Текст книги "Русская мать"
Автор книги: Ален Боске
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Париж, 1972
Вспоминаю о тебе мельком, в краткие паузы между писанием книг и статей или чтением лекций в Лиссабоне, Флоренции, Эдинбурге, Тулоне, Льеже, Мадриде. Когда человек сам себе хозяин и с собой в ладу, на что ему старуха мать? Чувства у меня к тебе самые банальные. Свою жизнь я сделал сам. Похвастаться могу немногим: упорством, дерзостью с долей наглости, здравым смыслом и умением остановиться вовремя. Заскоки и выкрутасы, конечно, присутствуют, одолевают исподтишка, но в открытую им со мной не сладить. Выручает писательство. Я не писатель, так сказать, с большой буквы, я просто пишущий, писака, чем вполне горжусь. Я ничуть не служитель муз. Считайте – просто человек, собеседник и говорун, ввожу в заблуждение, морочу голову. Пятнадцать лет писаний и черканий, порой удачных, убедили меня, что литература – вещь простая. К себе тоже отношусь трезво. Главное мое правило: не идти на поводу у собственных фантазий. Сюрпризы и вымыслы ненадежны. На особенном, этаком и внешнем, и внутреннем, далеко не уедешь. Но я ничего не предписываю и не навязываю ни себе, ни читателю, более того, из уважения к нему слежу за языком и стилем. Только форма, по-моему, спасет и оправдает любые порывы. Но что бы ни писал я, еще важнее – не изрекать, не считать себя истиной в последней инстанции. Писатель – не высший судия. Порой, изредка, одолевает меня и поэтический зуд. Это физическая потребность, которая сильней меня. Но жертвой ее не стану. Я приму ее, но рано или поздно, на моих условиях: написанное должно быть понятно другим. Да, стихосложение – потребность, пишу стихи, как дышу, заслуг моих тут нет, я им не сторож, не нянька. Но в том виде, в каком они являются, читателю представить не могу: я уважаю ремесло и, явись они мне готовенькие, все равно нашел бы, где поработать, отшлифовать, отточить, сделать из слов произведение именно искусства. Мой ответ вдохновению – труд. Вдохновение журавль в небе, труд – синица в руках. Надеюсь, такое отношение к поэзии извиняет мои поэтические амбиции. Тем больше я сижу над строкой, тем больше превращаю поэзию в труд. Поэтический труд становится работой, как и все другие, и требует усилий и усидчивости. Конечно, в глубине души я верю, что он приведет к озарению, откроет высшие тайны. Тайны мирозданья, к примеру, или человека, когда он не скован никакими законами. Иными словами, поэзия моя вольница, но – в жестких рамках, бунт, но тайный, тайком от всех и вся. Что же все-таки это значит? Сам не знаю. Значит, скорее всего, многое. А я думаю – волшебный фокус, иначе не скажешь. Но сказать попробую – не хочу выглядеть в глазах читателей фокусником и шулером. И с удовольствием заявляю: поэзия моя – борьба высшего смысла с бессмыслицей. Да, мне по сердцу палка о двух концах. Заодно и читатели еще разок подумают о жизни. Правда, это будет стоить им большой крови, ибо способ непривычный. Но – и малой, если они люди непредвзятые.
Понимала ли ты мои стихи? И меня самого, когда в стихах и врал, и говорил правду? Ты смотрела на меня только обывательскими глазами. Так что в этих глазах я остался лишь тем, что говорил и делал, формой, а не сутью. А суть была тебе безразлична или вовсе мешала. Литература, по-твоему, – то, что налицо, байки и шарм. Всякая заумь неприлична. И нечего искать то, чего нет. Ты даже, пожалуй, из чистого упрямства отказалась пойти за мной в глубь, ненадежную, неверную. Правда, было время, когда ты могла понять это. Когда ты играла на скрипке, и позже, когда немного лепила, ты понимала это незримое, бесплотное. Чуяла его в Бетховене и Моцарте, Родене и Бурделе. Видела, как творение становится больше автора. Но сыночка твой разве такой талант? А если такой он талант, значит, не принадлежит уже своей матери! Думаю, ты считала, что я просто способный. И возненавидела бы меня, признай ты во мне гения ну или что-то в этом роде.
Успокойся, не гений я! Даже и поэт не настоящий. Возможности мои скромны, я знаю и смирился. Просто я в форме, когда живу ни дня без строчки. А ведь для поэзии этого мало. Но я люблю писать, люблю стучать на машинке, вытаскивать листки из кармана в кафе или метро, у моря, ручья, холма или при подружке, министре, чиновнике и кропать, и кропать, как дышать! Моя поэзия, пусть бездарная, – мне отдушина. И я прилежен, как кассир в захолустном банке или вышивальщица в темной комнате. Пишу и прозу – свожу счеты с веком. А что толку? Если я прав, труд мой забудут. А если не прав, то и зачем трудился... Рассказов своих не люблю. Они как сценарии для плохих фильмов. Но прозой я утешаюсь, когда не могу писать стихов. Выходит, весь мусор и шлаки выплескиваю в нее, и на том ей спасибо, с паршивой овцы хоть шерсти клок. Говоришь, пишу я тяжело и порой с вывертом. Но признай и другое, и ни к чему тут ложная скромность: почти год грязной прозы – и пара недель чистой поэзии.
У моей прозы назначение скромное. Прикрыта она вымыслом или нет, всегда она только – автобиография. Пойми, что быль можно перенести в сказку и слить их в одно. Мое тело – это все мои мании и фобии. Между селезенкой и плеврой, ближе к тонкой и толстой кишке, – чувствилище, то есть отношение к де Голлю, Джону Кеннеди, Вилли Брандту, Индире Ганди, Моше Даяну и Кастро. И потому мне они в сто раз ближе тебя. И когда тревожусь или вздыхаю с облегчением, то думаю не о тебе, а о войне в Биафре и в Бангладеш, о поездках Никсона, богатстве Саудовской Аравии, перенаселении Земли и трех жалких шажках Нила Армстронга по Луне. Я, к твоему сведению, заодно со всеми ними. И родня мне не ты, а они, Армстронги и Никсоны. Пусть они обо мне даже ведать не ведают. Мое собственное взволнованное воображение полно ими. А тебя, как видишь, я в себя не впустил. Не положено, по всемирному, так сказать, протоколу. Но и ты платишь мне тем же. Ты вникаешь в мои писания поверхностно, не в суть. Считаешь их жестокими, излишне язвительными, давящими, безысходными. По-твоему, они не успокоенье, а пытка. И в ответ на это я шлю тебе Кафку, Беккета, Буццати и прочих. Ты прочтешь страниц десять-двадцать, скажешь – такие же противные, как и я, и шлешь обратно. Что ж, я сам виноват. Насильно, тем более упрямой старухе, мил не будешь. Жду: а вдруг наступит просветление и ты все поймешь? Но вижу удовлетворенно: с тем же успехом можно ждать, что ты пройдешься колесом или споешь Валькирию в Байрейтской опере!
Вообще, ни стихи, ни романы меня не кормят. Журналистика – заработок надежнее. На хлеб хватает, при условии, что и Мария свои восемь часов в день отсидит на службе в конторе. Пишу для двух ежедневных газет и нескольких еженедельников. Веду в них рубрики поэзии, прозы и современной живописи. Бывает, газета сменит владельца или вовсе закроется. Немного тренировки – и я готов к новой публике. Чрезмерных амбиций не имею: кто платит, тот и заказывает музыку. А я – посредник между поэтом и чернью. То есть объясняю поэта, даже упрощаю, черни в угоду. Почти как сутенер или сводня. А труд всякий почетен. В статьях я рву и мечу. Кто не читает ни Обальдии, ни Пинже, ни Барта – дурак. Кто читает Саган и Пейрефита подонок. Кто любит живопись, идите смотреть Матту и молодого Ли Юаня. А кто смотрит Бюффе и Брейера – тупая овца, и надо ее, к такой-то матери, на бойню. Выражений я не выбираю, а времени смягчать и править нет. Так что заранее предвкушаю реакцию. А ты ругаешь меня именно за прямоту. Наживу, мол, себе врагов. Лучше не задевать. Умный ли, глупый, не все ли равно, лишь бы человек был хороший.
Тебе больше по вкусу другая моя работа. По совместительству я литературный коробейник. А именно: езжу с лекциями по Европе, залетаю поторговать ими на месяц в Америку. К примеру, на Среднем Западе этот мой товар нарасхват. Тут ты довольна. Тем более что и со мной можешь повидаться; к вам с отцом по дороге как минимум раз в год заеду. И перед приятельницами – похвалиться. Скажешь им: сын писатель – никакого впечатления. А добавишь, что в Йеле, Гарварде или Колумбии читает лекции о – как ты говоришь – "французской культуре", дамы смотрят на тебя с немым восхищением! Но мне, по правде, от лекций радости мало. Так, прокачусь, поглазею, загляну в какое-нибудь захолустье, покружу у помойки в центре Эворы, подберу булыжник по дороге из Манчестера в Ливерпуль, поплаваю в роскошном бассейне между Денвером и Мемфисом, полюбуюсь статуей в Пласенсии или алтарем в Кремоне, отведаю сыр тридцатилетней давности в Гауде или Девентерс, восхищусь черновиком Дидро в гостях у миллиардера в Балтиморе, послушаю псалмы и моленья на литургии в городишках Сплит и Нови-Пасар, съем на обед голубя, фаршированного берберским инжиром, у праведного судьи в Марракеше или лосося у неправедного в Абердине, проведу ночь с кандидаткой наук в Гейдельберге, потому что она тоже любит латинских поэтов, или с профессоршей в Катании, потому что она их не любит, или со студенткой в Торонто, потому что сама не знает, что любит, и молит на рассвете открыть ей на это глаза. А я, разумеется, являю миру французский ум и парижское остроумие. Публика обожает и то и другое. Благодаря моим лекциям, она еще больше любит Францию и любовь эту жаждет внушить детям. Но новому поколению французский язык – почти что китайская грамота. Торговать этим сладким, малость сушеным продуктом помогают мне послы, генконсулы, культурные атташе, ректоры-честолюбцы и пенсионеры-недоучки, безутешные вдовы французских героев – безутешны они в Белфасте, в Порту, в Сарагосе, Мессине, Зальцбурге, Батон-Руже. Продукт у меня на любой вкус. Только денежки давайте. Аристократам – розовую воду, недовольным студентам горбушку из Вольтера, бульон из Ламартина, студень из Сартра, компот из Монтерлана, рагу из Мориака, шарлотку из Сен-Жон Перса, колбаску внарезку из Превера, чуток кофе из Арагона-без-кофеина. Словом, пища богов и лучших из смертных.
Но при этом все наспех и в спешке. Иной раз заскочу к тебе на минуту, от самолета до самолета. А иной – ты придешь ко мне на лекцию в нью-йоркский университет или в общество дружбы. И восторгаешься мной, просто тошно смотреть. Любишь за остроумие, говорливость, позу и, разумеется, образованность. А глубины боишься. Но интуиция у тебя безошибочна. Вот и внушаешь мне, что человек я и в самом деле поверхностный. Глаза б мои тебя не видели! Скорей проститься! Ты мне мать, так сказать, на час, меж двух чемоданов, двух часовых поясов, между Жидом и Валери, Аполлинером и Доде, Вийоном и Ронсаром. Но где бы я ни был и что бы ни делал, одно знаю: я всегда вернусь за машинку. И выдам в газете на первой странице семьсот поносных слов Браку; или восемнадцать похвальных строк Томасу Манну; или шесть кратких плевков Моруа и Жюлю Ромену. Слушай, Бретон умер. Нет, постой, сперва статейку напиши, потом плачь сколько влезет. И меня точно плетью нахлестывают по всему телу: скорей, не думать, не размышлять, выдать суть в двух-трех словах! О неслыханное, извращенное удовольствие! Точно глагол берет меня, насилует и, натешившись, отпускает. Бесславный конец! Но кто же я, кроме прозаика и поэта? Врач, сутенер, строитель соборов, инженер, торговец мебелью, мясник, министр, безработный, левый активист, фашист, капитан дальнего плавания, гинеколог, жалкий маклеришка? Честь и слава писателю – кормиться другой профессией! Лишь бы не журналистикой: чертов борзописец, та же проститутка! Не быть ему искренним, разучился, славословя почивших кумиров, стряпая некрологи, вымучивая рецензию. Строчит на злобу дня, почистив перышки. Так что одно из двух: либо журналист, либо писатель.
А я, видишь, и то, и то. В двадцать лет литература – игра. Поиграл в классики, покатался на велике, а теперь, назло папе и маме и дворовой шпане, попишу стишки. В тридцать игра, если вошла в привычку, – опасна, как карты, тотализатор или гашиш. Излечиться можно, но сложно, останутся шрамы. А в сорок и лечиться бесполезно. Или уж тогда радикальные средства удаление, ампутация. Неизвестно, что лучше: одно излечишь, другое искалечишь. В мои пятьдесят с лишним – это все, что у меня есть, вся жизнь и вся правда. Я существую в книгах, без них меня нет. Писание – мне питание, и духу, и телу. Остальное – тьфу. Ну мог ли я сказать тебе это? Я плохой сын и не знаю, что значит – хороший. Я плохой муж, спроси у Марии, она скажет, что слово – и жена мне, и дом. Я плохой любовник, поматрошу и брошу в погоне за вдохновением, порой плодовитым, порой нет. Я плохой гражданин, не будет Франции – переводите на русский или хоть на китайский. Что это, глупость или гордыня? Судить не могу, а и мог бы, что толку? Я это слова, слова, слова. В основном пустословие, но, если полстишка или хоть четверть останется, жизнь прожита не зря. Жалкое, конечно, утешение, аккурат чтобы выжить.
Тебе в моей жизни давно нет места. Правда, иногда затоскую, вспомню твое лицо, но тут же забуду. Изливать тебе душу нужды мне нет. Ты все портишь морализаторством, точно жизнь – сплошные "я не могу" и "я должен". А сама невольно поддакиваешь мне: я твой сыночка и я всегда прав. Но к артачишься; я твой сыночка и я поступлю, как поступила бы ты. Твоя любовь ко мне хищная, ты – волк в овечьей шкуре. В моей жизни ты – только урывками, внешне. Встречаемся редко, все, что наболело, измучило, заморочило, – если есть, спрячешь. Взаимные излияния наши с тобой условны, абстрактны. С каждым годом, думая о тебе, я все больше и больше додумываю. В дни наших встреч ты хочешь быть безупречной, я тоже стараюсь, хорохорюсь. Но мы давно отвыкли друг от друга и, несмотря на мгновенный искренний порыв, держимся неестественно. Да мне-то, в общем, все равно. Слова для меня с некоторых пор важней людей. Иногда говорю себе даже, что люблю человечество, а не отдельных его представителей. И держусь от них подальше, чтобы холить и лелеять свой дар, не больно могучий. Отношения с Марией у меня нормальные. Никаких безумств и восторгов, ничего отвлекающего. Все эти потехи, вернее, помехи – компромисс, недостойный писателя. Этим пусть тешится обыватель. А я не отдамся не то что другим – даже самому себе. Конечно, у меня, как и у всех, есть друзья. Но для меня они – или производители, или потребители товара с идиотским названием "любовь". А главное мое предприятие – литература. Прибыльно только оно, остальное мелкий бизнес, делишки, любвишки, страстишки. Этакий я расчетливый сумасброд, колченогая юла. Но уж какой есть. Тебя я держу на черный день. Когда любить станет некого, на безрыбье займусь тобой. Буду жалеть тебя, если жалость окажется полезной для писания книг. Сама понимаешь, сделаю тебя своим персонажем. Таков мой, ни в похвалу мне, ни в осуждение, иммунитет к людям: пусть предают, боготворят, забывают, сами забываются, страдают, сами причиняют страдание, пропадают, умирают – всё на алтарь моим книгам. И ты не исключение. Первым делом ты дорога мне как литературный герой. Ничего, не расстраивайся. Искусство требует жертв. Нет сына, зато есть писатель. И может, попишу, попишу – и именно через писателя стану сыном.
София, 1924
Сперва ты меня отругала: нечего играть на улице с незнакомыми мальчишками, все болгары дикари, особенно македонцы, а у Кочо родители горцы, ну и, ясное дело, он ко мне сразу драться. В эти дурацкие казаки-разбойники меня все равно обставят. И всегда у меня такой жалкий вид. И теперь вот, обмотали мне руки колючей проволокой, потекла, разумеется, кровь, и не подоспей ты вовремя, началась бы гангрена. Боже, понимаю ли я, что делаю? Болгары – почти что турки, а турки вам ни за что ни про что голову отрежут! Или я обещаю порвать с ними, или на всю жизнь останусь совершенно без головы! Я сначала немного похныкал, потому что не понял, как можно жить без лица и макушки. Потом понял: нельзя, а ты просто стращаешь и твоя логика устрашения из рук вон. Ты, пожалуй, даже глупей, чем я думал. Прочтя мораль, ты обмыла и смазала йодом ранки. От йода заболело гораздо сильней, и несколько минут я считал, что ты еще хуже и болгар, и турок чистокровных. Ты поняла, что поцелуями и ласками боли не облегчишь, скорее, наоборот. Обрадовать вообще меня было трудно. Сладостей я не любил, а игрушки через два-три дня ломал, особенно куклы. Правда, любил всякие истории и больше всего – про твое или папино прошлое.
Истории так истории. Ты усадила меня в кресло с большой сиреневой подушкой, по одну руку комод, на нем обшарпанный футляр со скрипкой, по другую – грубый деревенский стол, служивший отцу письменным, с пакетиками из папиросной бумаги и черными кляссерами. Истории я запоминал по годам, потому что всегда помнил цифры. Так, мог пересказать факты по датам, факты при том никак не связывая. В тот день я попросил тебя рассказать про год 1910-й. Ты на миг задумалась и пустилась в длинный рассказ, сперва шутливо, потом взволнованно. Рассказ о поре, когда ты была юной счастливой красоточкой. Папа торговал кожами, продавал их в разные страны, многих уж нет, Черногории, например, или Сербии. Мама мечтала, чтобы ты после гимназии продолжила образование. Отец с матерью, как я впоследствии понял, всегда правы. Во всем и при всем. Считаешь, доченька, что все знаешь? Ну так узнаешь еще немножко. И ты поступила в Одесскую консерваторию и прекрасно училась. Хотя и веселилась. Веселье в меру полезно в любом возрасте. Бывала ты на балах, маскарадах, конкурсах красавиц. Порой хохотала так, что папа с мамой хмурились. В доме у вас было всегда полно гостей. Жили вы в центре, между Французским бульваром и бульваром Ришелье, писатели, артисты, художники – часто как снег на голову.
Стала описывать мой родной город. Я Одессы не помнил. Ты вздохнула: ну да, я же был совсем маленький, когда уехал. Ничего, когда-нибудь еще побываю, увижу, какая она красивая. Весной лилии там благоухали, как нигде. А моряки своими хриплыми дивными голосами рассказывали о таких приключениях, какие Одиссею и не снились. Может, всё придумали, но это не важно. По вечерам воздух был светел, словно ночь не смела его коснуться. А лестницы у порта так головокружительны, что казалось, вот-вот город рухнет в сильнейшем, упоительнейшем землетрясении. Я понимал не все. Ты испугалась было, что описала Одессу не красавицей, а чудовищем. Высморкалась тихонько, словно украдкой утерла слезу и сменила тему. Стала говорить о моем отце. В 910-м году он был богат, старше тебя на пять лет. Профессии не имел и жил на деньги, оставленные бельгийско-эльзасскими предками, строившими малороссийскую железку. Здесь ты сделала лирическое отступление, похвалила локомотивы, тягу, густой пар, семафоры, рельсы, вокзалы и друзей, ах, как они были взволнованны, когда встречали и провожали! Незнакомые слова я просил повторить и старался запомнить. С каждой фразой расширял свой словарный запас. У папиных родителей, говорила ты, был большой дом в Киеве. Дедушка, папин папа, был киевский почетный гражданин. Власть имел огромную и сам человек был очень властный. В Харькове и Одессе они тоже имели прекрасные дома. Но, сыночка, сказала ты, богатство – не добродетель, и богачи порой большие злодеи и эгоисты. За два года до моего рождения бедный люд их обобрал. Так им и надо. Революция иногда права, и не все революционеры бандиты.
Кроме русского и французского отец знал итальянский, немецкий и норвежский. Английского языка не выучил из снобизма. Счел, что английский немузыкален и годится разве что для конюшни и лакейской. Отец много ездил по Европе. Во-первых, учился. Во-вторых, бездельничал, потому что работать тогда не было принято в богатых семьях. В-третьих, просто искал счастья за тридевять земель. Тут последовало новое лирическое отступление. Ты объявила, что счастье хорошо искать смолоду. Потом будет поздно. Когда оно приходит, его или не узнают, или боятся. Твоя философия была мне не по уму. Я попросил тебя рассказывать дальше о папе. Отец изучал литературу в Петербурге. Особенно любил он Лермонтова и однажды понял, что он, Ламартин и Мюссе очень похожи. Тогда он сложил вещи и уехал в Париж – учиться в Сорбонне. В тот же год отец побывал в Гейдельберге и Праге. Жил там по-студенчески подпольно и бедно. Кажется, в том же 910-м из Богемии его выслали. Дальше пошло что-то сложное: Берген, Христиания, Лейпциг, Льеж. Ты поняла, что я запутался. Пошла, принесла атлас. Раскрыла – и возмутилась: почти еще новый, а в Европе уже все не то! Объяснила: вот какая страшная война. Измучила материк, как чума. Войны все такие. И у всех один конец: сыновья уходят, матери плачут, и ждут, и иногда не дожидаются. Но мне поклялась, что с войнами и революциями покончено, жить я буду в мирное, счастливое время. Поклялась с подозрительной горячностью. Тычешь пальцем в голубые и зеленые пятна, в сплошные линии и пунктиры и вздыхаешь, что нет уж тех дивных стран, по которым проехал отец для дела и для безделья. В 910-м тут, посередке, была большая двойная империя. Правил там император, очень обаятельный человек, правда, грустный, старый, лысый и в парике, но умный и добрый. Звали его Франц-Иосиф. При дворе у него было много артистов и музыкантов, блестящих офицеров и красивых дам. Каждый день балы. Республики в ту пору были захудалые, одна Франция ничего. Остальные, не-республики, прекрасные, все очень культурно. Правда, иногда немножко солдафонно, как у Вильгельма, немецкого правителя с усами торчком, а иногда изящно и деликатно, как у душечки Эдуарда VII, властителя и Британии, и Индии. Ты полистала атлас, показала мне Азию.
И тут вдруг отцовская Европа померкла. Засияли острова с увлекающе диковинными очертаниями. Я спросил, поедем ли мы на Борнео, ты только улыбнулась. Потом заявил, что не буду больше есть, если не свезешь меня в Тасманию. Ты сделала строгое лицо и цыкнула: такой большой, а говорю глупости. Я смерил расстояния и пошел на компромисс: мол, ладно, согласен на Белуджистан. Ты ущипнула меня за щеку, и вернулись мы на отцовы пути-дороги в Тоскану, Баден, Прибалтику. Иногда, сказала ты, поездка носила дипломатический характер, потому что отец был большим дипломатом. Дедушка, отец отца, поручал ему подписывать контракты с промышленниками и даже министрами. И ездил наш папа в Варшаву – Польша принадлежала России; и в Ковно – Литвы тогда вообще не было; и в Аграм – так назывался Загреб; и в Пресбург – чехи-патриоты переделали его в Братиславу... Ах, Европа, бедняжка, какая славная была, богатая, приятная! И, Боже ж мой, как испоганили ее эти Жоффры, и Чичерины, и Клемансо, и Масарики, и Ленины, и Ллойд Джорджи, и Вильсоны! А я сержусь. Незнакомые имена, не знаю, что ответить. Но могу заплатить той же монетой. Собираю фотки киноактеров и знаю тех, кого ты не знаешь: Конрада Найджела, Полу Негри, Эмиля Яннингса, Эдну Первенс и Макса Линдера. Квиты. Ты тоже не всезнайка. В одном выиграла, в другом проиграла. А отец, продолжала ты, писал стихи – так, стишки, под настроение. В 910-м он стал читать их на вечерах в Киеве и Одессе. Ему хлопали, говорили приятное, но он не очень-то верил – светская болтовня, и только. Он познакомился с молодыми писателями, которые рассказали ему про авангард. И тут он отнесся к жизни всерьез. На миг ты вспомнила про себя. Рассказала, как любила гимназию и музыку и как любили тебя родители. Твой папа был человек немногословный и очень порядочный, а мама – с большим сердцем и всегда отличала искреннее чувство от фальши. В рассказ ты вложила мораль. Сердце – главный советчик, важней ума и амбиций. Счастье важнее власти. Чтобы так я и знал. В мои пять лет выбирать еще рано, но знать об этом пора.
Ты увидела, что я, раскрыв рот, гляжу в атлас. Отец, сказала ты, тоже любит географию, но не просто так. Он покупает и продает марки, хотя вынужден служить в банке. Прошлое, конечно, хорошая вещь, если не в ущерб настоящему. Хотя настоящее – не такое уж хорошее, скорее немножко плохое. Золотое время далеко позади. Революция выгнала нас из России, но скоро мы вернемся. Правда, теперь у нас ни гроша, все потеряно. Дедушка с бабушкой в Бельгии. Жить нам трудно. Отец начал собирать марки давно, еще до 910-го года. Теперь он знаток. А еще он собирал редкие рукописи, старые трубки, коллекционировал бабочек и – тут глаза твои затуманились – красивых женщин. Но я ерзал на своей подушке, смотрел непонимающе, и ты махнула рукой, как бы спохватившись, – и опять рассказывать. В ссылке отец отнес марки филателистам на продажу, те продали их за небольшой процент. Потом отец сам занялся перепродажей. Связей, благодаря его переписке, было у него много, так что дело пошло. Есть теперь жилье, хотя почти не осталось коллекции. Остатки – безделушки, каталоги, письма – спрятаны в шестиметровом пространстве. Но отцовы марки я видел, хотя отец, когда занимался ими, меня прогонял.
Закончила урок ты по плану. Но неожиданно, на втором дыхании, сделала заключение. Марки – это бумажки. Ими оплачивают письма, открытки и посылки. Обычные и заказные. Заказные спешно привозит почтальон. Он примчится верхом или на велосипеде, как только получит почту с парохода или поезда. На марках всегда картинка. Чаще всего – король страны этой самой марки. А иногда – гербы, или города, или знаменитые в этой стране люди. Цвет марки зависит от стоимости. Стоимость – это цифра в уголке, она дана в денежных единицах страны в соответствии с действующими тарифами года выпуска. Если на обороте клей, значит, марка новая, куплена на почте и не использована. А если использована – то погашена, на ней лиловый или черный штамп, и она уже не такая красивая. Но гашеная не дешевле негашеной, а то и дороже. Я устал и опять заерзал. Ты велела повторить сказанное – на том мы и закончили. Продолжили на другой день. Обещала мне самокат, если буду внимательным. А недели через две, сказала ты, я стану настоящим филателистом. Вот отцу-то будет сюрприз! Главное – обращаться с маркой осторожно-осторожно. Пальчиком к краешку альбома придвинешь и подхватишь, очень легонько, чтоб не промять середку и не погнуть зубчик. Или, еще лучше, возьмешь металлическим пинцетиком, тогда точно не испортишь.
Двадцать-тридцать попыток – и дело в шляпе. Я на седьмом небе! Скоро отца обставлю!
Я научился измерять зубцы, распознавать водяные знаки и отмачивать марки в черной плошечке, капнув в воду каплю бензина. Позже отмачивание стало моей страстью. Вырежу марки с конверта, приготовлю теплую ванночку, опущу, отмочу, выну, положу на промокашку обратной стороной кверху и высушу. Мой словарный запас обогатился чрезвычайно. Я уже не назову марку коричневой. Скажу: бистр, сепия, охра. О синей скажу: ультрамарин, кобальт. Даже "красной" постыжусь. Красная – это краплак, пурпур, киноварь. Каждую картинку долго наблюдаю в лупу. Устанавливаю страну. Написано не всегда по-русски или французски. Пришлось, чтобы не путаться, заучить слова. Швеция – Сверите. Финляндия – Суоми. Швейцария любит самоназываться по-ученому – Гельвеция. Франция, хвастаясь политическим строем, хочет, чтоб узнавали ее с ходу по буквам Р и Ф. И это еще скромно. Британия, владычица морей, та вообще не объявляет себя ни словом, ни буквой, и так, мол, ясно. Дальше еще интересней. Явились марки – картинки прекрасные, но стран их на карте нет. Нет, например, Карелии, Эпира, Восточной Румелии, Юлианской Венеции. Я продолжал изучение марок. Забрался далеко, в Полинезию. Просмотрел острова, и большие, и маленькие – не больше наверняка их собственной марки, потому что без лупы их и не увидишь. Вот Элобей, Орта, Науру, Невис, Пенрин.
В две недели, спасибо маркам, я очень продвинулся. Обнаружил, что королева Виктория – красавица, и расстроился, что она постарела. Сравнил изображения Георга V и Николая II и понял, что они родственники. Но неужели великие люди – все такие суровые, как киноварный Пастер? Во всяком случае, судя по профилям Франца-Иосифа на боснийско-герцеговинских и Фердинанда на болгарских марках, – заключил я, возможно, сгоряча – короли и императоры в старости жирные и лысые. И расстроился еще больше. Зато на марке с острова Ниас я впервые увидел зебру. Она стояла настороже, на фоне изящных пальм. А на марке с Танганьики встретил милого друга, жирафа. Я был потрясен. И перестал обедать. Спасая мою жизнь, ты умолила отца подарить мне всю серию, то есть Танганьику №№ 1-14 по каталогу Ивера-Телье. Ивер-Телье стал моей библией. Марки я называл его номерами. Иных марок, особенно дорогих и редких, у отца не было. Я воображал их существами грозными и гордыми. Боготворил черную Баварию № 1, уважал № 2, темно-зеленую Францию с Церерой и лаврами, обожал базельскую, трехцветную, с рельефным оттиском. Долгое время почитал я героем и благодетелем человечества капитана дальнего плавания, командира крейсера "Винета". На своей "Винете" капитан был царь и бог. Однажды, вдали от родного германского причала, он увидел, что на исходе трехпфенниговые марки. И тогда взял он шестьсот пятипфенниговых и порвал их вдоль пополам! Будущие сокровища с лиловой надпечаткой "3"! Сей беспримерный героический подвиг совершил капитан 13 апреля 1901 года в море близ Рио-де-ла-Плата. "Раздвоенные" марки были для меня славней, чем эти твои хваленые геройства: африканская кампания Наполеона и переход Ганнибала через Альпы в снежный буран на слонах. Спорить с неофитом ты не стала.