Текст книги "Русская мать"
Автор книги: Ален Боске
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Я на миг все же перебил тебя: сказал, что, как начинающему писателю-романисту, мне бы твою фантазию! Ты не поняла насмешки, наоборот, вдохновилась и совсем разошлась. Моя Мария – американка, значит, равнодушна ко всему, что не материально. В один прекрасный день ее одолеют корысть и алчность. И я просто взвою, когда увижу, какая она стерва и пройда. Сразу видно: та еще штучка, нахалка, даже если и уверяет, что любит тебя. Сам посмотри, прокурорствовала ты, что у вас за квартира: безликая, казенная какая-то, нету в ней ну ни капельки безалаберности, какая всегда бывает у широких натур. И опять я подумал: какой беллетрист в тебе пропал, и поэт, и даже философ! Вызывая меня на ответ, ты привела самый мощный довод: у Марии душа недостаточно русская. Довод подействовал – я ответил. Да, ответил я, сурово и прямо, у нее, может, и недостаточно, зато у тебя душа – чересчур русская, славянская, безалаберная и непоследовательная. Да, чересчур, на мой вкус.
Двадцать лет я так думал, пора наконец сказать вслух... Дальше больше. Нечего, кричу, искать соринку в чужом глазу. И вообще, если не знаешь, лучше помалкивать. А ты просто старая сплетница, да еще ослепла от ревности. Спросила бы прямо, что и как. Так нет, тебе лень. Сама, видите ли, составишь суждение. А судишь обо всем по какой-то внешней ерунде.
У тебя сердце, видите ли, вещун! Что ж оно молчит, когда ты несешь всякий вздор! Позоришь сама себя!
Помолчали. Ну зачем ссориться? Надо пойти в музей, замириться перед каким-нибудь современным шедевром. Пошли в галерею на авеню Президента Вильсона, поспорили о вкусах, глядя на Леже, Ван Донгена, Мондриана, кубистов, фовистов и сюрреалистов. Ты любила их форму, не понимая сути. Наконец, кажется, на Делоне мы слились сердцами и мыслями. Я уж готов был простить тебе все, но ты снова-здорово: нет, конечно, писательство – это прекрасно, по стопам отца, преемственность поколений, но и личную жизнь надо строить на серьезных чувствах, а не бежать за первой фифочкой только потому, что она хороша в постели и вообще вся из себя. На Риволи мы зашли с тобой в кондитерскую Румпельмайера. Ты оглядела милую старомодную обстановку, съела крем с каштанами и вздохнула о лакомствах одесской и брюссельской поры. Я завел с тобой психологический разговор, объяснил про себя все, словно сам все понимал прекрасно. Я не наивный мальчик, не теряю голову на каждом шагу, Марию люблю серьезно, хотя не так, чтоб до безумия, а она, да, человек другого склада, и тем мне нравится, потому что прекрасно меня дополняет. Мария придает мне уверенности и стойкости, уравновешивая мои порывы. Я, в свой черед, воспитываю ее эстетический вкус и как бы беру с собой в интересно-опасный поход – восхождение на Парнас.
Мои объяснения, судя по всему, не много тебе объяснили. Ты кивала головой, подносила к носу чашку, загадочно вздыхала и скептически смотрела, но молчала. Уж лучше бы сказала, а так только взбесила меня. Я стал жесток, зол и несправедлив. Ты сама в своей Америке огрубела! Теперь явилась ни с того ни с сего ломать мою жизнь! Как какой-нибудь старый шкаф – двигают по углам, пока не задвинут в чулан. Нет в тебе никакого такта, лезешь под ногти, навязываешь свои глупости, а сама даже не пытаешься ничего понять! Не говоришь, а изрекаешь! Что за самоуверенный бред! Просто тошно слушать! Лично я уже давным-давно понимаю, что к чему, и в состоянии отличить любовь от интрижки... Скоро, впрочем, я сообразил, что выгляжу со своей руганью не умней тебя. Оба мы с тобой любители сделать из мухи слона и поскандалить. И я объявил тебе, что вообще не собираюсь на Марии жениться.
Сошелся с ней, она ничего, но я еще не решил, и, в конце концов, – да, лучше менять баб, как перчатки, и вообще жить свободным художником – ни от кого не зависеть, ни к кому не привязываться, делать что в голову взбредет.
Неужели на тебя не подействовало? Неужели не представила меня бродягой, пьяницей, стариком прежде времени, и как цепляюсь за уличные фонари, как не пропускаю ни одной юбки, усталый, неотразимый, гениальный и беззащитный?.. Нет-нет, подействовало, моя военная хитрость удалась. В самом деле, рассудила ты, лучше жить как живу, чем вообще черт знает как. Ты помолчала в замешательстве, потом нашла третий путь: почему бы мне не переехать в Штаты? В 45-м я и сам этого хотел. В Америке карьеру сделать легче. Я пустился в новые рассуждения. Америка для меня – так, эпизод, случай. Тут с меня взятки гладки. Нет, Америку я не ненавижу, но будущее мое – в Европе, а именно – в Париже. Это совершенно однозначно. Для этого я сделал все, что мог. И язык мой – французский. И никто и ничто меня не переменит. Ты сказала, что я упрям как осел, и продолжила ругать Марию. В пылу спора я сочинил небылицы. Поведал, как в самом центре Берлина во время знаменитой советской блокады 48 – 49-го годов меня арестовали восточные немцы, когда я ехал на служебной машине в штаб-квартиру генерала Панкова. Марию известил о том какой-то двойной агент. Она бросилась на выручку. Деньги и угрозы сделали свое дело – через пять-шесть дней меня отпустили. Ты так боялась русских, что совершенно поверила моим жалким басням. С величественной насмешкой сказала: женись мы на всех, кто спас нам жизнь, что бы с нами стало! На том и помирились. Вернувшись в музей, побеседовали умно и тонко о Пикабии и Жаке Виллоне. И еще три дня, вплоть до твоего отъезда в Мондорф, изо всех сил старались, ворковали как голубки. Незачем было говорить, с кем я: ночная кукушка все равно дневную перекукует.
Париж, июль 1977
Ну можно ли разбить на главки родную мать? И уродовать ее, обряжая словами! Сомнительным и рискованным делом я занят – описываю тебя в рассказе и являю в меру правдоподобной, не реальней и не сказочней персонажей собственных книг, каких я выдумал от начала и до конца. Хотя сильны во мне сомнения и угрызения, но еще сильней – потребность оживить тебя. Хочу быть честным. Честность, правда, кружит голову и порой, по-моему, может заморочить. Но как только я чувствую, что ошибся и исказил память о тебе, тут же понимаю и другое: пусть слова небезгрешны, но иначе тебя мне не воскресить. Пишу – живу. Написал – вновь обрел. Все прочее в мои шестьдесят – суета сует. О себе самом что ни скажу, все – неточно, даже искаженно: боюсь, возвышающий обман был мне дороже низких истин. Да, «обман» мне удавался, хотя хвалиться тут особо нечем: как любая уловка, увертка, он ослеплял, но ничего не освещал. С тобой – другое дело. Я должен рассказать и показать истину.
Мой долг – разогнав туман вымысла, представить твое подлинное лицо. Ради собственного же спокойствия не желаю никаких прикрас: правда и только правда.
Главное тут, наверно, – безотказная память. А на свою я, после всего, полагаюсь не слишком. Она то густа и гладка, то, так сказать, ершиста, то дырява, словно солдатский котелок на поле боя три года спустя, как война закончилась. То я злюсь, что она слишком полна, то стараюсь залатать прорехи подручными средствами, то есть добавляю отсебятины и порой перебарщиваю. И кого, в конце концов, я вспоминаю – тебя или, совсем уж смешно, себя в тебе? Ведь ты – мое зеркало. А может, за давностью лет и нечеткостью следов, теперь я – твое зеркало? Мы то подтверждаем, то отрицаем друг дружку, наконец и вовсе блекнем, становимся только слабым отражением образов невозвратимого прошлого. Но отказывает память – помогает чувство, и, пожалуй, думаю я, написанное – то же, что пережитое. Ты есть то, что смог я выразить. Сказал – воззвал из небытия. Да, я в плену у чувства. Оно может исказить. Оно то терзает, то ласкает, тем самым навязывая мне тебя, ту или иную. Потому твой образ выходит у меня не слишком беспристрастно, но он прочней, долговечней, чем все те, что подсказаны памятью, то верной, то нет.
Память – вообще дамочка рассеянно-праздная. Вуалька отстала от шляпки и завесила ей левый глаз. А в правый светит солнце – пришлось зажмурить. Дамочка вертит головой, видит воспоминание, не видит, находит – теряет. Оно – близко, а она думает – далеко, потому что не верит глазам своим. А другие близкие приблизит так, что совсем не увидит... Вглядываюсь в тебя давнюю, в моем детстве: все тихо, мирно, солнечно, но – и только. Вот отрочество, юность: тридцатые годы, ты в потемках, на первом плане другие – приятели, подружки, учителя, гении из энциклопедии, чуть было не решившие мою судьбу. А вот годы сороковые: говорю себе, что тут ты – луч света в том царстве тьмы и ужаса, который только и мог остаться в памяти. Ничего не поделаешь: в пятидесятые-шестидесятые ты – пожелтевшие снимки и письма, кино с грязной экранной изнанки; значит, освободился от тебя, стал одиноко-взрослым, запутавшимся так, что и ты не поможешь. Зато в последние твои годы ты такая, как есть: властная, важная, настойчивая. Стоит вспомнить о тебе тиранию – тут же у меня мигрень. И голова как в тисках, словно боксер-тяжеловес, опьянев от победы на ринге и самодовольства, сжал мне череп, как арбуз, чтобы треснул.
С памятью еще и сладу нет. Словно растревожили муравьиную кучу: прысь во все стороны. Образы сменяют друг друга, с хронологией не считаясь, вызывают кого попало. Порой кажется – точь-в-точь как пассажиры и багаж разлетаются из самолета, на высоте десять тысяч метров взорвавшегося: чемодан, косматый старик, бутылка, очки, беременная тетка, кресло, дипломат, сестры-двойняшки, столик на колесах глотает вперемешку бездонная высь. А вот два образа слились в один, невообразимый, иногда безобразный, третий. Такой сам разрушит и пространство, и время. И вот уже события софийской поры ошибочно помешу я в Брюссель. А тогда волей-неволей припишу не то и не тем, отниму то и у тех... Потом память опомнится, поправится, исправится, напомнит о себе, как подделка подлинник или трухлявая деревяшка ампирный шкаф. А я химичу с тобой, родной матерью, – окуну, вытащу, словно в силах алхимией сделать олово золотом. Воскрешаю тем самым тебя или вторично гублю?
Идет химическая реакция. Образуются отдельные твои слова и улыбки двадцати – и тридцатилетней давности, и чувства твои – на самом деле мои. Ты – мой персонаж. По логике, несколько упрощенной, ты и чувствуешь, как я, и на сотой странице уподобления – мне и уподобляешься, так что, говоря о тебе с восторгом или отвращением, вдруг понимаю: говорю о себе. И неужели мы, полкниги спустя, еще не одно целое? И на что мне объективность? Искал мнимый образ, нашел свой, в виде сырой бесформенной массы. Мое дело вылепить эту глину, высушить, вдохнуть в нее жизнь, вложить смысл. О тебе значит, обо мне. Порой я изнемогаю, хочу на попятный. Порвать бы написанное, вдохновиться б дурманом попроще, грубой выдумкой. Выдумать, чтобы не мучиться правдоподобием. Но нет, поздно, слово не воробей. Не воробей, а клоп: уже полон тобой, за ночь насосался спящего бедняги. И нет уже мне со словами сладу. Они сами мной как хотят, так и вертят. Протяну им палец – откусят всю руку, и плечо, и голову и всего сожрут с потрохами. Они разрослись в жадное стадо: норовят захватить все, каждый себе, и раздавить соседа. Еще недавно они шли на поводу у меня, но вот мы поменялись местами, и уже я – на поводу у них. И распоряжаются тобой, вопреки и тебе, и мне. Я, конечно, могу наказать их, захлопнув книгу. Но говорю, смирясь: да, они правы по-своему, они открывают то, что, стыдясь, скрываю я, и чувствуют стократ сильнее. Мысли мои о тебе они обгоняют и тем самым оправдывают. И если исказят тебя, я не виноват. Уж и правды между нами с тобой не осталось: ссорит нас и мирит выдумка. Я решил, что вправе – в праве, между прочим, сомнительном – воскресить тебя. Но вот лишился права делать тебя такой, как есть. От страницы к странице твой образ подправляется новыми черточками, становясь то вернее от резких штрихов, то приблизительней от тусклых пятен. С тебя пишу автопортрет.
Остенде, лето 1933
Твое отношение ко мне стало простым и практическим: я достиг возраста, который подруги твои зовут «трудным», я нервен и взбалмошен. Значит, незачем стараться, учить меня уму-разуму. И не дух мой, жадный и злой, следует мне укреплять, а тело. А именно: есть лук, шпинат и говяжью печенку, по возможности с кровью. А также принимать душ дважды в день для улучшения кровообращения и очищения мыслей. Но все это, считала ты, полумеры. Самое действенное – в августе три недели на море. Морские ванны, йод и солнце – что еще лучше для растущего организма, ослабленного бесконечным чтением и сидячим образом жизни? Выбрала ты Мариакерке. Отец согласился, не убежденный, скорей – безразличный. Вы сняли дом на семейном пляже. До Остенде рукой подать, четыре километра, тебе было на руку: пока мы с отцом купались, ты болтала в кафе «Палас-отеля» с польками и сербками. С кумушками-славянками хорошо предаваться ностальгии. Ты пускалась в одесские воспоминания, вперемежку, впрочем, с воображением. Атмосфера, правда, за столиком не та. Кофе с мороженым, засахаренные фиалки, пальмы из папье-маше, вздохи и «пожалуйте ручку» с поцелуями по-фламандски, то есть по-йордансовски смачно, взасос. На крыльях мечты далеко не унестись.
Я познакомился с Сесиль Деваэт. Кажется, день был сырой, час отлива, на мокром песке дети, мои сверстники, вместо купанья резвились с мячом. Собирались в команды все – мальчики, девочки, устанавливали правила, в каждую игру, что в гандбол, что в баскетбол, добавляя для пущего веселья свои, новые. К примеру, за каждое очко – рыболовный сачок или поцелуйчик, если родители делают вид, что не смотрят. Поцелуйное новшество произвело фурор, так что родители сдались и уступили детям с условием: в кабинке находиться не больше минуты. А кто больше – немедля проверить, чем он там занят. Сесиль Деваэт была длинна, тонка, весела и проворна. Полумакаронина, полузмейка, она на зависть всем нам шутя ловила мячи – футбольные, теннисные. Сесиль была на два года старше меня. Я считал ее врагом, потому что она всегда побивала меня. Иногда я задирался, то и дело норовил дать подножку. Однажды она особенно легко выиграла в бейсбол. Я заявил, что это нечестно, что ветер был в мою сторону. Она засмеялась и в утешение мокро чмокнула меня в губы. Я вытерся с показным отвращением.
– Не понравилось?! – воскликнула она. – А я и по-настоящему могу целоваться! Ты не думай! Показать?
Я не нашелся что ответить. Но стал играть с таким жаром, что чуть не выиграл. Под конец она сказала:
– Следующий раз, когда победишь, я подожду тебя там... вон в той желтой кабинке.
Я не спал всю ночь. Завтра и послезавтра я играл позорно. Товарищи улюлюкали, даже чуть не погнали из команды, кричали: "Иди возись с малышней в песочке!"
В пять вечера Сесиль подошла и спросила:
– Тебя утешить? – и взяла меня за руку.
До кабинки я еле доплелся: двадцать тысяч пар глаз, казалось, следят за нами и смеются. Входим. Внутри два складных стула, лифчики, халаты, тент и соломенная шляпа с полями. Сесиль заперла дверь изнутри. Стало темно. Она сказала:
– Хочешь, разденься.
Но я коснулся рукой ее груди, твердой и маленькой, потом колен, на мой вкус слишком острых. Она спустила купальник до пояса, велела мне обнять ее, прижалась губами к моим и раздвинула их языком, горячим и жадным. Я был смущен и сердит, что оказался неумехой. Сесиль твердила:
– Ничего, ничего страшного.
Минуты показались мне вечностью. Страх леденил кровь. Сесиль совсем разделась и помогла стащить купальный костюм и мне. Кожа у нее была теплой, нежной, приятно дурманящей. А моя собственная кожа тяготила меня, точно я вырос, а она нет. Сесиль положила мою руку себе на живот. Я соскользнул вниз, в мокрые, скользкие волоски. Приказал себе изумляться и радоваться. Все тщетно. Воображение бессильно, удовольствия ни малейшего. Сесиль прошептала:
– Ты в первый раз?
Вместо ответа я ткнулся ей куда-то в ключицы, схватил за подмышки. Я словно сдерживал ее, защищаясь и защищая от нее ее саму. Она ощупала меня всюду, потрогала член. Счастье, что она старше и может начать первая – я не могу. Она с силой потерлась о меня, и вдруг ее запах как-то странно меня успокоил. Я прижат к ней и вот-вот войду. Она и зовет, и не впускает. Задрала колени чуть ли мне не до плеч, ногтями вцепилась в поясницу. Наконец оттолкнула к двери кабинки и крикнула:
– Продолжение завтра!
Вечером за ужином ты сказала, что я бледный, беспокойный и злой. Есть я не хотел и к любимому своему креветочному салату не притронулся. Даже сливы на третье не захотел. Ты спросила, все ли у меня в порядке с желудком. Не простудился ли, купаясь в шторм в холодной восемнадцатиградусной – воде. Не переутомился ли, играя в мяч. Я был не в состоянии отвечать связно. Посему, вместо прогулки на пирс, ты велела лечь спать в десять. Спал я плохо, но утром стал очень оживлен, и ты успокоилась. Однако Сесиль не пришла. Кабинка была заперта. Я попросился с тобой в Остенде. Ты удивилась и решила не идти вообще.
Осталась на пляже и следила за моей беготней с подозрением. Ах, я тебе подозрителен? Ну а ты мне подозрительна тем более! Не к милым тетям ты ходишь в "Палас-отель", а к милым дядям, и играть ты с ними идешь туда, куда не пускают детей. А то и прямо к ним в номер – заняться тем же, чем и мы с Сесиль, только на зависть мне ловчей, хотя и не знал я, как именно. Ночью спал я уже лучше. Правда, несколько раз просыпался, долго не мог уснуть и думал о некоторых неисследованных местах Сесиль. Во тьме кабинки я с перепугу не изучил как следует грудь и не помнил теперь, какая она, бедра тоже толком не представлял – широкие или узкие, толстые или худые, цвет волос и вовсе упустил из виду, предполагал, что Сесиль темная шатенка, но поклясться не мог.
Назавтра она явилась в диком полосатом черно-желтом купальнике. Я окликнул ее нарочито вульгарно:
– Эй, невидимка, какого ты там цвета?
Она понеслась как угорелая по воде, я за ней. Жаль, что такая тощая, не мешало бы потолстеть.
– В кабинку пойдем?
– Думаешь, детка, ты один у меня?
– А что, много?
– Полно.
– А я тебя люблю.
– Ну и что?
– Итак?
– Завтра в десять моя мамаша с твоей пойдут в Остенде на распродажу белья.
– Правда?
– Может, еще поклясться?
– Дай поцелую в лобик.
– Ладно, не строй из себя младенца. Хочешь, чтоб весь пляж сбежался? Слушай, давай покатаемся на лошадях. Поедем медленно. Верхом ты тоже в первый раз?
– У меня нет денег.
– Неужели трех франков нет? Ну и любовника я себе выбрала! Ладно, так и быть, заплачу за тебя.
На этот раз спал я прекрасно. Мне снились птички, порхавшие на склонах холмов над мильонами орхидей. Утром ты сказала, что морской воздух делает чудеса. Я окреп, ничуть не похож на заморыша отличника и здоров и душой, и телом.
На этот раз Сесиль сдержала слово. Мы поздоровались скромно – просто кивнули и мигнули друг другу. Сесиль даже не заперла кабинку. Нарочно неприкрытая дверь пропускала свет, и я смог разглядеть потаенное. Вдобавок начинался прилив, и поцелуи зазвучали как-то особенно гулко. Живи мы сейчас рассудком, а не чувством, осознали бы себя великой силой земли. Но нет, мы были скромны и заняты. Сесиль командовала точно и кратко. На колени, взад-вперед, внизу живота, между ног, стой, давай вперед, назад, опять вперед. В деле были и руки, и губы. Спеши медленно. Так, хорошо, правильно. Вдруг, задыхаясь, она велела заняться позвоночником – от поясницы до копчика. Действовал я послушно, а потому очень старательно. Стонать она стала тише, я тотчас приник к ней: имею право на место под солнцем. Она громко засмеялась: разумеется, слона-то она и не приметила. Мы задыхались. Но ярости во мне, как ни странно, не было, и душа, и тело повиновались. Вся воспаленная, Сесиль раскрылась. Я проник в нее, она задергалась, почувствовала, что на пределе, и сказала:
– Уйди.
Я послушался. Она спросила, нет ли у меня "резинки". Я молчал. Тогда она достала пакетик из сумки и протянула мне резко и властно.
– Надень! – крикнула она с нетерпеньем.
Я потерял драгоценные секунды. Вмешался разум, нашептал что-то страшное, парализовал меня всего. Сесиль поняла и схватила мой член, чтобы все наладить. Все наладилось, и мы продолжили наше дело по всем правилам, и вдохновенно, и трудолюбиво. Прошло несколько минут... Кажется, у меня отсутствие всякого присутствия... Не знаю, кто я, где я – никто и нигде. Все во мне с ног до головы – дрожь и корчи. Чувствую, как занимается гигантское пламя и рвется из вулкана лава. Я задохнулся и подумал о тебе. Извержение свершилось. Мне почудилось, что Сесиль – это ты. Сесиль прошептала:
– Неплохо, очень даже неплохо.
Вечером ты удивилась: сыночка был на редкость оживлен. Я восторгался всем подряд. Улицу назвал полинезийским пейзажем, хотя была она скучна, а Полинезии я сроду не видел. Заявил, что стану великим гением. Изобрету, наверно, крылатую подводную лодку и самолет, летающий со скоростью света. Поцеловал тебя по собственному почину. Даже сказал, что бифштекс только с краю подгорел, а вообще очень мягкий и тает во рту. Следующие дни Сесиль с матерью подсаживались к тебе на пляже. Вы болтали мило и ни о чем. Я растерялся. Ласковые взгляды. Обдуманная любезность. Порыв навстречу, пылкий, но весьма неопределенный. Подозрительно. Чересчур пылкая твоя новая подруга – мамаша Сесиль. Может, у вас общие секреты, мне не ведомые? Потом я решил, что вы всё про нас знаете и что сами и затеяли лишить меня невинности – путем здоровым и необременительным. Довольство и самодовольство сменились унынием. Значит, тут нет моей заслуги! Просто две мамаши обязали Сесиль научить меня кобелиному делу! И всю неделю я сторонился ее. Она подошла первая: может, встретимся еще в кабинке? Я два дня сопротивлялся, потом не выдержал, сдался. И опять я в главный миг подумал о тебе. Даже испугался: если и дальше так будет, дела мои плохи. И сделал над собой героическое усилие. Нет, нечего развивать в себе чувство вины! Нечего валить все в одну кучу! В такие моменты я не в ответе за всякую чертовщину! Сесиль заверила, что со мной все в порядке. Я тем не менее на всякий случай спросил, любит ли она меня. Она застенчиво хихикнула: поживем – увидим, а попробовать, хоть на время, можно. Не знаю, огорчился я или обрадовался. Сесиль была умелой и быстро меня обучила. Чего ж мне боле? Встретились мы в кабинке еще раза три-четыре. Возможно, ты и видела, но не возражала. Потом каникулы кончились. Я уехал целоваться с Лафонтеном, обниматься с Шарлоттой Корде, тискать Карла Великого, спать с Кольбером и Людовиком XI, чтоб изменить им во втором полугодии с Марией-Антуанеттой и маркизой де Помпадур. Увижу ли Сесиль на следующий год, я не знал и мечтал о ней все реже и реже. Вскоре ты объявила, что в Мариакерке мы больше не поедем. Дела отца пошли в гору, в августе снимем, где народу поменьше, к примеру в Кнокке. Память о Сесиль мало-помалу стерлась, правда, пропала не вполне. Была даже благодарность, хотя она улетучилась раньше. Видимо, потеря невинности оказалась для меня делом пустячным. Ты тоже так считала и была очень довольна. Обошлось, так сказать, малой кровью.