцогиней. От корсиканцев всего можно ожидать…

– Уехать? Да… может быть…

Княгиня Розен видела в отъезде прежде всего возможность спастись от новых безумств… Уйти от того, что случилось «там», от минутного заблуждения.

– А что до памятника… – добавила г-жа Астье, по-своему толкуя нерешительность Колетты. – Вас беспокоит памятник? Поль закончит его без вас… Довольно плакать, душенька! Поливка вам к лицу, но в конце концов можно ведь и плесенью покрыться.

Уйдя с наступлением сумерек и направляясь к стоянке рульского омнибуса, почтенная дама вздыхала:

«Уф!.. Д'Атис и представить себе не может, каких трудов мне стоит его брак!»

Крайняя усталость и потребность в отдыхе после сегодняшних хлопот напомнили ей, что самое трудное еще впереди. Приезд домой, сцена с мужем… До сих пор г-жа Астье не имела времени даже подумать об этом, но теперь она двигалась навстречу тяжкому испытанию, приближалась к нему с каждым оборотом колес неуклюжего омнибуса. Она заранее содрогалась – не от страха, нет, но эти крики, бешенство мужа, его зычный грубый голос, необходимость отвечать и, наконец, сундук, сундук, который снова появится на сцену! Боже, какая мука! Она так устала за ночь и за день! Ах, если бы можно было все это отложить до завтра!.. И у нее явилось искушение: вместо того, чтобы сразу признаться: «Это я…» – отвести на кого-нибудь подозрение, к примеру, на Тейседра, хотя бы до утра, тогда, по крайней мере, ночь она проведет спокойно.

– А вот и барыня… У нас новости! – крикнула Корантина, отворяя двери; она была сама не своя, рябины еще резче выступали у нее на лице, как это с ней всегда бывало от волнения.

Госпожа Астье хотела пройти к себе в комнату, но дверь кабинета приоткрылась и повелительный окрик: «Аделаида!» – заставил ее направиться к мужу.

Лицо Леонара, освещенное лампой под стеклянным колпаком, показалось ей необычным. Он взял ее за руки, подвел к свету, дрожащим голосом произнес:

– Луазильон умер…

И поцеловал ее в обе щеки.

Он еще ничего не знал, он не поднимался к себе в архив. Два часа ходил он по кабинету, поджидая ее с нетерпением, чтобы сообщить ей эту столь важную для них новость, чтобы сказать эти два слова, в корне менявшие их жизнь:

– Луазильон умер!

VII

«М-ль Жермен де Фрейде.

Кло-Жалланж.

Твои письма огорчают меня, дорогая сестра! Ты тоскуешь, страдаешь, ты хотела бы, чтоб я был с тобой, но ничего не поделаешь! Вспомни совет моего учителя: „Бывать всюду, напоминать о себе…“ Посуди сама: разве, сидя в Кло-Жалланже, в охотничьей куртке и кожаных гетрах, я смогу содействовать успеху своей кандидатуры? А ведь решительная минута близка, Луазильон дышит на ладан, и я пользуюсь длительностью этой агонии, чтобы заручиться в Академии симпатиями, которые должны превратиться в избирательные голоса. Леонар Астье уже представил меня некоторым из этих господ. Я часто захожу за ним к концу заседаний. Выход из Академии просто великолепен: эти мужи, увенчанные и годами и славой, расходятся под руку по три, по четыре человека, оживленные, сияющие, громко разговаривают, занимают весь тротуар, глаза у них еще влажные от смеха, вызванного веселыми шутками в зале заседаний.

„До чего остроумен этот Пайерон!“ „А как ему ответил Данжу!..“

Я шествую под руку с Астье-Рею среди хора Бессмертных, как будто принадлежу уже к их числу. Постепенно группы тают, академики расстаются у моста, кричат друг другу: „До четверга! Непременно приходите…“ А я провожаю дорогого мэтра до Бонской, и он ободряет меня, дает советы и, уверенный в моем успехе, говорит, расплываясь в улыбке: „Когда там побываешь, чувствуешь, что помолодел на двадцать лет“.

В самом деле, кажется, что годы проходят для них бесследно под куполом дворца Мазарини. Где еще найти такого бодрого старца, как Жан Рею, девяностовосьмилетие которого мы вчера вечером отпраздновали у Вуазена?[32]32
  Вуазен – владелец одного из самых дорогих парижских ресторанов.


[Закрыть]
Торжество было организовано по предложению Лаво, и если эта затея и обошлась мне в пятьдесят луидоров, зато она позволила подсчитать число моих сторонников. Нас было двадцать пять человек за столом, все академики, за исключением Пишераля, Лаво и меня. Из них я могу твердо рассчитывать на семнадцать – восемнадцать голосов, остальные еще колеблются, но, видимо, расположены в мою пользу. Обед был отличный и прошел очень оживленно…

Ах да, кстати! Я пригласил Лаво в Кло-Жалланж на время каникул в Академии, где он занимает должность библиотекаря. Мы поместим его в большой угловой комнате, которая выходит на фазаний двор. Я не считаю Лаво хорошим человеком, но пригласить его следует: это „зебра“ герцогини. Не знаю, писал ли я тебе, что наши светские дамы так называют холостого друга, ничем не занятого, неболтливого и исполнительного, всегда готового к услугам, способного выполнить любое щекотливое поручение, которое не доверишь слуге. Являясь чем-то вроде дипломатического курьера, „зебра“, если он молод, исполняет порой и более приятные обязанности, обычно же это животное воздержанное, неприхотливое, оно довольствуется незначительными знаками благосклонности: местом в конце стола, возможностью поважничать за счет своей дамы и ее салона. Думаю, однако, что Лаво сумел извлечь из этого положения и нечто другое. Он очень ловкий человек, и его побаиваются, несмотря на его кажущееся добродушие: это „старший поваренок в двух кухнях“, как он сам себя называет, – в академической и дипломатической. Он предостерег меня от рытвин и капканов, которыми усеян путь в Академию, до сих пор неведомых моему учителю Астье. Этот большой наивный ребенок поднимался вверх по прямой дороге, не подозревая об опасностях, не сводя глаз с купола, веря в свою силу и в свои книги, но он уже сто раз свернул бы себе шею, если бы не его жена, женщина крайне ловкая, руководившая им без его ведома.

Лаво мне тоже отсоветовал публиковать до первого вакантного кресла в Академии мои „Думы сельского жителя“. „Нет, нет, – сказал он мне, – вы уже достаточно преуспели… Если бы вы еще могли намекнуть, что больше не будете творить, что вы выдохлись, исписались, что вы просто светский человек… Академики это обожают“. Следует присоединить эти слова к ценному совету Пишераля: „Не приносите им ваших книг“. Видно, чем меньше у тебя трудов, тем больше возможностей. Весьма влиятельный человек этот Пишераль; он тоже приедет к нам летом, ему можно будет отвести комнату в третьем этаже, хотя бы бывшую кладовую, там видно будет. Сколько предстоит тебе хлопот, бедная моя Жермен, да еще при твоем слабом здоровье!.. Но ничего не поделаешь! И без того уже досадно, что у нас нет открытого дома зимою в Париже, что мы не можем принимать у себя, как Дальзон, Мозер и другие мои конкуренты. Лечись же, выздоравливай, ради бога!..

Возвращаюсь, однако, к торжественному обеду. Разумеется, там много говорилось об Академии, о тех, на ком останавливается ее выбор, о ее значении, о хороших и дурных толках на ее счет. По мнению Бессмертных, все хулители этого высокого учреждения просто неудачники, которым не удалось туда попасть; что же касается некоторых случаев забывчивости, на первый взгляд непонятных, то для каждого имеется веская причина. Когда я робко назвал имя Бальзака, нашего великого земляка, беллетрист Деминьер, ставивший когда-то шарады в Компьенском дворце, вышел из себя: „Бальзак! А вы его знали? Имеете ли вы понятие, милостивый государь, о ком вы говорите?.. Беспорядочнейший субъект, форменная богема! Человек, у которого никогда двадцати франков не водилось… Мне это известно от его друга Фредерика Леметра[33]33
  Фредерик Леметр (1800–1876) – знаменитый актер, исполнитель характерных ролей.


[Закрыть]
. У него никогда не было двадцати франков… И вы хотите, чтобы Академия…“[34]34
  Доде приводит подлинные слова, которыми ответил ему на вопрос о Бальзаке драматург, академик Дусе.


[Закрыть]
Старый Рею, трубочкой приложив руку к уху, вообразил, что говорят о жетонах, и сообщил нам забавный случай с его другом Сюаром[35]35
  Сюар Жан-Батист (1734–1813) – французский публицист; описанный случай приводится в его «Мемуарах».


[Закрыть]
, который, явившись в Академию 21 января 1793 года, в день казни короля, воспользовался отсутствием коллег и забрал себе все двести сорок франков, отпускаемых на каждое заседание.

Этот старик с его неизменным: „Я сам это видел…“ – хороший рассказчик, и если бы не глухота, он был бы блестящим собеседником. В ответ на несколько строф, произнесенных мною в честь его изумительного долголетия, Жан Рею ответил чрезвычайно благосклонно, назвав меня „дорогой собрат“. Мой учитель Астье поправил его: „Будущий собрат“. Смех, крики „браво“, а потом, при прощании, они все величали меня „будущим собратом“, крепко и многозначительно жали мне руку и говорили: „До свидания, до скорой встречи!“ – как бы намекая на мой предстоящий визит. Сущее мытарство эти академические визиты, но раз всем приходится через это пройти… Астье-Рею рассказал мне после обеда у Вуазена, что перед его избранием старый Дюфор заставил его прийти десять раз и ни разу не принял. Астье упрямо явился в одиннадцатый и был принят как нельзя лучше. Нужна настойчивость. „В настоящее время я занимаюсь самым унизительным и скучным делом: добиваюсь кресла в Академию“, – говорит в своих письмах Мериме. И уж если такие люди гнули спину, подавая нам этим пример, то имеем ли мы право быть горделивее их?

В сущности, если Рипо-Бабен или Луазильон умрут – жизнь обоих в опасности, хотя Рипо-Бабен внушает мне больше доверия, – моим единственным серьезным конкурентом будет Дальзон. Талантлив, богат, в прекрасных отношениях с „князьями“, к тому же у него превосходный винный погреб. Против Дальзона только недавно обнаруженный грешок молодости: „Обнаженная“, книжонка в шестьсот стихотворных строк, выпущенная анонимно в издательстве „Эрополис“, весьма двусмысленная! Уверяют, что он скупил весь тираж и уничтожил его, но что еще осталось в обращении несколько экземпляров с собственноручной надписью автора. Бедняга Дальзон протестует, открещивается, как может, но Академия воздерживается от суждения, пока не будет выяснен вопрос; вот почему мой учитель, не входя в подробности, определенно заявил мне в прошлый вечер: „Я не стану голосовать за Дальзона“. Академия – это салон, вот что нужно понять прежде всего. Туда можно войти только в приличном виде, с незамаранными руками. Как бы там ни было, я слишком порядочный человек и слишком уважаю своего противника, чтобы нанести ему удар из-за угла. А Фажа, переплетчика Счетной палаты, этого странного маленького горбуна, осведомленного о всех библиографических редкостях, которого я иногда встречаю в мастерской Ведрина, я решительно осадил, когда он вздумал предложить мне один из надписанных экземпляров „Обнаженной“. „Ну что ж, возьмет господин Мозер“, – невозмутимо заметил он.

По отношению же к Ведрину мое положение становится затруднительным. В пылу первых встреч я пригласил его к нам в деревню с женой и детьми, а теперь уж не знаю, как и быть, если в то же время приедут супруги Астье и Лаво, которые его не переносят. Это такой резкий, такой оригинальный человек! Представь себе: он дворянин, маркиз де Ведрин, а еще в коллеже скрывал свой титул, свое дворянское происхождение, чему очень многие позавидовали бы в наше демократическое время, когда все можно купить, за исключением родовитости. И какая тому причина? Он хочет, чтобы его любили ради него самого, – вот и понимай, как знаешь. Княгиня Розен меж тем отказалась от паладина, изваянного для княжеской усыпальницы. Об этой статуе много разговоров было в семье художника, в которой с трудом сводят концы с концами. „Когда мы продадим паладина, мне купят заводную лошадку“, – говорил сынишка, а бедная мать тоже рассчитывала на рыцаря, чтобы заткнуть дыры и хозяйстве, тогда как сам Ведрин видел в деньгах, следуемых ему за этот шедевр, только возможность три месяца постранствовать на дахабиэ по Нилу. Ну, а теперь рыцарь не продан и оплачен будет бог знает когда, после судебного процесса и экспертизы. Но не думай, что их это смутило: ничуть не бывало. Придя к ним в Счетную палату на следующий день после этого неприятного известия, я застал Ведрина за мольбертом: счастливый и довольный, он делал на большом холсте набросок девственного леса, наступающего на развалины разрушенного пожаром дворца. Сидевшие сзади жена и сынишка с восторгом смотрели на него, и г-жа Ведрин тихо и вполне серьезно сказала мне, баюкая свою девочку: „До чего мы рады! Ведрин взялся наконец за живопись!..“ Право, не знаешь, смеяться тут или плакать!

Милая сестра. Из того, как нескладно написано мое письмо, ты можешь заключить, в каком лихорадочном волнении протекает моя жизнь с тех пор, как я добиваюсь кресла в Академии. Я бываю в „приемные дни“ то у одних, то у других – на обедах и вечерах. Меня даже считают „зеброй“ милейшей г-жи Анселен, потому что я усердно посещаю ее пятницы, а по вторникам захожу к ней в ложу во Французской комедии. Во всяком случае, я еще весьма неотесанная „зебра“, несмотря на некоторые изменения, которым я подверг свою персону соответственно канонам академическим и светским. Ты будешь немало удивлена, когда меня увидишь. В прошлый понедельник состоялся интимный прием у герцогини Падовани, где я удостоился быть представленным великому князю Леопольду. Его высочество в самых лестных выражениях отозвался о моей последней книге, о всех моих книгах, которые он знает не хуже меня самого. Замечательные люди эти иностранцы! Но лучше всего я себя чувствую у супругов Астье, в патриархальной семье, дружной и простой. На днях после завтрака мэтру принесли новый академический мундир, и мы его примерили; я говорю „мы“, потому что мэтр захотел посмотреть на меня в этом одеянии, расшитом пальмами. Я надел мундир, треуголку в прицепил шпагу, настоящую шпагу, моя дорогая, которая вынимается из ножен и даже имеет посредине желобок для стока крови. Признаюсь, я показался себе весьма представительным. Пишу тебе об этом, чтобы ты уяснила себе степень этой ценнейшей для меня дружбы.

Возвращаясь в тишину своей маленькой кельи – если уж слишком поздно, чтобы писать тебе, – я принимаюсь за подсчеты. В полном списке академиков я отмечаю тех, кто будет голосовать за меня, а затем сторонников Дальзона. Я произвожу вычитание, сложение – увлекательнейшее занятие! Я тебе потом покажу. Как я уже говорил, за Дальзона стоят „князья“, но автор „Орлеанского дома“, принятый в Шантильи[36]36
  В описываемую эпоху дворец Шантильи принадлежал отпрыску Орлеанского дома, герцогу Омальскому, четвертому сыну короля Луи-Филиппа Орлеанского, академику.


[Закрыть]
, должен меня привести туда и представить в ближайшее время. Если я понравлюсь, – с этой целью я заучиваю наизусть описание битвы при Рокруа[37]37
  В 1643 году в битве при Рокруа французский полководец принц Конде одержал победу над испанцами. Конде был предком герцога Омальского, написавшего его историю.


[Закрыть]
; видишь, каким ловким становится твой брат? – итак, если я понравлюсь, автор „Обнаженной“, вышедшей в издании „Эрополис“, потеряет самую верную опору. Что же касается моих убеждений, то я от них не отрекаюсь. Я республиканец, бесспорно, но теперь заходят уж слишком далеко. К тому же я прежде всего кандидат в академики. Сразу после этой непродолжительной поездки я рассчитываю вернуться к моей милой Жермен. Молю тебя не расстраиваться и думать о радости великого дня. Да, дорогая сестра, мы, без сомнения, попадем на „пастбище гусаков“, как выражается эта бесшабашная голова Ведрин, нужно только мужество и терпение.

Любящий тебя брат

Абель Фрейде.

Вскрываю свое письмо. Утренние газеты сообщают о смерти Луазильона. Такие удары судьбы волнуют нас, даже когда их ожидаешь и предвидишь. Какое печальное событие, какая утрата для французской литературы!

Бедная моя Жермен! Отъезд мой, видимо, опять откладывается. Рассчитайся с арендаторами. В ближайшие же дни напишу тебе».

VIII

Так уж было предопределено, что Луазильону повезет во всем, даже умрет он вовремя. Неделей позже салоны были бы закрыты, весь Париж разъехался бы, наступили бы каникулы и в палате депутатов, и в Академии, и только делегаты от многочисленных обществ, в которых покойный состоял председателем или секретарем, поплелись бы за гробом позади стяжателей академических жетонов, и больше никого. Но Луазильон показал себя ловкачом и после смерти: он отправился на тот свет как раз накануне розыгрыша первого приза на скачках, выбрал безмятежно спокойную неделю, без преступлений, без дуэлей и сенсационных процессов, без политических скандалов, когда торжественные похороны непременного секретаря Академии должны были явиться единственным развлечением Парижа.

В полдень было назначено отпевание, но еще задолго до этого часа огромная толпа собралась у Сен-Жерменского аббатства. Движение было приостановлено, только экипажи приглашенных имели доступ на огромную площадь, окруженную суровым кордоном полицейских, расставленных цепью. Чем был Луазильон, что сделал он в течение своего семидесятилетнего пребывания на этом свете, что означала шитая серебром заглавная буква на высокой черной траурной драпировке – все это очень немногим было известно в толпе, привлеченной обилием полиции и обширностью отведенного покойнику места. Соблюдение расстояния, ширь и простор всегда говорят о почете и о величии! Распространились слухи, что будут актрисы и другие знаменитости; парижские зеваки, теснясь и болтая перед церковью, называли известных им лиц.

На паперти, задрапированной черным сукном, можно было услышать надгробное слово Луазильону, правдивое слово, а не то, которое сейчас будет произнесено на Монпарнасском кладбище, а также правдивый некролог о человеке и его творчестве, совсем непохожий на статьи, заготовленные для завтрашних газет. Творчество это состояло из «Путешествия в Андорскую долину» и из двух докладов, изданных Национальной типографией и относящихся ко времени, когда Луазильон был главным смотрителем Академии изящных искусств. Сам он был типичным пройдохой, гаденьким, пришибленным стряпчим, с раболепно согнутой спиной, с виноватыми ужимками, молящим о прощении за свои ордена, за расшитый пальмами мундир, за свое положение в Академии, где его пронырливость дельца являлась связующим звеном между различными группами, ни к одной из которых его нельзя было отнести, – о прощении за необыкновенную удачу, за поддержку, оказанную его ничтожеству, его пресмыкающейся низости. Вспоминали его остроту на одном официальном обеде. Суетясь с салфеткой на руке вокруг стола, он с гордостью воскликнул: «Какой превосходный вышел бы из меня лакей!» Подходящая эпитафия для его могилы.

Меж тем как люди философствовали о никчемности его существования, это ничтожество торжествовало даже после смерти. Кареты подъезжали к церкви одна за другой, долгополые ливреи лакеев, коричневые и синие, появлялись, разлетались, сгибались, подметали церковную площадь под грохот захлопывавшихся дверец и стук подножек роскошных экипажей. Журналисты почтительно расступались перед герцогиней Падовани, проходившей горделивой поступью с высоко поднятой головой, перед г-жой Анселен с густым румянцем под траурным крепом, перед г-жой Эвиза, миндалевидные глазки которой, сверкая сквозь вуаль, способны были смутить любого блюстителя нравов, перед всей корпорацией академических дам, страстных почитательниц Бессмертных, их яростных поклонниц, явившихся сюда не столько из уважения к памяти усопшего Луазильона, сколько для того, чтобы полюбоваться на своих идолов, созданных, вылепленных их ловкими ручками, на это настоящее дамское рукоделие, в которое они вложили свои бездействующие силы – гордость, честолюбие, лукавство и волю. К академическим дамам присоединились актрисы под предлогом, что покойный состоял председателем сиротского приюта для детей артистов, на деле же снедаемые ненасытной потребностью присутствовать на таких сборищах. По заплаканным, трагическим лицам их можно было принять за ближайших родственниц. Вот останавливается карета, из нее выходит женщина в глубоком трауре, взволнованная, потрясенная горем. Посмотришь на нее – сердце надрывается. Это, конечно, супруга покойного? Нет! Это Маргарита Оже, красавица, драматическая актриса. Ее появление вызывает во всех концах площади долго не смолкающий гул голосов и толкотню любопытных. Какой-то журналист бросается ей навстречу с паперти, пожимает руки, поддерживает, ободряет.

– Да, вы правы, надо быть мужественной.

Глотая слезы, как бы вдавливая их платком, она входит, точно на сцену, в большой темный храм, где в глубине мерцают свечи, преклоняет колени на скамеечке среди других дам и простирается ниц, предаваясь неутешной скорби. Потом, поднявшись, убитая горем, она спрашивает у подруги, стоящей рядом:

– Какой сбор был вчера в Водевиле?

– Четыре тысячи двести, – отвечает ей товарка тоном, свидетельствующим о том, что и она в безысходном отчаянии.

Затерянный в толпе на самом краю площади, Абель Фрейде слышал вокруг себя:

– Маргарита!.. Это Маргарита! Какой эффектный выход!..

Маленький рост мешал ему, и он тщетно пытался пробраться вперед, как вдруг кто-то хлопнул его по плечу.

– Ты все еще в Париже?.. Твоя бедная сестра вряд ли от этого в восторге…

Ведрин увлек его за собой, работая здоровенными локтями, расталкивая толпу, над которой он возвышался на целую голову.

– Родственники покойного, господа!..

Он провел провинциала в первые ряды; тот был очень рад встрече, но вместе с тем сконфужен, так как скульптор, по своему обыкновению, говорил громко, не стесняясь.

– Как тебе нравится этот счастливчик Луазильон? Народу не меньше, чем на похоронах Беранже. Вот что может пришпорить молодежь…

Взглянув на Фрейде, обнажившего голову при появлении траурной процессии, он заметил:

– Позволь, в тебе какая-то перемена… Да повернись же!.. Несчастный! Ты похож на Луи-Филиппа!..

Поэт с церемонной важностью выпрямился во весь свой маленький рост. Усы свисали у него вниз, на голове у него был кок, его румяное загорелое лицо, обрамленное бакенбардами с проседью, расплылось в добродушной улыбке.

– А, понимаю! – рассмеялся Ведрин. – Прическа и усы для «князей», для Шантильи! Все еще не оставил мысли об Академии?.. Посмотри на этот маскарад!..

При ярком солнечном свете зрелище на огромной площади было поистине отталкивающее: за катафалком шли члены президиума, которых, словно ради злой шутки, выбрали среди самых нелепых старцев Французской академии, еще более обезображенных костюмом по рисунку Давида, – зеленым мундиром с шитьем, треуголкой и парадной шпагой, ударявшей по уродливым ногам, чего Давид уже никак не мог предусмотреть. Первым шел Газан в треуголке, надетой криво из-за шишек на черепе; ярко-зеленый мундир еще резче оттенял его жирное, землистого цвета лицо с шелушащейся кожей и огромным, как хобот, носом. Рядом с ним шествовал мрачный, долговязый Ланибуар, с лиловыми прожилками на щеках и перекошенным ртом параличного петрушки, прятавший свои пальмы под кургузым пальто, из-под которого торчали кончик шпаги и фрачные фалды, что придавало ему, особенно в треуголке, вид факельщика, гораздо менее представительного, чем академический педель с булавой черного дерева, выступавший впереди. Далее следовали Астье-Рею, Деминьер, сконфуженные, смущенные, словно сознававшие свою комичность и со смиренным видом извинявшиеся за свой наряд, более или менее приемлемый под холодным, так сказать, историческим светом высоко подвешенных люстр академического купола, но в гуще жизни, на многолюдной площади, вызывавший улыбки. То была выставка мартышек.

– Право, так и хочется швырнуть им пригоршню орехов, чтобы посмотреть, как они побегут на четвереньках…

Но Фрейде не слышал этой новой дерзости своего ни с чем не считавшегося спутника. Он незаметно улизнул от Ведрина, смешался с процессией и пробрался в церковь между двумя рядами солдат с опущенными дулом вниз ружьями. В сущности, он был несказанно рад смерти Луазильона, которого никогда не видел, не знал и не мог любить за его труды по одному тому, что никаких трудов у него и не было. Он испытывал к нему чувство благодарности за его кончину, за кресло, освободившееся как раз вовремя. Тем не менее весь этот погребальный церемониал, приглядевшийся старым парижанам, стоявшие шпалерами солдаты с ранцами за спиной, дружный стук ружей о плиты по команде шустрого офицерика, совсем еще юного, сердитого, с застегнутой подбородью, для которого эти похороны были, очевидно, первым серьезным делом, а главное – печальная музыка и приглушенный бой барабанов растрогали Фрейде. Он проникся бесконечным благоговением, и, как всегда, когда его охватывало сильное чувство, к нему слетели рифмы. Начало было очень удачное: широко и образно передавалась душевная тревога, грусть, тоска, потрясение, переживаемые страной при утрате великого человека. Но он остановился на полуслове, чтобы предложить место Данжу, который, явившись с большим опозданием, проходил по храму, сопутствуемый шепотом и взглядами женщин. Он шел, высоко закинув свою гордую суровую голову, привычным жестом проводя по ней ладонью, вероятно, для того, чтобы убедиться, на месте ли парик.

«Он меня не узнал, – подумал Фрейде, озадаченный уничтожающим взглядом, которым академик смерил эту козявку, дерзнувшую подать ему знак, – должно быть, мои бакенбарды…»

Отвлекшись от своих стихов, кандидат принялся обдумывать план атаки, визиты, официальное письмо на имя непременного секретаря. Но ведь секретарь умер… Назначат ли Астье-Рею еще до каникул? А когда состоятся выборы? Его заботило все, вплоть до мелочей, до заказа мундира. Обратиться ли к портному мэтра? Можно ли у того же портного получить треуголку и шпагу?


 
Pie Iesu Domine…[38]38
  Господи Иисусе милостивый (лат.) – строка из католической заупокойной службы.


[Закрыть]

 

Прекрасный голос профессионального певца раздался за алтарем, моля даровать покой Луазильону, которого милосердный бог, казалось, собирался жестоко терзать, потому что вся церковь во всех тонах, во всех регистрах взывала соло и хором: «Упокой его, упокой, господи! Да почиет он с миром после стольких интриг и треволнений!»

Этому печальному, проникавшему в душу напеву вторили из глубины собора рыдания женщин, покрывавшиеся трагическим воплем Маргариты Оже, ее страшным воплем из четвертого акта «Мюзидоры». Вся эта скорбь глубоко взволновала добродушного кандидата, пробудила в нем воспоминания о других утратах, о других горестях: он думал о своих покойных родителях, о сестре, заменившей ему мать, приговоренной всеми врачами, которая знала это и во всех письмах об этом говорила. Увы! Доживет ли бедняжка до торжественного дня?.. Слезы застилали глаза, и ему пришлось утереть их.

– Это уж слишком… Это уж слишком… Вам все равно не поверят, – ехидно пробурчал над самым его ухом толстяк Лаво.

Фрейде обернулся в гневе, но в это самое время молоденький офицер яростно скомандовал:

– На… плечо!..

Лязгнули ружья, и орган загремел «Марш на смерть героя».

Процессия двинулась к выходу. Во главе, как и прежде, президиум: Газан, Ланибуар, Деминьер, и добрый учитель Фрейде Астье-Рею. Теперь они были великолепны. Попугаечно-зеленый цвет их расшитых золотом мундиров тонул в полумраке высоких сводов. Они выходили из глубины храма парами и медленно, точно нехотя, направлялись к огромному, сияющему квадрату – к открытым настежь высоким дверям. За президиумом следовала вся корпорация, пропуская вперед старейшего, достойного изумления Жана Рею, который казался еще выше в своем долгополом сюртуке; он шел, высоко подняв смуглую головку, точно выдолбленную из кокосового ореха, с видом пренебрежительным и рассеянным, означавшим, что он уже «это видел» несметное число раз. И в самом деле: за шестьдесят лет, в течение которых почтенный старец получал жетоны в Академии, он, надо полагать, наслышался псалмов и не раз кропил святой водой катафалки прославленных покойников.

Но если Жан Рею прекрасно играл Бессмертного, то следовавшие за ним «праотцы» представляли собой смешную, жалкую пародию на это звание. Дряхлые, сгорбленные, кривобокие, точно старые фруктовые деревья, они еле волочили ноги, спотыкались, моргали, как ночные птицы; те, которых никто не поддерживал, двигались ощупью. Имена их, произносимые шепотом в толпе, вызывали воспоминания об их трудах, которые канули в Лету, которые были давным-давно позабыты. Рядом с этими выходцами с того света, с этими «отпускниками с Пер-Лашез», как их назвал какой-то остряк из конвоя, остальные академики казались молодыми; они пыжились, выпячивали грудь под восторженными взглядами женщин, сверкавшими сквозь черные вуали, среди теснившейся толпы, среди киверов и ранцев одуревших солдат.

И на этот раз поклон Фрейде двум-трем «будущим собратьям» был встречен холодной и презрительной усмешкой, вызывавшей в памяти дурные сны, когда лучшие друзья не узнают нас. Но не успел поэт этим опечалиться, как оказался в водовороте толпы, двигавшейся в противоположных направлениях: внутрь церкви и к выходу.

– Ну, дорогой виконт, придется нам теперь поддать пару.

Этот совет, сказанный ему на ухо любезным Пишералем среди гула голосов и стука передвигаемых стульев, ободрил несчастного кандидата, но когда он проходил мимо помоста, на котором стоял гроб, Данжу протянул ему кропило и, не глядя на него, прошептал:

– Сами не действуйте… Плывите по течению.

У Фрейде ноги подкосились. Поддать пару!.. Не действовать!.. Какому совету следовать, какой лучше? Его учитель Астье, наверное, ему это разъяснит. Поэт попытался выбраться из храма, чтобы отыскать мэтра. Но сделать это было нелегко на запруженной народом церковной площади в то время, как размещалась процессия и устанавливали гроб, заваленный бесчисленными венками. Нет ничего оживленнее выхода из церкви после отпевания на простор улицы в прекрасный солнечный день. Слышатся приветствия, светские любезности, не имеющие ничего общего с печальной церемонией, люди чувствуют облегчение, им хочется вознаградить себя за долгий час, проведенный в полной неподвижности, под звуки печального пения. Знакомые делятся своими планами, уславливаются о встрече – все говорит о том, что после краткого перерыва жизнь торопится вновь вступить в свои права, отбрасывая бедного Луазильона далеко в прошлое, которому он отныне принадлежит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю