Текст книги "Русская мать"
Автор книги: Ален Боске
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
На миг ты умолкла, словно опуская ненужные тонкости. В общем, на тебе – ответственность за нас, а ответственность, согласно твоему буржуазному воспитанию, – это верность мужу, любовь к ребенку, внимание и уважение к родителям. А я уже большой, кое-чему, как положено, научился, приобрел словарный запас и, может, даже уже не считаю, что я – пуп земли и что мне все позволено. Что ж, и прекрасно. Дед и бабка справились с делом. Осталось избавить меня от ненужных привычек и привязанностей, какие я и сам очень скоро забуду. Я тут же испугался за Леонтину, Баллона и, в меньшей степени, за Бувера. И пес, и люди эти, и всякая соседская дребедень – ни уму, ни сердцу, и я, по-твоему, скоро сам это пойму. Ты заполучила свое назад и вольна распоряжаться. Я – твоя собственность, и, ежели я того не понимаю, ты объяснишь – мягко, но внятно.
Таким полководцем я тебя раньше не видел. Но "неприятелем" оказался я, потому отступил к отцу. Отец, в свой черед, посадил меня на колени. Он явно не знал, о чем говорить с выросшим мальчиком, и принялся рассказывать мне сказки, как полтора года назад. Я сказал, что у него слишком костлявые колени, и пересел к бабушке. Ты глянула на нее как-то и доверчиво, и подозрительно, мол, свое бери, чужого не трогай. Бабушка погладила меня по голове и подтолкнула к тебе: хозяйка – мать. Ты продолжила речь. Заслуги отца налицо. Он отстоял свой выбор и доказал маловерам, что марочное дело тоже дело. Марки – искусство в миниатюре, и в них, не меньше, чем в графике, надо уметь разбираться. После торта подали фрукты. Фрукты освежили тебя – о чем разговор, мы же все согласны, – но не успокоили. Наконец ты заметила дедов скептицизм. Дед считал, что Запад тоже не рай и Бельгия не Земля Обетованная. Сказал, что бельгийцы, как бельгийский климат, – серы и холодны. Да как он может так говорить! Бельгийцы – это Сезар Франк, Анри Вьётан, Эжен Изаи! В Бельгии прекрасно, Бельгия ждет не дождется музыкантов и благодарно распахивает перед ними двери к славе! Тут я решил, что ты все же ни в какие ворота не лезешь и что мне к тебе не приспособиться: нет в тебе простоты. А значит, твой приезд – катастрофа.
Лондон, апрель 1944
Утром пришло донесение от одного из лучших наших агентов под кодовым именем Себастьен К-3: обнаружены два укрепления на шоссе 219 близ Эперлекского леса в пункте, называемом «Калифорния», за тысячу триста метров к югу от деревни Мэнк-Ниерлит. Разворачиваю карту, масштаб 1:50000. Наношу условным обозначением новые объекты. Только что сделал отметки в районе на юге близ бухты Соммы вдоль дюн от О до Кайесюр-Мер. Французские источники сообщили, что есть мины, разного рода, местами в три ряда, половина, похоже, магнитные. И никаких ссылок. От кого сведения? Если тодтовский инженер – верить можно, если местный житель – нет. Время полдесятого вечера. Устал как собака, наливаю себе десятую чашку кофе. Рядом – Ричарде. В его ведении боевые позиции неприятеля там же, между Дюнкерком и Дьеппом. Он счастлив, что зафиксировал две эсэсовские части. А Крессети несчастлив. Его задача – обнаружение важнейших модификаций мостов и шоссе. Он с горечью констатирует, что, несмотря на последний налет на Руан, немцы переходят Сену по-прежнему беспрепятственно. Встаю, гашу лампу, закуриваю, выхожу в темный коридор на третьем подвальном этаже у Питера Робинсона в Оксфорд-Серкусе. Но мысленно я за тридевять земель отсюда.
Думаю о тебе с великой тревогой. Неожиданно ты стала мне очень нужна, и с чего вдруг эта нужда, не знаю и знать не хочу. Представляю тебя в твоей нью-йоркской квартирке: ты разбираешь книги задумчиво-деловито, но совершенно смирившись. Потом просматриваешь старые фотографии: две-три одесские, поры твоей молодости, одну болгарскую, остальные бельгийские. Вздохнуть ты не смеешь. Встала с дивана или с кресла, выключила бубнившее радио, тихонько открываешь дверь в отцов кабинет. Отец с лупой и пинцетом рассматривает зубцы у марки, может, для вида, а не для дела, ибо марки, по-твоему, – никакое не дело. Он покосился на тебя, видит мольбу в глазах. Ладно, сейчас он выйдет, посидит с тобой, ему понятно твое волнение, он и сам неспокоен, хотя и молчит. Кто-то из вас пошел на кухню, заварил чай возможно, ты, если превозмогла тревогу, или отец, если не превозмогла. Когда чаевничаете, раз семь-восемь бессмысленно помешаете ложечкой, суетитесь, дергаетесь, пока не напьетесь. Наконец буркнете что-то односложное, сообщите какую-нибудь ерунду: негр-швейцар уходит на пенсию и его сменит пуэрториканец, Рузвельт очень похудел, судя по фото, где он между Сталиным и Черчиллем, арбуз надо покупать не целиком, тяжело нести, лучше брать кусок по одному-два кило, кинофильмов европейских мало, только итальянские, чересчур натуралистические, на фронте дела ничего. Вдруг вы замолкаете, ибо понимаете, что сейчас заговорите обо мне и тогда уже не сможете скрыть тревогу. Солидарность вас подбодрила. Десять-пятнадцать минут беседы – и вы воспряли духом. Говорите о погоде, о том, что надо прочистить кран, сдать перекрасить костюм, что почта опаздывает, а может, о соседке по площадке, получившей телеграмму о гибели сына, – он погиб на каком-то крошечном беспокойном острове в Тихом океане. И вы, и беседы ваши, всё – сплошная баналыцина.
Господи, как я этой милой и дорогой баналыцины жажду! Прибежал Этертон. Завтра на рассвете в нашем распоряжении эскадрилья воздушной разведки. Надо ли мне заснять что-нибудь в своем секторе на французском берегу? Я снова уставился в карты: враг оживился в окрестностях Фекана, а у меня все отметки трех-четырехмесячной давности. Решено, пусть заснимут эту местность. Даю точные координаты. Капитан Битти передаст и подтвердит мою просьбу. Месяц назад я отказался бы наотрез "заказывать музыку", совесть бы не позволила. Сижу тут в уютном кабинетике, укрытый от бомб, и посылаю десяток летчиков на оккупированную территорию, чтобы выяснили мне, что да как у немцев с укреплениями. Сколько их из десяти вернется? Подобные заказы не по моей части, и в Генштабе того же мнения. Стратеги – наверху, а я, как и любой на моем месте, – пешка, технарь. Вполне заменимый. Командую исключительно пометками и условными значками. А летчики многие не вернутся. Слез у меня на всех не хватит. Работа моя требует тщательности. Она серьезна, но относительно проста: знать расположение тяжелых и легких батарей, подводной обороны, пулеметных гнезд, минных полей, укреплений и всех прочих оборонительных сооружений, деревня за деревней, дюна за дюной, луг за лугом и холм за холмом. И в день, когда высшее командование решит высадиться именно в моем секторе, я укажу ему все препятствия, а оно укажет командирам батальонов. Ну чем я не боец среди бойцов? И чем я, техспец в четырех стенах, хуже солдата на поле боя? То, что уничтожает он, указал я.
И хватит сентиментов. В прошлом году, в декабре, мне доверили подготовку второго фронта. У меня несколько дипломов, американских и английских. Учился в школе Ритчи в Мэриленде, в Северной Ирландии и в Шотландии. Прошел курс подготовки. Военспец, кабинетная крыса – картограф налетов. Поводырь пушечного мяса. И мясо уже не просто мясо, а с глазами, благодаря мне и еще тремстам офицерам и унтер-офицерам, в центре Лондона готовящим операцию. Ну, и кто я выхожу, герой или подлец? Имей я возможность рассказать тебе все, ты, может, огорчилась бы, может, разрыдалась бы, может, невольно б посочувствовала, то есть почувствовала бы все то же, что и я. И я, может, и раздражался бы, но твоим пониманием был бы утешен. А тут, без тебя, я из огня да в полымя. Временами горжусь, укрепляюсь мыслью, что участвую в великом деле, усердно готовлю победу, а временами стыжусь, что весь этот сбор сведений – мусор, а победят миллионы солдат, воюя с миллионами других солдат, и победу в этой войне обеспечат сон, еда и тепло, а не генштабовские посиделки теоретиков-паралитиков. От всех этих мыслей я порой и вовсе то одушевляюсь, то отчаиваюсь, то мужаюсь, то падаю духом. Я знаю, что высадка состоится в районе "Нептун" между последними числами мая и серединой июня. Смотрю на карты и мысленно представляю первый бой. Рассвет. В небе бомбардировщики. В море крейсеры и миноносцы. Медленный, методический и неотвратимый флот. Мощные, как быки, суда и, как рыбки-невидимки, лодки врежутся в нормандские пески, рассеяв на берегу трупы и красно-черно-зеленую жижу. Мои видения меняются в зависимости от погодных условий. В день "Д" небо мирное и потому благоприятствует военной буре и летучим громадам, сцепленным, как бетховенские такты. Или небо само ураганно, и придавит, и снизит полет крылатых монстров, чтоб тряслись, рвались, дырявили воздух и воду и смешивали в тесноте горизонты с меридианами. А как там море? А море глядит безмятежно и знай поплевывает на пляжный песочек. Или бушует в свое удовольствие и норовит унести, опрокинуть, потопить парочку-троечку кораблей, то есть тоже отметиться в мясорубке.
Хочу поделиться с тобой всем, что переживаю. Знаю, что, окажись ты рядом, мой порыв поостыл бы. Но ближе тебя у меня никого нет. Ты сказала бы слова утешения. Глупые, пустые, но действительно утешительные. Сказала бы будь, сыночка, проще, следи за своим здоровьем, не переживай понапрасну. Пять минут – и плевать мне на судьбы мира и на исход войны. А явлюсь я к тебе, как снег на голову. Ты в голубом халате. Отец укутан в плед. На несколько мгновений – общее потрясение и замешательство. Ты отвернулась украдкой стереть слезу и справиться с волнением. Отец обнял меня неестественно сдержанно и вышел, оставил нас, потому что знает, что ты взволнованна много сильней. А ты не выберешь: возликовать от счастья или зарыдать. И целуешь мне руки, словно благодаришь небеса, что сохранили нас. Но потихоньку перенесешь благодарность на другое. Возблагодаришь простой здравый смысл, охранитель всего и вся. Дашь мне тапочки и велишь расстегнуть ремень, чтобы тело дышало. Заведешь разговор о том, как правильно питаться, соблюдать гигиену, беречься от насморка и беречь нервы. Я обезоружен. Я и не заикнусь о мировой бойне и об опасности, какой подвергаюсь. Твое военное присутствие – замалчивание войны – самое действенное.
Я очнулся. Крессети зовет подышать. День был длинный и утомительный. Ричарде сказал, что еще посидит: где-то на венгерских просторах посеял мотобригаду, теперь не может найти. Этертон идет с нами. Эта весна 44-го словно и не весна. Погода, как в ноябре. Нудный моросящий дождь делает Риджент-стрит похожей на кладбище допотопных чудовищ, до потопа вымерших. Вдали воет сирена. Значит, одно из двух: начало воздушной тревоги и очередной налет люфтваффе или, наоборот, отбой и трех-четырехчасовая передышка. Ближе к Брутон-стрит дома 148, 150 и 152 – груда обгоревших камней, битого стекла и тлеющих балок. Ополченцы работают с чувством, с толком, с расстановкой. Раздают одеяла. Убитых и раненых уносят на носилках. Мы проходим спокойно. Наше дело – не оборона, а нападение. И умение подчиниться простому приказу. Мы преисполнены сознанием собственной важности, правоты и значимости, ибо трудимся на благо союзников, Европы и всего западного мира. И не надо нам проповедей о целях войны, не надо словес о священных ценностях демократии и свободы. Мы и так согласны и обеими руками – "за". Ночью рушится Лондон. А днем, готовя второй фронт, костьми ложимся мы. Каждый миг, с новыми цифрами, – новая усталость, нервотрепка, груз сомнений и искушение: напиться до одури или дать очередь по толпе. Как раз народ пошел из метро, где пересидел двухчасовую бомбежку. Но нет, у нас, хранителей будущего, срывы исключены. Мы железные. И наша воля – ежеминутное тому доказательство.
На Пикадилли-Серкус идем медленней. Пора отдохнуть, перекусить, выпить пивка. Крессети загляделся на девушек на Лейчестер-сквере. Они проворные, деловитые, недорогие. К тому ж прошли курс любви у поляков и свободных чехов, хороших учителей. Этертон задумался: после семидесятишестичасового перенапряжения не пойдет ли на пользу чашка чая в кафе? Идем в потемках. Ужасно люблю эти грязные фасады близ Ковент-Гардена. Их викторианское барокко целехонько. Съедаем серого хлеба с чеддером, выпиваем по кружке тепловатого эля и расходимся. Нормальные герои разведслужбы. Что общего у меня с ними? Битти, невозмутимый капитан, учитель из Линкольншира. Этертон – сын манчестерского аптекаря. Ричарде, думаю, зарабатывал на собственном обаянии, этакий светский кавалер. Крессети – из богатой семьи, будет царить в своих лимузенских владениях. Свел нас случай, сблизиться заставило общее дело, и оправдать наше товарищество могла только война. Может, и профессиональные секреты сближают? Но я не очень-то верю в это. Носи мы галстуки, и то выбрали б разного цвета. И на гражданке, в штатском мы друг друга и не признали бы. А вот теперь все мы – друзья не разлей вода и живем по принципу один за всех и все за одного. Правда, хвалиться тут особенно нечем: видимо, и неуверенность в себе велика, если мы так слиты в одно целое. Слиты и связаны обыкновенным страхом: где-то будем через неделю? Один, может, погибнет при бомбежке, храбрясь перед бледногубой девкой на углу Гайд-парка. Этертон, к примеру, вообще не явится к отплытию: свалится с желтухой или повредит ногу, неловко спрыгнув с поезда по пути в саутхемптонский порт. А я, не исключено, в первую же минуту на нормандском берегу схлопочу себе пулю в лоб. И нормально, и обыкновенно, и никакого значения не имеет. Не тверди я о том раз десять на дню, был бы посмешищем. А так хоть сам над смертью посмеюсь.
Долго не могу заснуть. Какой же это Европой я заправляю? Россия обескровлена, Рур в огне аж до гамбургских и франкфуртских пригородов, в Югославии гибнет каждый десятый, а скоро – и каждый третий, Польши вообще вот-вот не станет, нацисты уничтожают все, что мыслит, смеется, а завтра просто, что дышит, да и с Будапештом, и с Миланом, и с Прагой нечего церемониться, холера делает свое черное дело, и чума засылает в молдавскую и курляндскую глубинки десанты покойников, и те радостно вербуют себе пополнение. Почему бы и Сене в кровавом половодье с нотрдамскими ребрами и луврскими позвонками не унести, как соломинку, дворец Шайо? И пусть пропадут пропадом и Франция, и сады ее с их музыкой, и овсы, заласканные похотливым ветром, как женские локоны, и тропки меж церквами романской и готической, кривые, как браконьер, и прямые, как вдова, что спешит подоить корову, и скаты крыш, спорщики, одни "западники", другие "славянофилы", и виноградники, воскресные переселенцы с холма на холм, от тени к солнцу, многовековые черные патриархи, вдруг из прихоти ставшие красными и белыми весельчаками и песенниками!
Я брошу целые армии на Европу, раню ее в бок и в шею, утонет она и захлебнется в кровище. Для ее же, Европы, блага испепелю Нормандию, так что возненавидит Нормандия всех этих благодетелей и избавителей. По моей милости взвоют от боли каждый дом и каждая улица. Сломаю оковы и все, что в оковах. Убью и подниму с колен убитых рабов. Втемяшу правду детишкам в дырявые черепа. Пропою гимн свободе в одиночестве, и выслушать стоя не смогут даже вязы без стволов и корней. Бомбами восстановлю мир, каждый оконный глаз подобью, и не дрогну, и выглажу деревни, как утюгом нарядную скатерть. Наконец, закрываю глаза. Дело моей чести и совести – подготовить смерть миллионов. Это не долг даже, отныне это призвание. Высовываюсь из окна, подле тебя, на одиннадцатом этаже, в твоей нью-йоркской квартире. Цветет сакура, по Гудзону плывут три лодки к Стейтен-Айленду, а над ними колобродят и ежесекундно меняют обличье облака. Отец говорит: смотрите не простудитесь. Ты ставишь пластинку Шопена и говоришь о Рахманинове. Вздохи легкие, ковры новенькие. На душу нисходит покой. Брусничный компот очень вкусный.
Париж, апрель 1952
В Париже я устроился довольно скромно: после берлинской роскоши волей-неволей сократил расходы до 20 – 25 тысяч франков в месяц. Без особых усилий поменял одну иллюзию на другую: не международный я чиновник с неопределенными полномочиями, а без пяти минут писатель, начинающий карьеру в кафе «Флор» и «Де-Маго». Написал тебе письмо. Ты тут же вызвалась приехать ко мне в Париж, найти мне квартирку и помочь на мои берлинские сбереженьица обставиться. Только этого не хватало. Пришлось придумывать миллион отговорок: надо кончать учебу, надо править роман, надо сменить университет, потому что в Сорбонне чересчур много студентов, и переехать либо в Лилль, либо в Бордо, а может, в Гренобль. К тому же, говорил я, ты не должна бросать отца, ни на три месяца, ни на два, ни на сколько. В его возрасте работать уже тяжело, и надо отца удерживать, чтоб старился спокойно. Мои доводы тебя не убедили. Ты ответила разочарованно: в Берлине, дескать, я получал твои посылки, то есть как бы брал тебя в дело, а в Париже бессовестно бросил. Я хотел любой ценой сохранить между нами дистанцию. Ты, по всему, поняла и огорчилась. И спрашивала обо всем в лоб, а я финтил и уклонялся. Да нет же, не было никаких конфликтов, и с работы меня не выгнали ни англичане, ни французы, ни русские, ну оставил я работу в Германии и оставил, решил, что пора закончить образование, получить диплом, тем более что имею право на скромную стипендию как бывший военнослужащий американских вооруженных сил. Ты слала мне по десять писем в неделю, из чего было ясно, что верила ты мне только отчасти, а отчасти считала, что для отъезда имеются у меня причины посерьезнее.
Иногда я не отвечал. Нет объясни, продолжала настаивать ты, мать должна быть сыну полезной и обязана знать все. Потеряв терпенье, я слал телеграммы почти грозные: "Крайне устал тчк еду в горы", "Экзамены тчк подробности письмом", "Планов масса тчк подумаю тчк привет". Ты давала мне передышку. Рассказывала, что встретила молодого человека, что он воевал на Тихом океане и испытал то же, что и я, и что, поняв его, ты поняла и меня. Или что познакомилась с дамой, приехавшей из Рима, и вдруг прозрела, вдруг поняла, как измучена, голодна и несчастна послевоенная Европа. Ты стала задабривать меня и подлизываться, являя чудеса терпения. Спросила, есть ли у меня кто, хоть раньше я ни разу ни словом о том не обмолвился. Не хочу ли жениться? В следующем письме поправилась: просто пора относиться к женщине не как победителъ-завовеватель, а как мужчина зрелый и опытный. В ответ я отругал тебя нещадно: тоже мне, психолог, ни на йоту не поумнела, говоришь, как в 39-м, не то жалеешь, не то поучаешь, и всю себя, видите ли, отдаешь неблагодарному сыну. В ответном письме возмутилась уже ты: подумать только, какая жестокость, и это я, твой сын, нет, одно из двух: или я серьезно болен, или пляшу под дудку, под чью-то очень нехорошую дудку.
Я усмехнулся. Я уже год жил с Марией и собирался объявить тебе, что женюсь. В сущности, ты стесняла меня, и, что делать мне с тобой, я не знал. Враждебен к тебе не был, наоборот, был благодарен за нежность и заботу в детстве и юности, но теперь на что они мне? Впрочем, дважды в месяц, рассуждал я, потерпеть можно. А ты рассуждала иначе. Я не вправе не думать о тебе ежечасно. Новое увлечение – не оправдание. В каждом твоем письме досада в форме истерического участия. И письма эти я читать перестал. Только просматривал, а читал отцовы приписки, двадцать-тридцать слов в конце: сообщения о мелких событиях в вашем скучном житье-бытье считал я важней. Конечно, революция в 17-м, бегство, Бельгия, Вторая мировая, новое бегство, переезд в Штаты и относительное благополучие в Нью-Йорке изменили вас. Даже зависть берет, как невозмутимо спокойны вы оба. Отец, правда, всегда спокоен, а ты – приспособилась волей-неволей. Отец мужественно-стоек, а ты размягченно-отрешенна. И досада твоя на меня недаром. Твоих материнских чувств я стесняюсь, все мое внимание теперь отцу.
Ты буквально залезаешь под ногти, до всего тебе дело: не сиди, сыночка, впотьмах, и так зрение испортил, держи в порядке ванную, питайся правильно, не ешь копченостей, найми, кроме уборщицы, еще и кухарку, это не роскошь, а необходимость, а если нет денег, сними с нашего общего счета, главное, не ходи в университетские столовки, иначе через год верная язва, мол, знаю, что говорю, сама питалась чем придется, теперь мучаюсь, и обязательно высыпайся, и делай массаж, у кого сидячий образ жизни, он очень нужен. Я благодарил за советы, но ты не унималась: кто же, сыночка, как не мать, будет думать о таких пустяках. Философия, литература, всякие там высокие материи, да, конечно, все это прекрасно, а мамины думы – мои кашель, насморк и запор. Я послал тебе фото своего жилища. Обыкновенная двухкомнатная квартира на набережной Луи-Блерио. Единственная радость окна на Сену. Но тебе мало: судя по шторам и скатертям, не обошлось без женщины. Тебе и этого мало: я врун и лицемер, и ты совсем перестала понимать, о чем я думаю и что я вообще за человек. И, Боже ж мой, что я такого сделала, что сыночка вычеркнул меня из своей жизни?
Я смутился, встревожился. Мне хотелось свободы. Я рвался к ней и считал цепями любую любовь. Любимые люди сковывали, не пускали меня к самому себе. Я не мог терпеть их долго – они тяготили меня. Правда, одиночество тоже тяготило. И я возвращался к любимым, но теперь они обиженно воротили нос, и я страдал. Ладно, может, и не рассыплюсь, если буду откровенным с тобой. Что плохого в моих словах и поступках? Одного я хочу. Я, полурусский, полубельгиец по рождению, болгарин по детству, американец по случаю и немец по скороспелости, жажду пустить наконец корни и счел, что французская литература – единственная моя родина. Я написал тебе несколько писем. Объяснил, что отвлекают меня от тебя не занятия, время на них я трачу немного, а знакомства: общаюсь с людьми искусства. Но найти нужный тон мне не удалось. Написал обо всем, по-моему, как-то слишком зло и нервно. Наша с тобой разлука длилась много лет с кратким, так сказать, перерывом – свиданием, искренним и в то же время деланным. Я успел забыть тебя и ничуть не стремился вспомнить. Моя любовь к матери была теперь чистой теорией, скучной абстракцией. И ты рвалась ко мне, а я от тебя.
Я и в себе-то, видимо, еще не разобрался, а уж в тебе тем более. Ругал тебя понапрасну и прекращал с облегчением.
Свое время я организовал очень правильно. Мария уходит на службу отдел "плана Маршалла" – в восемь тридцать. Я сразу за машинку, отстукиваю три страницы романа. Именно три, не больше: количество, по моим подсчетам, всегда в ущерб качеству. А чувство недосказанности при внезапной остановке всегда лучше полной высказанности. То, что бессловесно жжет сегодня, станет словом завтра. Итак, к полудню я бреюсь и иду на бульвар Эксельманс, покупаю салат, морковный или огуречный, съедаю на обед с остатками вчерашнего ужина, заедаю йогуртом, каким-нибудь фруктом или половинкой шоколадки. С трех до четырех читаю конспекты лекций вперемежку с Сартром, Сен-Жон Персом, Кале и Арланом. Перед ужином через день доезжаю на метро до Сен-Жермен-де-Пре и сижу в кафе у Липпа, где глаголят поэты – пупы земли. Я лезу в бутылку – ругаю ядерную энергию, славлю атомную. Порой вещаю, как пифия, сулю, точно речь о сюрреализме, скорую смерть экзистенциализму. И оглядываюсь, каково впечатление. Кажется, не совсем отрицательное. Во всяком случае, никаких упреков в нарушенье порядка, впрочем, и нарушать отныне нечего, в умах и без того хаос. Возвращаюсь домой к восьми, наступает час потехе, ласкам, любви. Распорядок дня нарушали только хождения на занятия в Сорбонну: хотел иметь как минимум университетские корочки. Не успею в литературе – заработаю на жизнь преподаванием французского.
Скрывать от тебя свои "литературные" планы смысла мне не было, но и делиться ими – тоже. Слишком рано. Мало ли, может, и не выйдет из меня ничего, как прежде из отца, хорош тогда я буду! А я гордый. Хочу явиться к тебе не побежденным – победителем. Так что думай что хочешь. Тверди, что я вял, неуверен в себе. О своих надеждах и восторгах помолчу: помолчу, за умного сойду. Потом, позже, поиграю с тобой в мемуары: расскажу, кого знал, в чем участвовал, чем наполнялся и вдохновлялся. Пока же похвалиться нечем. Даже связь с Марией – самая заурядная, по крайней мере, в твоих глазах. Ты захочешь осудить, вынести безжалостный приговор: не простить, или все же простить, но так, чтоб сломить меня и вернуть себе. Я боялся и в откровенности не пускался. И твои письма стали растерянно-бессвязны, словно написала и не перечла. Ты злилась сумбурно, сердилась, язвила, требовала. Пришлось цыкнуть. Написал: хочешь по-хорошему, сама не делай по-плохому – и три месяца молчал о личном. Мол, жив-здоров, живу, хлеб жую. И хватит с тебя. Снова стал отделываться фотографиями: я в свитере за столом, я в плаще у Сакре-Кёра или Эйфелевой башни, я с газетой на углу Одеона – и думай как хочешь и что хочешь. Мне некогда. Чего тебе еще надо?
А ты молила, рыдала, и я таки не выдержал. Да, сказал я себе, разумеется, ты имеешь право знать больше о сыне, и сердце у меня не камень, просто иногда слишком осторожничаю. И – небывалое дело: как только Мария собралась на десять дней в командировку в Австрию и потом в Турцию, я позвонил тебе! Приезжай-ка ты в Европу! Оставь отца на верных людей и давай! Время подходящее, добраться нет проблем, познакомишься с моей нынешней подругой, пока ее не будет, поживешь у меня, потом съездишь подлечиться в Мондорф, как, помнишь, ездила до войны в Виши и Бад-Нойенхар. А потом заедешь в Брюссель, для тебя же священна память о матери, вот и повидаешь ее знакомых. Десять дней спустя ты высадилась в Гавре, энергичная и очень довольная. В Париже сразу побежала по музеям. Второразрядную гостиницу близ Мадлен вполне хвалила. Объявила мне, что столько лет жевала ненужную жвачку, варилась в собственном соку, потеряла время, теперь хочешь наверстать упущенное, идти в ногу со временем, жаждешь заняться скульптурой и живописью. На музыке ты поставила точку много лет назад. Теперь просто слушаешь радио. Зато изобразительное искусство расшевелило тебя, не дает сидеть сиднем, развивает вкус. Мол, съездила ты в музеи в Вашингтон, в Филадельфию, в Кливленд. Не такая уж ты дурочка, как я думал. Я сходил с тобой в Же-де-Пом и в Музей современного искусства. В Же-де-Поме ты долго стояла у соборов Моне, а в Музее современного искусства тотчас, к моему изумлению, узнала Руо, Дюфи и Хуана Гриса.
Удочки ты стала закидывать только на пятый день. Понимала, наверно, что буду смущаться, и ждала, когда сам решусь и приглашу. Но я не хотел звать тебя к нам. Решил, что для начала проще прийти к тебе нам с Марией и отделаться лимонадо – или кофепитием. Ты нарядилась. Мария тоже – надела, по моей просьбе, лучшее платье. Случай, объяснил я ей, торжественный. Вы обе держались безупречно. В меру любопытства и сдержанности. Но за ними, понял я очень скоро, – спокойная враждебность. Разумеется, ты благодарила ее: ах, спасибо, какие дивные розы! А взглядом искоса говорила: знаю, что цветы не она купила, а ты. Поболтали вы с ней вполне невинно: Париж после войны уже не тот, люди одеты хуже, чем в Нью-Йорке, всюду серый цвет, но все-таки Париж есть Париж. О тряпках тоже, разумеется. Обсудили цены на шляпы, нейлоновые чулки и туфли. В одном почти сошлись: французские кутюрье замечательны. Ты любила довоенных гениев Пуаре, Шанель, Пату. Она предпочитала Диора и Жака Фата. Ты приняла приглашение отужинать у нас завтра. Завтра вы опять болтали. Только однажды тревожно оглядела ты мое рабочее место – стол с книгами – и меня. Понятно: жаждешь расспросить, а то и поругать, подмечаешь каждый жест, взгляд, потом, конечно, все мне припомнишь, извратив и переврав. Я чувствовал себя не в своей тарелке. Вы чужие друг другу. К чему эти тары-бары? Лучше б сидел писал роман. Все равно уедешь. А Мария выйдет за меня или нет – там видно будет. Ну давай, спрашивай, выспрашивай, допрашивай, что да как, да из какой Мария семьи, да кто родители, да где училась, да какого мненья о том о сем и, главное, обо мне. Давай, хитри, лови на слове. Ан нет! Никаких вопросов. Молчишь. Значит, равнодушна к моим делам? Что ж, и прекрасно, не будешь давить и командовать. Но все-таки и обидно, что тебе так наплевать. Ты похвалила еду, пожелала всех благ Марии – как будто я ни при чем. Мария показала тебе спальню: мол, я в командировку, а вы живите на здоровье, пока меня не будет, а он поспит на диване в гостиной. Разговор был прост и холоден. И может, даже вообще без всякой задней мысли. Ну конечно, я и забыл, ты же умеешь улыбаться вполне равнодушно.
Мария уехала. Ты тотчас поселилась у нас. Нет-нет, не из экономии. И не чтобы приставать ко мне. Просто хочешь постряпать, покормить меня вкусненьким. Нет, сыночка, не сиди со мной, не трать время, учись, пиши, занимайся своими делами. Кое-что переменила: зеркало в ванной, вазу, столик у кровати, подушки и телефонный справочник. Потом ополчилась на ложки-вилки. Стала бороться с газовым нагревателем, очень опасным предметом, и прокляла цвет ковра. Потом осудила лифт, и дом, и весь район. Я так и ахнул: через два дня оказалось все из рук вон плохо. Квартира дрянь, улица – убожество, вид на Сену – мрак, и тоска, и безобразные фабричные трубы. Слов и дел оказалось мало. Ты отважилась на подвиги. Выкинула почти все кастрюли и купила в "Прэнтан" новые, их-де легче мыть. Обогреватель сменила на дорогой. Лампы повесила поярче, чтобы я не портил себе глаза. Пришлось умерить твои расходы – душевные и денежные. Я объявил с холодной насмешкой, что материальная сторона жизни меня не интересует. Хватит с меня берлинской роскоши. Не за мебелями я приехал в Париж. Но ты стояла на своем: чтобы стать великим писателем, надо иметь мягкую подушку, сковородку из нержавейки и крепкую прокладку в водопроводном кране.
Но это были цветочки. Ягодки случились однажды за завтраком: ты вдруг спросила, женюсь ли я на ней. Сказала – "на этой женщине". Я разозлился, однако справился с собой. Не стал ни огрызаться, ни петь ей дифирамбы. Просто сказал: по-моему, она неплохая. И что ж, что неплохая, сказала ты. На женщине не женятся только потому, что она неплохая. На женщине женятся, потому что она хорошая. А ты, мол, ничего хорошего в ней не видишь. Энергичная, значит, расчетливая, решительная, значит, бессовестная, а трудолюбивая – втайне честолюбивая, а трезвая – вообще ни ума, ни сердца. Я не перебивал, даже подлил тебе чаю и подложил булочку. Первое удивление прошло, просто стало очень забавно. Вот на что способна мать, воюя с соперницей за сердце сына: подумать только, ей, матери, треть или четверть, а остальное – какой-то вертихвостке, узурпаторше! Я даже подумал, что ты готовая героиня романа. И стал внимательно, как врач, изучать тебя. Ты удивилась, что я молчу, и поддала жару. Моя Мария – секретутка, посредственность, прячет под жеманством свое подлинное лицо. Какое такое подлинное, ты, впрочем, не пояснила. И нисколько она мне, с моим богатым внутренним миром, не подходит. Все-то у нее расписано, все по полочкам. Откуда ж тут взяться душе, воображению? Воображению требуются не расчеты, а мечты или хоть что-нибудь в этом роде. Она же не способна понять всю глубину моей натуры! Меня ждет-таки жестокое разочарование. Нет, сыночка, доказательств не требуй, у матери сердце – вещун.