Текст книги "Русская мать"
Автор книги: Ален Боске
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Париж, 1977
И опять, слово за слово, обретаю, сударыня матушка, ваш образ. И опять вы то расплывчаты, то искажены в угоду моим, черт знает каким, угрызениям. И вы то верны, то неопределенны, то прекрасны, то ужасны. А я все валю в одну кучу, будто вы есть сумма собственных ахов и охов. И прекрасно, верность образу только мешает. А так – пожалуйста, вот вы и явлены, хотя лежите уже полгода на пригородном кладбище с прочими мертвецами, забытая в цветах под тополями. Тополя колышутся над могилами, как всем известно, в утешение. Хотя с тем же успехом они колышутся где угодно. И потому утешение мне от них невеликое. Зато мое право – воссоздать вас, сударыня, вашу жизнь и прошлое в пределах досягаемости. Слишком долго я подавлял в себе всякие отклонения. Возьму теперь, отведу душу, переделаю, искривлю, извращу вас, маман, в свое удовольствие. Потому что знаю, как сладок запретный плод фантазий. Вот и вкушу его, а захочу еще – еще нафантазирую. Прошу вас, мадам, пожалуйте сюда, в темные извилистые коридорчики воображения, идемте. Ничего не потеряете, только выиграете. Станете со мной безумной и бездумной. И хватит покоряться, осторожничать, рассуждать. Итак, вот и вы. Ненастоящая, конечно, потому что – моя и ничья больше. Моя до мозга костей и до последнего словечка. Вы – молоды. Цыц, молчать, я так решил, написал, настучал на машинке. Лет вам двадцать шесть-двадцать семь. Чуть меньше, чем когда забеременели мной. Вы красивы – старинной красотой, она вам больше к лицу. Росту в вас метр пятьдесят два – пятьдесят три. Волосы до плеч, белокурые, непокорные. Черты лица так выразительны, что кажется: вы гримасничаете. Глаза черны, словно наперекор милому носику, пухлым щечкам, губкам сердечком, подвижному подбородку. Ладно, на лицо, сами знаете, мне наплевать. Главное, сударыня, кожа. Какая она у вас, шелковистая ли, бархатная ли? Помнится, если по правде, пергаментная и бугристая. Так что к черту память! Кожа у вас восхитительная. Должен же я жаждать вас полвека спустя. Значит, так: кожа так хороша, что все мужчины от вас без ума. Грудь тоже великолепна, и пышная, и нежная. Она закрыта, но так, чтоб смотрели, приманка в духе эпохи! Однако интрижек вам не нужно. Вы мечтаете о любви до гроба. О чем же еще! Я – ваш поклонник, один из многих. Лет мне столько же, сколько отцу. Но я предприимчивей. И на вас, сами знаете, не женюсь. А вы подушились, сударыня. Правильно. Тем более что талии и вообще фигуры не видно. Платье на вас широкое, юбками, конечно, помашешь, но форм не покажешь. Ну и ладно. И так ясно, что сложены вы дай Бог. И ножки – может, тоненькие, может, полненькие, и коленки – предмет, может, чистой красоты, а может, похоти.
Мог бы я, сударыня матушка, выпить водки и запить квасом, как гоголевские или лесковские мужики, а потом, как Распутин, прижать вас к стене вашей спаленки. Ах, ну да, забыл придумать, как я проник к вам. Пришел к вашему отцу и велел, чтоб доложили. Предлог нашел пошлейший: принес шкуру зверя, убитого у черта на куличках, скажем, в Туркестане.
Вранье, разумеется. Но папаша ваш все не идет. Пока жду, представляю себе вас. В спиртуозных парах возгораюсь. Так бы и снасильничал. Я же, сударыня матушка, не ваш любящий сын, а силой фантазии – торговец кожами, постарей вас годами. А вы отбиваетесь: и хочется, и колется... Нет, тише, тише, почто спешить, у нас все культурно, у нас как в Европах. Насильничать погодим-с. Сперва другое. В моей сочинительской голове дополна хлама, как в театре. Не по вкусу вам словцо иль актер? Ладно, к чертям Мюссс с Мариво, давайте из Шекспира иль из Лопе де Вега. А время для простоты оставим наше, ага? Стало быть, вы – хорошенькая плутовочка, ждете большой любви и красивой жизни. Покамест с этим неважно. И вы гуляете по Одессе – царевна Несмеяна и озорница. А, нет, вот, придумал! Какие, к черту, Шекспиры. Чехов, Чехов тут нужен! Вы барышня сдержанная, но страстная. Да, но мне-то что с того? Я в данный миг фрейдист и психоаналитик. А у вас все легко и мило. На Преображенке прохаживаются студенты, бледные лермонтовские щеголи. Торгаши с рыбаками еще не стали пролетариями всех стран. Царским офицерам не на бойню, мировую с гражданской. С вами амурятся, и только. А вам замуж невтерпеж. Кто бы влюбился! Девственность прекрасна, как луна: светит, но не греет.
Помочь твоей беде охотники все же есть; некий гусар, мой отец и я сам. Меня назовем незнакомцем, как в любимых ваших По, Мериме и молодом Леониде Андрееве. Лично вы пошли бы с гусаром. Сердцу не прикажешь? Чепуха, вы девица образованная. Красавчик гусар сегодня пылкий любовник, а завтра был таков. Отбудет с полком в Хабаровск или Владивосток по ту сторону Сибири или на север, в Гельсингфорс, в Финляндию-Лапландию. Ну его совсем, рассудительная моя сударыня матушка! Отец мой – другое дело. Папочка жених завидный; богат, воспитан и, что очень приятно, в душе шут гороховый. Пусть женихается, ухаживает. Со временем вы, конечно, согласитесь. Но до него-то кто? В девицах я вас, родимая, не оставлю. В 1907-м, как и в 1977-м, весталок терпеть не могу. Так что вот вам незнакомец на балу. Танец сами выбирайте – хотите, вальс, хотите, кадриль. Вы уже изрядная музыкантша. Вам, уверен, Чайковского подавай. Пожалуйста, плохонький оркестрик – и пошла писать губерния. Сударыня, позвольте вас пригласить. Минуту вы колеблетесь: я не в вашем вкусе. Но на войне как на войне. Два-три танца вы выдерживаете, наконец идете со мной. А вы, оказывается, вовсе не пушинка, а очень даже пышка, хотя порхаете и дышите, чуть постанывая, не то от волнения, не то от слабости. Задаю дежурные вопросы. Часто ли вы здесь? Всегда ли тут дуры маменьки? Есть ли у вас кавалер? В городе ли живете? С вопросами покончено. Приступаю к комплиментам. Не вашей душе, душа прекрасна – само собой, а вашему телу. Оно, оно влечет меня. Так что комплиментом, как говорится, ближе к телу. Правда, в ответ вы ставите меня на место, мол, девушке из общества такое не говорят, но к телу я все ближе и ближе...
Мои руки гладят ваши бедра, задевают грудь, медлят под мышками. Вы отталкиваете и удерживаете, как все кокетки. С ходу брякаю, что языком лучше, чем пальцами. А пальцами лучше рисовать, не так ли? А вы мне: то "господин", то "сударь". Это родному-то чаду? Потому что, по-вашему, вы моложе меня. А по-моему, это не важно. А вам вообще важна всякая видимость, а мне – нет, я, сочинитель, что хочу, то и ворочу. А хочу я вас. И даже в светской беседе, и даже в начале века такое признание не должно оскорбить барышню-недотрогу. Я атакую. Заметили, как взволнован? Заметили и сами, известное дело, взволновались. И прижались ко мне тесней, чем дозволено приличиями. Дело в шляпе, сударыня, как пить дать, в шляпе. Думаю о том с мужской гордостью не без фатовства. Да, дорогая, деваться вам некуда. Я хочу вас и говорю о том вслух, чтобы разгорячиться. Ну а вам – вам горячительного не нужно. Вы мне просто, как говаривали в ваше время, отдадитесь. Так, теперь решим где. В дом к вашему папеньке не прошусь, ни с заднего крыльца, ни ночью. Ни у Пушкина, ни у Бальзака так не принято. А ежели я и доврался до гнусного оболыценья, все же я не змей-искуситель. Все хорошо в меру. Можем встретиться у вашей подружки. Учится с вами в консерватории. У вас, пожалуй, и не одна такая сеть, для алиби. А можем прекрасно совокупиться на лестнице близ порта. А вы скажете, что нельзя у всех на виду и что я бесстыдник. Тогда говорю: едем к морю. Зову извозчика. Знаю, вы любите прокатиться в пролетке. Ну, вот мы и одни. Ближайшее жилье метрах в трехстах, Песок, место довольно чистое.
Мадам маман, не надо, я сам: пуговичка за пуговичкой расстегну, поглажу кожицу, она точь-в-точь, как я думал, только с жирком. Ну, постоните чуток. Вам что, некогда? Не срывать же мне с вас все причиндалы. Ну и что же, что долго расстегивать с непривычки. Тише едешь, дальше будешь, заодно сперва рассмотрю все получше. Итак, начали чин чинарем. Грудь раздел, покрываю поцелуями, и такими, и сякими, всякими. Соски, как водится, напряглись, и я, как тоже водится, молчу. Меньше, как говорится, слов, больше дела. Вы легли на чахлую травку, я полюбовался победно-хладнокровно – ага, вам не терпится – и тоже прилег. Снимаете остальное и даете понять, чтоб и я разделся, а не хочу по-хорошему, разденете по-плохому до исподнего, и плевать вам на приличия! Мой член красен и напряжен. Он сейчас на уровне вашей груди. Вниз-вверх, на пороге, еще не вошел. Сударыня матушка, тук-тук, кто там, член вашего сыночки, дайте войти. Вы ему и так уж всё дали: жизнь, корм, любовь, терпение, наконец. Но давать так давать. Дайте ж и себя. Ага, пыхтите, ерзаете, вот-вот завоете от ярости и страсти. Берете мою мошонку в руки нежно-нежно, словно взвешиваете сокровище. Закусили губы. Во рту все пересохло. Я тоже совсем с ума сошел и вдруг отстранился. Как же мы, маменька, про папеньку-то забыли? Он ваш жених, будущий муж, без него никак нельзя. Позовем свидетелем. Сам он рохля, разиня и однажды займется филателией глупее занятия и не придумаешь. Орудия его труда – пинцет и лупа. А ну-ка, позвольте их тоже сюда! Можно по два, и того и того. Принес, значит, с собой в кармане. Пинцетом выдерну вам волоски меж бедром и лобком: кожа тут мягонькая, они ни к чему. В лупу рассматриваю губки, большие, маленькие, каждую складочку, каждую перепоночку, влагу, слюнки, бездну, топь, устричку, орхидею. Ваш муж – мой отец будет так же изучать свои марки, зубец за зубцом и штришок за штришком. Вы уже не в силах терпеть, умоляете – скорей, давай. А я, между прочим, замка не взламываю. Я законно возвращаюсь к себе домой после долгих странствий. Вы взъерошили мне волосы, поцеловали в губы, жадно прижались языком к языку. Все исчезло. Я возвращаюсь. Вы раздвинули ноги, точно согласны на муку и рады-радехоньки умереть. И вдруг оттолкнули. Какое недоразумение! Я вхожу в вас не тем концом! Вхожу макушкой, как вышел шестьдесят почти лет назад. А теперь, наоборот, рождаюсь обратно. И уже не знаю вас, сударыня матушка, и буду жить с вами, чтобы узнать. И вы согласны, чтобы снасильничал я и уснул в вас вечным сном, сладким-сладким.
Монпелье, ноябрь 1941
Ферма располагалась у подножия холма. Тисы с кипарисами высились прямо над ней, и оттого она, хоть и большая, казалась карликовой и как будто оседала и росла книзу. На огороде всякая зеленушка, лук не то салат, над ними капуста и тыквы. Виноградные кусты стояли криво, молодые побеги краснели, старые медленно загибались и кривились черно и зло, как обугленные спички. Я замер на миг у тяжелой двери. За полтора года я переменился и тебя тоже представлял другой, седенькой, слабенькой, может, даже сгорбленной. Сперва всегда бывает неловкость: ищешь слова, а они и сам голос все равно фальшивы и не выражают ничегошеньки. Зачем приехал? Мы отвыкли друг от друга. Может, теперь и лучше на расстоянии? Я вдруг почувствовал, что устал и ни на что не способен. Осмотрелся: ложбина, водокачка на ближней пустоши, деревья вокруг фермы. Быть или не быть? Не быть. Я вернулся к калитке, вышел на дорогу, прошел сотню метров. Издали дом, курятник, замшелая зеленая крыша видны лучше. Попытался представить, каково вам тут, двум горожанам в деревне, с ее красотами, и трудами, и скукой, и мукой ожидания. Повидать вас – счастье. Но на что мне оно? Да ни на что: того и гляди, угодишь в ловушку слезливых сентиментов. Мало мне своих забот? Теперь вот вы с вашими... Боже, как я искал вас в сентябре 40-го! А нашел теперь, когда искать перестал.
Дверь открыл отец. Он потолстел и немного обрюзг. Смотрит весело, но вполне спокойно. Ты прибежала, бросилась мне на шею. Мы никак не могли решить, что лучше – просто смотреть друг на друга, наслаждаясь встречей, или рассказывать с места в карьер. Вопреки привычке немедленно усадить и накормить, ты повела наверх показать мне мои покои; две просторные комнаты в деревенском вкусе. Стены свежевыбелены, толстые рамы в окнах, одно окно на север и прихотливо-волнистые холмы, другое – на восток, деревню Монферье и колокольню деревенского собора. Грубый комод, большой стол, раковина хоть белье стирай, широченная кровать. Я хмыкнул. В таких апартаментах, говорю, я не то что с легким вещмешком, а и с лошадью преспокойно разместился бы! Ты даже не улыбнулась. Отец засмеялся и повел осматривать дальше. На первом этаже не так просторно, но та же деревенская роскошь. Не ужасен один лишь очаг с дровишками. Все же я похвалил, правда, явно перебрал. Кухня была поместительной – в такой даже роту виноградарей накормишь. Отец повел похвастаться погребом: там помещалось топлива хоть на три зимы. Ветер ледяной, и топить углем в этом году, как и в прошлом, власти не запрещали, хотя и не разрешали. Личные отцовы владения – огород и курятник. Смотри, какие тыквы. А видел бы ты огурцы прошлым летом! Кур не любит, но резать не режет. Режет их местная баба, которая приходит помочь убраться и сходить за провизией. За провизией – целое дело: пешком в План-де-Карт-Сеньор, оттуда на трамвае до Монпелье, в Монпелье полчаса в очереди, иной раз и впустую, карточки карточками, а продукты продуктами... Отец говорил отрывисто. Он стал на удивление похож на южанина. Даже, оказывается, носит беретку: ни дать ни взять, абориген. Напомнил мне, что его отец, мой дед Иоахим, в 1928 году, незадолго до смерти, уехал в Грасс. В самом деле, на юге Франции прожить легче, тем более когда везде сущий ад. Впрочем, и жаловаться грех: подножный корм есть. Кроме кур, еще два белых кролика. Одного отец осторожно поднял за уши. Вот, звать Рильке, в честь любимого отцова поэта. А то все слишком всерьез, пояснил отец, пусть хоть что-то будет в шутку. Не знаю, кого он ободрял – меня или себя.
А ты молчала, и это меня беспокоило. Мы с отцом пошучиваем, сдержанно радуясь встрече, а от тебя – ни ответа, ни привета. Я присмотрелся: а ты, оказывается, постарела больше, чем я думал. И глаза по контрасту стали еще подвижней. Так и бегают, словно со страху. Может, чувствуешь, что встреча наша – недолгая? Говоришь односложно, вторишь эхом отцу. А он успокаивает, дескать, все у вас прекрасно. В первый день сыпал анекдотами, будто больше не о чем говорить. Рассказывал о соседях. Люди вокруг милые, простые. А самое главное – не унывают. Вы поначалу боялись друг дружку, а потом поладили. Просто вы с матерью дали им понять, что вполне сами по себе. Не нищие попрошайки, но и не барыги, не станете выманивать у них землю за кусок хлеба. Ничего себе не требуете, а платите за жилье прилично, им и половины хватило бы. Но и от них есть польза: продают вам масло и половину мясной туши, когда забьют скотину, – правда, дороже, чем в магазине, зато дешевле, чем на черном рынке. Этот серый рынок сдружил вас. А чем не дружба – посидеть за винцом и тарелочкой жаркого? Потому что, добавил отец, говорить о сенокосе, о вине, о псарне, о своей родне ничем не хуже, чем обсуждать планы Петена и Геббельса.
Я подыгрывал такому настрою, по крайней мере, в первый вечер. А ты кивала головой и ждала, что заговорю наконец и я. Выпили анисовки. Новый предлог похвастаться: мол, живем, не тужим, а еще играем в шары. А я говорю: не умею. А отец: завтра утром в десять, как туман сойдет, пойдем поиграем. Он знает у дороги пару лужаек, как раз для новичков. Участки утоптанные, ровные, не слишком большие и не слишком маленькие. Достал из кармана трубку и спросил, не помешает ли дым. Опять, понимаешь, стал покуривать, как в годы странствий сорок лет назад. Кто курит трубку, объяснил отец, у того мир в душе. Так что полдела сделано. Затем перешел на темы страноведческие. Южная Франция почти как Малороссия. То же синее небо, и характерный говор, и народ словоохотливый, любит поговорить на свою голову. И Марсель, если приглядеться, – та же Одесса. Я спросил, что он думает о самом себе и о мире теперь, в конце 41-го, когда рейх покорил Европу и Франция сейчас – слепая раба, слепая, верней, закрывшая глаза на то, что сама творит. Отец ответил, что в иные эпохи весь мир – театр и сам он старается быть сносным актером. И тут же вызвался приготовить ужин. Дома есть яйца, а он спец по омлетам. Омлет вкусный, недожаренный, с гусиным паштетом и луком. В этот вечер ни о чем важном уже не поминали. Словно сговорившись, мы не хотели омрачать радость встречи, искреннюю и в то же время неловкую.
Ты спросила, как здоровье, не переутомляюсь ли? Двигаюсь я, дескать, как-то резко, а это явно невроз и плохое пищеварение. Нельзя питаться абы как. Чем есть всякую дрянь, лучше скушать чернослив или яблочко. Ты сама понимала, что спрашиваешь чушь, и каков вопрос, таков ответ. Сказать друг другу было что. Не было мужества. И ты продолжала болтовню. Не повесила я занавески у тебя в комнате. И покрывало не положила. Не знала, сыночка, какой твой любимый цвет. Теперь, наверно, другой. А ведь есть швейная машинка. Какую прелесть можно сделать! Из старых тряпок при желании сотворишь чудеса. Поругала мои ботинки, даже краем губ усмехнулась. Видимо, сказала себе, что я гол как сокол. Извинилась, мол, нет талонов на кожу, подожди до весны, там справим тебе ботиночки, хотя... ох, что ты, что ты, есть у нас человек в префектуре Эро, мсье Маркорель, золото, а не человек, достанет любую обувку. У отца теперь тут блат, познакомился с местными филателистами, они ему за пару марок все, что хочешь. А как, сыночка, дальше с учебой? Можно поступить в университет в Монпелье, ну, или в Экс-ан-Провансе. Мне бы теперь осесть, определиться. И так полтора года мытарств, и зачем, зачем, спрашивается...
Ага, узнаю коней ретивых – знакомые повадки тиранши, захватчицы. Сперва пробные выстрелы, скоро начнешь атаку. Чтобы помешать тебе, сам взял слово, стал расспрашивать вас с отцом о ваших собственных хождениях по мукам. Отцу говорить не хотелось. Забыть, и дело с концом. На первом бегстве, из России, он уже обжегся, теперь дул на второе, устраивал себе сладкую жизнь: приехали на юг отдыхать, любоваться прекрасной природой, дружить с простыми людьми. И не надо ложку дегтя в бочку меда. Он закрывал глаза на многое и многое неприятное и мучительное. Может, подумал я, тому есть и другие причины? Может, у тебя рак или еще что? Хотите скрыть от меня? Я сам скрывал от вас кучу всего, а потому не верил и вам. Наконец ты стала рассказывать о том, что с вами было. До Руана доехали вы спокойно. Сняли комнату в гостинице у собора. Четыре дня спустя, когда вы обедали в пригороде, был налет. Квартал разбомбили. Гостиница оказалась частично разрушена, и кое-что из ваших вещей погибло. С тобой случилась истерика, пришлось даже сделать укол. Ты кричала: хочу в Брюссель, хочу в могилу к ней. Немцы заняли Аррас и подошли к Дюнкерку. Отец решил бежать дальше, но дороги забиты беженцами, а в небе – "мессеры". С грехом пополам набралась группа таких же скитальцев, как и вы: бельгийцев, люксембуржцев, голландцев и англичан. За бензин содрали с вас вдвадцатеро. По дороге ваши попутчики избавлялись от лишнего – кто от тяжелого чемодана, кто от слабого старика. В Пуатье новый налет. А тебе уже все равно: усталая, измученная бессонницей, не помнишь, кто ты и где ты. Сказать тебе, что ты на Луне, ты бы поверила. С неделю просидели вы более-менее в безопасности в Монтобане. Если б не клопы, совсем хорошо. И тут вдруг у тебя депрессия. Ни ешь, ни пьешь, встаешь, только чтобы сесть в кресло, чувствуешь себя вареной лапшой. Мало-помалу стала нахваливать немцев. Дескать, зачем бежим от них, поддаемся панике, как стадо баранов. Умоляла отца вернуться, а тебя бросить, отравить – добить из милости. Тут отца осенило: он увез тебя от "стада баранов" в Овернь. В Севеннах вы ходили по деревням, любовались то рекой, то кудрявым дымком над соломенной крышей.
Рассказывая, ты несколько раз прерывалась и выходила из комнаты. Готовила сыночке всякие удобства. Припомнила, должно быть, старые привычки. Рассказ продолжал отец – он над вашими похождениями иронизировал. Бегство, говорил, стало экскурсией во французскую глубинку. В одной хижине вас обокрали. Сбондили рубашку, продукты и медяки из кармана. Еду вам продавали дрянную и кормили не то кониной, не то ослятиной. Но снявши голову, по волосам не плачут. Надо смеяться, а не слезы лить и мнить о себе Бог весть что. Фаталист по-своему прав: живи сегодняшним, что будет, то и будет. И судьба, таким образом, злилась, а вы веселились. Вы никому ничего не должны, живете в свое удовольствие. Порой прочтете газету, послушаете радио. Но в местечках Гер и Милло, в зелени лесов и лугов, вся политика кощунство, и вы вполне охотно решили: кто старое помянет, тому глаз вон. Жизнь эта оказалась удобной и выгодной и очень вам по вкусу. Отец не захотел жить в текущей истории. А ты слабая мужняя жена, куда он, туда и ты. Куда именно – дело случая. В августе 40-го подвернулся домишко в окрестностях Монпелье, приглянулся сразу. У вас оставалось немного денег и марок. Отцово дело возобновилось. В нейтральных странах были клиенты, и письма туда и оттуда доходили. Отец дал объявления в газетах, нашлись новые филателисты. Но марочный бизнес ограничили, без лицензии запрещали. Отец пошел к местным чиновникам, те за небольшую мзду согласились посредничать. Почта в Швейцарию шла исправно, в Аргентину и Португалию – более-менее.
Потом заговорила ты, похвалилась уютным житьем-бытьем. О том, что беспокоилась и даже боялась за отца, напрямую говорить мне не стала. Чего доброго, захочу смотреть трезво, нарушу ваш душевный мир. Сама ты ни во что не вдумывалась, просто поддавалась отцову веселью. Я быстро разгадал эту вашу круговую поруку. Он весел ради твоего спокойствия, ты спокойна ради его веселья. С утра до вечера вы ломали друг перед другом комедию, что ни день, то новое представление. Какую же роль ты отвела мне? К счастью, не малого дитяти: уму-разуму учить не стала, невыполнимых обещаний не брала, сказала только – оставайся сколько хочешь. Я уж не вещь твоя, а просто отвлечение, драгоценная передышка, антракт в пьесе, мнимо благополучной. Жизнь ты пообещала мне прекрасную: ешь до отвала, гуляй, просто наслаждайся природой и забудь все войны-шмойны. И я с интересом заговорил с тобой о здешних делах: послушал о недавнем сборе винограда, узнал о способах консервирования оливок, одобрил рецепты приготовления брюквы и топинамбура, высказал любовь к меньшим братьям – Рильке со товарищи и в результате долгой внутренней борьбы согласился, что земля-кормилица кормит не только тело, но и душу. Большего я предложить тебе не мог.
А что мне рассказать о собственных приключениях? Они до того невероятны, что никакой логике повествования не поддаются. Одно могу сказать и показать беспристрастно: я не герой и не трус, я такой же, как все. В мае 40-го поехал вдогонку за полком – неуловимым. Я за ним, он от меня. Между Дюнкерком и Гравлином еле унес ноги от немцев. В Кале получил приказ явиться на другой день в Сомюр. Драпал с двадцатью бельгийскими солдатами. Одни искали, как я, свои части, другие бежали из окружения после разгрома. Не говорить же тебе такое! Нашел объяснение приличнее. Сказал, что догнал полк в Артуа. Где именно, умолчал. Мы-де по всем правилам представились в часть под Сомюром. Там и узнали об измене Леопольда. Жаждали возмездия, клялись отметить изменнику и вступили в ряды французской армии... Я не лгал, я скрашивал и упрощал тогдашние свои идиотские, истерические выходки и решенья. А на деле, стало быть, я истерик и заранее пораженец? Нет, все – так, как я говорю, даже если не так. Ну и что ж, что приврал? Просто хочу жить с собой в мире... Итак, вошли мы в Гар, в деревню Ушо, там получили срочный приказ. За несколько дней до перемирия в составе 615-го альпийского полка бились с итальянцами у Соспеля и моста Шарль-Альбера. Битва была совершенно балаганной, как и вся моя война: мы не подстрелили даже мухи! В последние часы, боясь угодить в плен, я сам себя демобилизовал. Причем сдуру уведомил о том капитана, но он пожелал мне счастливого пути.
Остальное и вовсе не стоит рассказа. И я вконец отдался вымыслу. Вернее, беллетризировал события – куражился, для себя и для тебя. Многого, разумеется, родной матери не сказал. Не сказал, что объявление Петена о перемирии я выслушал по радио в Ницце, в борделе на рю д'Альжер, в обнимку с блондинкой-венгеркой и брюнеткой-креолкой, и что, пока Петен блеял, как в кинокомедиях 27 – 28-х годов, я пил шампанское из красной атласной туфельки за упокой несчастного века и за собственное здравие. Я не просыхал четверо суток. Хозяйка меня не трогала: поражение, значит, с месяц-два все равно простой, деньги – пустые бумажки, ну и пусть пока храбрецы и молодцы погуляют. Тебе-то я сказал, что сидел в Симьесс в семейном пансиончике с пушистыми соснами, мимозами, синим небом и тишиной. А мне в моем ниццком борделе надо было жить, верней, найти средства жить. Одной из девиц я приглянулся. Звали ее Жаклин Корб – эльзаска, толстоногая, большеголовая крашеная блондинка с кривой улыбкой. Может, грехи замаливала, а может, от нечего делать, как лавочка закрылась, приютила в своих двух комнатках бывшего бойца, значит, славного парня. Я был ей и крышей. Что ж, и прекрасно, пока сам без дела, жду у моря погоды. Жаклин, впрочем, стала порядочной лишь наполовину. Обшивала, обштопывала, помогала по хозяйству лежачим старикам, но получала гроши. Двоим нам не хватало. Пришлось ей ради меня взяться за старое, принимать гостей, дядечек пожилых и скромных. Но я не нахлебник. Все расходы записывал, собирался вернуть должок, как только устроюсь сам. Было договорено, что вместе мы месяца три-четыре, пока не определюсь при вишистах. Я вполне принял новую мораль. Петен и Фландрен, считал я, умней и способней нас, солдатни. Они как пить дать спасут Европу. А к любви у Жаклин способности. Что ж зарывать талант в землю? И я раз десять на дню повторял, даже с удовольствием, что не ревнив. Рассказывая тебе, я, конечно, кое-что изменил. Тебе я сказал, что Жаклин – эльзасская беженка, встретились мы на дороге в Альпах и я нес ее тяжелый чемодан. У нее ни гроша, родители погибли в бомбежку. Я устроился в гараж, научился чинить машины. Заработка с чаевыми хватило нам на хлеб. Пришла любовь. Но однажды, в середине декабря 40-го, любимой моей выдали пропуск в оккупированную зону, и мы расстались. Это тебе не газетные романы с продолжением. Кончилось все красивыми вздохами и разбитыми сердцами.
А о вас с отцом, говорю, думал постоянно. Каждый день бегал в префектуру и мэрию, читал списки беженцев. Запрос-де написать не мог, потому что в Ницце не имел права ни проживать, ни работать. Но почему-то был уверен, что вы живы и здоровы. Может, наивность, а может, чутье, не знаю... Ты бросилась мне в объятия. Я и правда не слишком соврал. Просто понял, что о чувствах тебе интересней всего. Сказать тебе, что безумно тебя люблю, тосковал в разлуке и думал о тебе на поле боя, – ты и рада. Рассиропился так, что и самому стало совестно... Нет, сын я плохой. Что ни день, понимал это все больше и сокрушался. И ругал себя, и называл лжецом, и, чтоб скрыть ложь, лгал опять. Словом, совсем зарапортовался. И мысленно посылал тебя к черту и себя вдогонку. Потом на неделю замолчал. Хотел собраться с мыслями, подредактировать старые подробности, придумать новые и согласовать все это вранье, и стыдное, и приятное. Отец понимал с полуслова. Знал, что вояка, юнец вроде меня, иначе не может. Однажды и сам ударился в воспоминания о войне 14-го. На австрийском фронте, в Лемберге, ограбить и изнасиловать было даже делом чести. А позже, в Эстонии, дезертирство считалось подвигом во имя революции и солидарности с народом, захотевшим светлой жизни. Отец смеялся и пыхал трубкой. А ты вдруг затряслась, закричала дурным голосом, мы дотащили тебя до кровати, отец дал таблетку, и ты надолго отключилась. Отец сказал – с тобой такое случается. Врачи уверяют, пройдет. Советуют побольше отдыхать, поменьше волноваться. На другой день тебе стало лучше. Правда, глянула на нас с отцом странно торжественно и попросила никогда больше не говорить о войне. У нас тут мир и покой, пусть даже иллюзорные. "Ну так, – сказала ты, – и лгите ради моего здоровья".
Ради твоего здоровья я занялся помидорами. Увы, они уже сходили и были водянисты. Полюбил виноградное варенье, вы ели его вместо сахара: блат не блат, а сахара не достали. Увлекся прогулками и очень полезным свежим воздухом. Любезничал с соседями, приходившими ужинать, даже с соседским столяром, хотя послушать его – уши вяли. Столяр говорил, что сосиска похожа на бычий хрен, а у баб мозги в п... Ты ему прощала грубости, потому что, объясняла, родной брат у него рыбачит в палавасском порту, а двоюродный продает овощи. Но сама понимала: от этих братьев мне не легче. И вот собралась с духом, попросила наконец рассказывать дальше. Здоровье не здоровье, хочешь знать все. Но верила ты, как я понял, только приятному. Вот и рассказывал соответственно. Итак, хозяин гаража якобы дал мне грузовичок развозить товар в Нарбонну, Тулузу и Монтелимар. Без лишних расспросов я согласился. Мера временная, на войне как на войне. Описал тебе, как шоферил. Труд тяжелый, но честный. Обыски, досмотры, объяснения с полицией, заверения, что сам не спекулирую и не знаю, что вожу, опустил. Просто представился тебе парнем не промах, но не таким уж и ловкачом. Надеюсь, что убедил и успокоил тебя. Выиграл, говорю, время, отсиделся в сторонке, пока монстры сражались... Тьфу, забыл: ведь обещался молчать о войне.
Зима 40 – 41-го прошла сносно. Я подумывал найти работу посерьезней. К тому же мотания туда-сюда мешали искать вас с отцом. Однажды вез в Деказвиль бочку вина. По дороге познакомился с бельгийцем, бывшим майором. Понравились друг другу. Он работал в свободной зоне, вел учет и перепись соотечественников. Позвал меня в помощники, я с радостью согласился. Служить делу лучше, чем быть черт-те чьим водилой и грузчиком. Я стал составлять отчеты, распределять пособия, находить бельгийцев и позже самолично репатриировать. В этих поисках пришлось и поездить. И снова жизнь на колесах. Катался в Ним, Лимож, Каркассон, По, Тарб, Мон-де-Марсан. Города – сплошь на границе с Испанией. Но ты ничего не заподозрила. Решила, что спасал соотечественников. Блажен, кто верует. Я не стал говорить, что не спасал, а продавал: находил в Пиренеях проводников и те переправляли бельгийцев в Лиссабон, откуда они ехали в Англию. Риск, разумеется, был, из десяти два случая кончались провалом. Но, опять же, на войне как на войне. Патриотических нюней я не распускал. За соотечественников получал от английской агентуры по шестьсот франков. Каждого сдавал: в надежные руки, и не всегда методом пряника, иногда и кнута. Что ж, хвастаться нечего, но и стыдиться тоже. Уговаривал тех, кто и сам рад был уговориться. А я на службе, значит, мое дело сторона. Пять месяцев я был, так сказать, тайным вербовщиком, трудился практически задарма. Но не на смерть ведь слал. И, послав человек сорок, мог сорок первым послать в Лондон самого себя. В победу Германии я уже не слишком верил, нацистские зверства поколебали мою философию. Впрочем, мечты у меня были те же: объединение Европы, во-первых, и восстановление демократии, во-вторых. А для тебя с отцом я представился исполнительным служакой. Ни о чем сомнительном не сказал, а вы и не спросили.