Текст книги "Русская мать"
Автор книги: Ален Боске
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Берлин, март 1946
Жизнь – штука жестокая, и я не стыжусь быть тем, кто я есть: профессиональным победителем. Шесть лет паники, боев вслепую, поражений и неизвестности – и вот я нашел свое место, свое поле деятельности. Я тоже преобразую мир. Эта мысль, хотя и хмельная, не помеха работе здесь, в древней столице, где мне даны начальством кое-какие полномочия. Я горд собой. Это мое право и обязанность, пусть с долей самодовольства, и демагогии. Я в полном согласии с собой. Принцип мой прост: немцы не враги, а ученики. Учу я их так, как считаю нужным. У меня в руках мягкий воск, и я вылеплю из него, что пожелаю. Русские сделали черновую работу, отвоевав ежедневно и ежечасно, плечом к плечу, пядь за пядью. Американцы сняли сливки – после всего, упрочили победу, и доллар, пущенный в дело, поднимет Европу. Англичане обошлись малой кровью, разумно избегнув лишней бойни и мести. Французы подоспели после драки и немного помахали кулаками.
Я самолично реквизировал особняк, где живу. Он был в целости и сохранности, только стекла кое-где выбиты. Жильцам – пятидесятилетней хозяйке с четырнадцатилетней дочерью – я дал на сборы три часа. Где жить им, не мое дело, на это есть соответствующие организации. Посуду, мебель и даже семейные портреты вывозить я запретил: таков приказ. Взять дозволялось два одеяла, постельное белье, наличные деньги и продукты. Хозяйка лила слезы: дескать, муж в плену, дочку чуть не изнасиловали русские, позвольте жить здесь, в комнате для прислуги, за любые деньги, мешать не будем. Я отказал наотрез и выставил их безжалостно. Мой капрал был тут же, на случай применения силы. Я не жестокосерд: просто я занят и за деревьями вижу лес. В Германии – уйма работы, а лес рубят – щепки летят. А вдовы, и старики, и старухи – именно щепки, в демократии не приживутся. Дети и пять миллионов военнопленных еще куда ни шло. Я промою им мозги, объясню, что их старое дело погубило страну, а новое возродит. Эта промывка, понятно, не самое верное средство. Сказано: не лейте новое вино в старые мехи. И лучше бы похерить старье и начать с нуля.
Я – офицер, отвечающий за связь между четырьмя державами-победительницами, объединенными в Контрольный Совет, и союзными Данией, Новой Зеландией, Югославией и Бразилией. Вместе с коллегами организую круглые столы, дискуссии, разного рода переговоры. На повестке дня постоянно одни и те же вопросы: военные репарации, компенсации, реституции, репатриация, поиски пропавших без вести. Всюду хаос. Но ничего, скоро образуется военное управление, а через два-три года оно станет гражданским. Несколько раз в неделю я – переводчик на конференциях, в частности управленческих, по делам внутренним и конфессиональным: генералы с техническими советниками решают судьбу немцев, а именно – вопросы демобилизации, денацификации, возвращения военнопленных. Работа мне нравится, а есть занятия еще интересней и ответственней. Провожу у себя собрания местной интеллигенции и писателей, инженеров душ. Все жаждут прозренья, хотя, боюсь, долгое время кое-кто из них сознательно закрывал на все глаза. Я, однако, в отличие от шефов, не делю немцев на нацистов и анти. Кроме черного и белого есть полутона. Интеллигенты – храбрецы не больше прочих, то есть не злодеи, но и не герои. Моя задача – разжечь в них добрую искру, демократическую, сентиментальную и неясную, которую победители никак не высекут сообща. А иные немцы и вовсе вышли из тюрьмы или концлагеря. И в жертвах огонь не меньший, чем прежде в палачах. Наивных неофитов я, правда, побаиваюсь. Следует внушить им, чтоб не смотрели на демократию сквозь розовые очки.
Выписал из Парижа и Нью-Йорка книги, теперь распространяю их, даю знакомым на перевод или передачу издателям. Эти последние поднимают голову. Через несколько месяцев военная власть установит им бумажную квоту. И с лета 47-го, издатели, подписав обязательство по выпуску практических учебных пособий первой необходимости, смогут печатать и художественную литературу. Будем направлять, а когда и поправлять немецкие души. То есть откроем им Сартра, Камю, Фолкнера, Стейнбека, Дос Пассоса, О'Нила, Тойнби, обоих Хаксли и заодно залатаем дыры, объяснив, что такое сюрреализм. Экземпляры Лотреамона, Теннесси Уильямса, Андре Бретона и Сарояна у меня оторвали с руками, так что работа ширится. Фуртвенглер ждет разрешения на новый оркестр, в следующем месяце начнет концерты в штеглицкой "Титании" бывшем кинематографе. Несколько музыкантов, которых я закармливаю мясом с салатом и картошкой, займутся репертуаром. Задачу ставлю так: во-первых, изгнать Вагнера, потому что нравился Гитлеру, и Рихарда Штрауса, потому что играл ему. Во-вторых, вернуть Мендельсона. Но главное – в-третьих: гражданский долг моих друзей-музыкантов – открыть Гершвина, Бартока и Шостаковича. Театрам тоже хочу дать указание. Считаю, следует поставить "На волоске от гибели" Торнтона Уайлдера. А если Брехт и правда вернется, то русским, к их чести, повезет больше, чем нам. С искусством изобразительным тоже предстоит попотеть. Ткнуть берлинцев носом в Пикассо, Дали, Танги, Мондриана – пожалуй, сбить их с толку. Что ж, сбить так сбить. Рассудочным косным умишкам не лишне приобщиться и к зауми! Культурная пропаганда, как я полагаю, должна быть на высшем уровне. Начальство в Контрольном Совете очаровано моим начинанием. Я их, значит, все больше очаровываю, зато они меня все больше разочаровывают. Нет, конечно, генералы есть генералы. Но часто свадебные. Вон, к примеру, Эйзенхауэр. Он – смесь сухаря-бухгалтера с бакалейщиком: под благодушием очевидно самодовольство до отупенья. А вот, в коридорах или на заседаниях, где решают судьбу Германии, Жуков: полководец в бумажных доспехах и с оловянными солдатиками – политическими советниками, которые, на самом деле, командуют всем и вся. Монтгомери похож на ужа. Де Латр – как драчун Сирано, фехтующий с собственной тенью. О Кафке, Джойсе, Прусте эта братия и слыхом не слыхивала. А ведь все мои лавры отныне достанутся ей. Итак, кто мне важнее: маршал Ней или Ламартин, Фридрих II или Гете, Кольбер или Расин? Выбор я сделал. К черту военных, да здравствуют штатские! Разумеется, в выборе моем – излишние буквализм и ребячество. Но любой выбор хромает. Я выбрал по своему вкусу.
Что и говорить, нет пророка в своем отечестве. Свое дело мне придется отстаивать. Буду убеждать методом то кнута, то пряника, про себя презирая род людской. Буду приказывать любить литературу и слушать музыку. И найду к тому способы. Время мое ограниченно – оно до тех пор, пока Германия, с нашей помощью, не научится обходиться без нас. И я внушаю друзьям-немцам истины, какие сам исповедую, прошу, предлагаю, заручаюсь доверием. И оказывается, посланник Сен-Жон Перса и представитель Стравинского находит поддержку, и понимание, и уважение, если миссия его бескорыстна. Результат как ни мал, но утешителен, когда речь идет о набитых предрассудками немецких умах. Я просвещаю их, пусть скажут спасибо. Душевную твердость я сохраняю и с немцами, чтобы не размягчиться от их чувствительности, и с немками, пристающими по другому ведомству. Физическая любовь освобождает меня от последних угрызении. И я не церемонюсь с дурами. Поделом им: они отдаются сами, без зова, в надежде, что получат, хоть на время, подарочки и кормежку не по карточкам. Собой я не урод, не красавец, но хахаль завидный. Офицер оккупационной армии, прекрасно говорю по-немецки, самоуверенно-властный, но малость сердитый, нервный и какой-то растерянный – находка для тысячи безмужних берлинских ариек! Победитель, побежденный оргазмом, – особая сласть! И часто начинают дамы по расчету, а кончают по любви. Берлинки великолепны в постели, становятся непосредственны, необычайно изящны, страстны и, безусловно, искренни. Вдобавок человек я здесь временный. В любви, значит, заранее – сладость обреченности. Все пройдет, останется воспоминание, потом пройдет и оно. Ну а что сердит и строптив – какая красавица не мечтает укротить строптивого лаской? Ночная кукушка дневную перекукует, это всем известно. Охотно позволяю проверить на мне сию истину и претерпеваю опыты, порой потрясающие. Но, множа потрясения, в отместку, однако ж, сокращаю продолжительность связи: три-четыре недели и скатертью дорога.
Любви время, дружбе тоже часок: призову сочинителя, велю сочинить очерк о Сюпервьеле; дам аудиенцию режиссеру, посоветую поставить в своем Хеббель-театре комедию Ануйя; поболтаю с вильмсдорфским муниципальным советником, это преступление, скажу ему, – не включить Бриттена в программу ближайшего воскресного благотворительного, в пользу реконструкции концертного зала, концерта! Осуществляю власть так, как ее понимаю, людей для этого у меня достаточно. И с какой стати мне скучать по тебе? Может, я вообще сгорю, не дожив до тридцати. В данный момент я жажду лишь приносить пользу ближним. И на ниве литературы и искусства готов трудиться с другими уцелевшими сверстниками. Возможно, на этой ниве и отличусь. А своему поколению я обязан всем. Прежде, в военных походах, ничего я такого не чувствовал, но теперь рад служить ему верой и правдой. Однако пока розы нюхать не придется. Германию захватили мародеры. Марка обесценена, черный рынок правит бал во всем. Любовь, дружба, порядочность, дух и культура продаются за кофе и сигареты.
Кофе и сигареты в Штатах в изобилии, заказывать их и торговать ими здесь – прибыльно и ничуть не зазорно. В Германии дефицит, но не голод же. Голодом друзей я морить не собираюсь. Потом неприятностей не оберешься. Человек я разумный, потому в меру расчетливый. Я знаю: тут и там есть ценные картины, скульптуры, марки. Победитель-преобразователь, вроде меня, понимает, что в деле народного образования эта роскошь – ненужная. Выход я нашел быстро. Ты пришлешь сигареты, я их продам и на выручку куплю марки, лучше старые, как минимум вдесятеро дешевле. Свой план предлагаю тебе в письме и тут же заверяю: я не барышник и не мошенник, на черном рынке наживаться не собираюсь в отличие от многих моих коллег, только тем и занятых. Ты мне отвечаешь неопределенно, будто не вполне понимаешь, о чем речь. Переписка оживляется, я не предлагаю, я проповедую. Победить не всё, важно упрочить победу, а с волками жить – по-волчьи выть. С какой стати жалеть тебе немцев? Бывает, жалость равносильна глупости. Забыла, что они арестовали твоего отца в Брюсселе во время облавы в январе 44-го? Где погиб он, неизвестно, скорее всего, в Польше, в вагоне для скота на обледенелой железке. Лично я никого не убиваю, но и своего не упускаю.
Я нашел еще один весомый довод: раньше я не особо уважал марочный бизнес, но теперь, если займусь филателией, – значит, пойду по стопам отца и, может, даже продолжу его дело. И ты обязана убедить его и морально меня оправдать, если потребуется. Целый месяц талдычу: да нет же, не стану я барыгой, цель моя благородна, а для осуществления ее требуются средства, мне нужны сбережения, потому что моего оклада хватает на жизнь, но и только. В твоих ответах, как всегда, сначала полное согласие, лотом ослиное упрямство. В сущности, тебе в моей жизни почти все непонятно, а то, что понятно, – неприятно. В ответ я пишу тебе решительно: обойдусь без тебя, закажу кофе и сигареты через экспортную фирму. А попросил я тебя потому, что считал, что семья – прежде всего. Это, наконец, добило тебя. Ты уступила и шлешь мне четыре посылки в неделю.
Ничего, думаю, стерпится – слюбится. Даже еще вообразишь, что без мамочки сыночка как без рук. Бес преданности оставил было тебя, а теперь вернулся, и ты мнишь, что нужна, и не просто, а позарез. Я поддерживаю тебя в этих мыслях нежными письмами. Ты заучиваешь их наизусть. Купленные марочки я всегда потом продам в Нью-Йорке или Лондоне. Деньги положу в американский банк на твое имя, так что будут в твоем распоряжении. Конечно, дело кажется сомнительным, даже и недостойным нас с тобой. Но это только кажется. Тут у нас все, и маршалы, и послы, и министры, наживаются со страшной силой, причем не по дням, а по часам. И нажива вполне законна. Так называемые обменные пункты действуют в штабах без всякого камуфляжа. У победителей соревнование – кто больше награбит. И чем этот грабеж хуже репарации, которая вообще лишит немцев промышленности и сельского хозяйства на многие годы? Советский Союз отобрал у них треть территории – это считается справедливым. Франция с Англией демонтировали их заводы и прибрали к рукам черную металлургию – чтобы свою скорей поправить. А твой сын куда как скромней, да и человечней. Берет не силой, а лаской. Он голодным бошам вкусного хлебушка, а они ему за это дрянные зубчатые бумажки. Без почтовых марок жить можно, без еды нет. А мы все рабы совести: заставь, как говорится, дурака Богу молиться.
Я еду на тебе, это ясно. Но все это время душой я от тебя далеко. Ты стареешь, и никаких душевных движений и высоких порывов в тебе я не чувствую. Война оставила тебя целой и невредимой, разве что вынудила эмигрировать еще раз. Ты говоришь об этом с жалобным вздохом – вот твое основное занятие. Скрипку забросила, серьезных книг не читаешь, и никакой глубины в твоих чувствах нет. И в жизни моей ничего для тебя нет, разве что несколько строк трижды в месяц, что, мол, все хорошо, когда приеду в Нью-Йорк, не знаю. Ты меня, разумеется, ждешь, это у тебя уже хроническая болезнь. Но что у нас общего, кроме родства? И научишься ли ты смотреть на меня – без себя, моей благодетельницы? Материнская любовь – чудовище, всегда ненасытное. Глушу, как могу, в себе нежные чувства. Главное сейчас встать во весь интеллектуальный рост или, по крайней мере, подготовиться к нему. А ты мне мешаешь. Лучше помоги: сделай свое дело и уйди.
Бостон, зима 1959
По приглашению поэта Клода Виже я приехал в Бостонский университет прочесть лекции о современной французской литературе и отдохнуть от собственных литературных писаний. В Нью-Йорке я пробыл всего три дня: как всегда, но с небольшими изменениями. Между мной и тобой состоялся обмен подарками и улыбками, неловкими, смущенными, зато искренними. Хотелось говорить и говорить и рассказывать, но казалось, что другой хочет, наоборот, молчать и скрывать. Признаний-излияний так и не было. Одолевала застенчивость, вполне, впрочем, доброкачественная. Принуждение повело к отчуждению. Я достал подарок – привез тебе из Парижа лаликовскую вазу, – а ты разложила на своем большом диване рубашки, пледы, платки, носки, галстуки. Не в моем вкусе, но для дома сойдет. Зато ваши с отцом отношения, показалось мне, изменились к лучшему. Появилась в них какая-то широта. К шестидесяти пяти годам отец мой Александр Биск, закончив бранить зверства русской революции, вспомнил, что лично он – поэт. По правде, он никогда и не забывал об этом, но теперь вернулся к поэзии телом и душой, с давним юношеским жаром. Исправно посещал литераторов-эмигрантов, прилежно входил в текущую литературную жизнь. Читал Булгакова и первые стихи Евтушенко, вникал в Набокова, считая его, однако, чудовищным циником, изредка обменивался открытками с Пастернаком. Принимая прошлую жизнь отца, я принял и его оправдания. Тридцать пять с лишним лет он занимался скромным, но всепоглощающим и любимым делом. В конце концов, таких, как он, знатоков филателии в мире раз-два и обчелся. Он никому ничего не должен. На старости лет ни в чем не нуждается. В Европу не вернется. Будет жить в свое удовольствие: изредка обед с писателями, сигара дважды в день, бридж раз в неделю и ежедневно после дневного сна кинематограф.
На старости лет отец обрел, на мой взгляд, более свойственное ему счастье и тем подал пример тебе. Ты в свой черед с удивлением обнаружила, что искусство – утешение старости. Постепенно ты перестала носиться со всяким там прекраснодушием. Поняла, что люди не только добры или злы, но и талантливы или бездарны. Ты не знала, на что решиться. В твои шестьдесят девять за скрипку вновь не берутся, тем более если с утра до ночи по радио слышат Хейфеца, Стерна и Менухина. Тут ты знала, что к чему, и на свой счет не обманывалась: слабые ревматические пальцы подведут. Ты сочла, что изобразительное искусство легче, и захотела учиться скульптуре. Одна русская приятельница познакомила тебя с Архипенко, он за гроши согласился давать тебе уроки. Ты умудрилась подружиться с ним, по крайней мере, залучить его к себе на вечера, где, впрочем, фуршет был существенней бесед. Наконец тебе удалось произвести на свет несколько бюстов из глины и гипса, весьма сходных с подлинником: друзья твои позировали довольно охотно. Затем ты отважилась на большее: отлила в бронзе вычурного Дон-Кихота и несколько фигурок, так сказать, абстрактных.
Понятно, не век воспитывать и голубить сыночку. Пришлось тебе переучиваться жить.
Оказалось, занятия изящным искусством не хуже, если не лучше, мечтаний о любимом чаде. Мечтания, конечно, остались, но жила ты не только ими. Правда, иногда, всплакнув, уверяла, что только ими, но я видел – говоришь ты это для красного словца. И радовался, что ты так поумнела, что увлеклась новым искусством. Хотя тоже – с опозданием на полстолетия. И были вы с отцом безумно трогательны: две старые калоши вдруг захотели идти в ногу с веком. Отец променял Толстого на Сартра, Гауптмана на Музиля, Киплинга на Оруэлла. А ты, еще пуще, влюбилась в Эллингтона и Пуленка. Конечно, влиял на тебя и учитель твой, Архипенко. И после обеда ты не ходила больше к кумушкам почесать язык и всплакнуть о русском прошлом, но отправлялась в галереи на Мэдисон-авеню, в Уитни или Музей современного искусства. К тому же в кафе в парке между 5-й и 6-й авеню был потрясающе вкусный горячий шоколад. И хоть знала ты обо всем несколько поверхностно, восторгалась и ненавидела не меньше моего. Достойно спорила со мной, хваля Бранкузи, Клее, Сера. Чутье тебя не подводило. Морщилась ты, что у Шагала душа бакалейщика, а Матисс подменяет красоту красивостью. А в скульптуре ты оказалась совсем тонка, иногда и профессиональна. О Цадкине говорила не в бровь, а в глаз, и ругала за литературность, а о Липшице сказала, что он плохо кончит, потому что занимается религиозной и ритуальной скульптурой и идет на поводу у богатых заказчиков. Гонсалеса ты открыла только что и носилась с ним как с писаной торбой.
Вы с отцом подхлестывали друг друга. Он к тебе – со своей "открытой Америкой", ты к нему – со своей. Результат вашего культобмена подчас интересные заявления. Ты терпеть не можешь героев-невротиков, согласилась прочесть тридцать страниц Кафки и объявила, что он псих и выродок. У отца свои откровения. Счел, что абстрактное искусство – месть архитекторов-неудачников. Сюрреалистические образы он попытался понять, растолковать, объяснить – и не смог, но поносить Дали и Макса Эрнста не стал, а сказал только, что стар для всего этого и что у каждого поколения свои понятия о морали, и новые отрицают старые. Получилась из вас чета милых стариков с благородными сединами, хорошими манерами, поклонами-реверансами, которые лет тридцать назад сами вы сочли бы фальшью. И в чем вас упрекать? Только в том, что Штаты для вас – потемки, что ваш английский через пень колоду – смесь французского с нижегородским, что ваш любимый мирок – с 100-й до 34-й улицы и с 10-й до 2-й авеню, а шаг за пределы – уже авантюра, что раз в год друзья вывозят вас в Лонг-Бич и за полтора часа в машине вы якобы успеваете расчухать страну. Блажен, думал я, кто верует. Порой я завидовал вам. Блаженства вашего не могли нарушить даже легкие хвори со старческой немощью. Вот когда я пожалел, что уже не свет я твой в окошке, но ведь поделом мне! Сам к тому руку приложил, бросил тебя, стал парижанином до мозга костей, этаким проевропейцем-антиамериканцем. Ты смирилась и изменилась.
Отцово влияние победило. На старости лет он твердо решил выйти из своей старческой скорлупы. Он еще по-прежнему работал, но без надрыва, в день часа четыре. Этим вы и кормились. К тому ж получали пенсию и социальную надбавку, но деньгами не сорили, так что о куске хлеба уже не беспокоились. Тридцать с лишним лет ты пыталась осчастливить сына помимо его воли в угоду своей. Наконец поняла. Твое счастье – это твое счастье. А вот мое счастье – это мое счастье. Я жажду быть знаменитым, сильным и, главное, самобытным, торжествовать над собой ежедневно и над врагом, чтоб уважал еженедельно, превзойти лучших поэтов, чтоб презреть их и с лощеным цинизмом почить на лаврах. Нет-нет, это не твое счастье. Тебе скорей ближе счастье отца. Отцовы идеалы юношеские, поблекшие, но милые. Отец вышел из спячки, житейской, пошлой, беспросветной. Большим поэтом, ты знала, он не был. Но теперь ему захотелось написать пару статей о русском языке, прочесть тройку лекций о прозаизмах в "Евгении Онегине", обсудить с собратьями проблему неправдоподобия в "Войне и мире", принять у себя поэтов, уехавших из СССР, выразить им сочувствие – не политическое, а просто сочувствие. Отныне Александр Биск заходил в русские книжные лавки, собирал слушателей, общался с университетскими. Ему потребовалась помощь секретарская и зачастую психологическая. Ты стала помощницей: хорошей секретаршей и по временам хорошим психологом. Вы объявили: ваш девиз непредвзятость, вы ни левые, ни правые, вы – объективные. Ты знала, как поступать объективно, и однажды отсоветовала отцу участвовать в чеховском круглом столе, потому что там выступал Керенский: хватит гражданских войн!
До меня дорасти ты не стремилась: ты мне мать, и, значит, для меня как бы священная корова, так ты считала. Но для отца ты старалась. И коль скоро он, пусть скромный, литератор, ты тоже не будешь простой домохозяйкой. Скульптура подвернулась как нельзя кстати. Зауважали вас мои сверстники-интеллектуалы. Я даже рот разинул от удивления: вы – настоящие пророки в своем отечестве! А если находился Фома неверующий, в разговоре с ним вы ничтоже сумняшеся именовали друг друга "моя жена скульптор" и "мой муж поэт". Если удивлялись слишком, ты поправлялась, пояснив: "Бывший поэт". Как бы напрашивалась на возражение: "Что вы, что вы, поэт всегда поэт". Обо мне ты и думать забыла. Пускала всем пыль в глаза. Впрочем, эта пыль прекрасно и мило защищала ваш иллюзорный мирок от мира реального. К реальности возвращал тебя отец. С несвойственным ему пафосом он восклицал перед чужаками: "Но истинный артист и творец в нашей семье – сын! Вот, посмотрите-ка, его книги: целых пятнадцать!"
Я занялся делом довольно подрывным: однажды на занятии стал объяснять двадцати пяти студентам в джинсах и лыжных ботинках сравнительные достоинства знаменитого, так сказать, мирского пророка Камю и ничем не знаменитого Чорана. Приготовился прочесть им чорановские афоризмы и заранее предвкушал силу впечатления, пусть отрицательного. Тут меня позвали к телефону – звонок из Нью-Йорка, очень срочно. Звонил отец, голос плохо скрывал волнение. Ты в больнице, днем операция. Я извинился перед студентами и улетел первым рейсом. Два часа спустя я сидел у твоей койки. Из ноздрей у тебя выходили две красные трубочки. Ты вращала глазами и мигала, не имея возможности говорить. Я коснулся губами твоего лба, ты искривила губы в улыбке. У хирурга нашел я отца: он был бледен и казался совсем стариком. Хирург походил вокруг да около, потом перешел к делу: четыре года назад у тебя плохо зарубцевалась язва; ткани разошлись, требуется соединить, необходимы чудеса хирургического искусства; операция продлится четыре часа. Отцу, явно переживавшему, он больше ничего не сказал, и я с глазу на глаз спросил его, каковы твои шансы. Он помолчал, но, понимая, что общими словами не отделаться, прямо ответил: учитывая твой возраст, – один к двум. Я из этого вывел, что меньше: один к четырем или к пяти. Отец хотел просидеть в больнице всю операцию – насилу уговорил его сходить со мной поесть и в кино. Но лангусты и старый фильм с Габеном, оказалось, связывают лучше, чем вздохи и словеса.
Чуть позже в больнице нам сказали, что операция еще не закончена, но все идет хорошо. Я заночевал у вас на диване, чтобы не оставлять отца одного. Он был мне благодарен. Наутро нам объявили, что с тобой все в порядке. Не в порядке, правда, сердце, и сердечные приступы, удушье и слабость до конца дней тебе обеспечены. В общем, операция состарила тебя лет по крайней мере на десять. В больнице, пока не встала на ноги, провела ты еще неделю. Затем, решил отец, – поедешь в Лонг-Бич, где бывали вы каждое лето. Зимой там тепло и тихо, открыты только две дорогие гостиницы, выбрать просто. А меня ждал Бостон, но в эти дни я хотел побыть с тобой. Нашим спорам-ссорам пришел конец. Ты, как всегда в трудный час, стала остра и тонка. В палате рассказала мне об отце, о переменах в нем. К ремеслу своему он стал относиться философски: маркой больше, маркой меньше, купил клиент, нет – велика важность! Ты открыла мне тайну: отец нашел свои старые переводы любимого им в юности Рильке, теперь вот сделал новые и, войдя во вкус, написал свое. И тут же упрекнула меня: я, мол, всегда считал отца в литературе временным человеком, говорил, что для настоящего писателя ему не хватает ни умственной, ни душевной отваги. И был я, оказывается, не прав. Стала доказывать, но тут голос тебе изменил. Пришла медсестра и велела целый час лежать спокойно. Ты говорила с великой мукой, словно объявляла свою последнюю волю.
Отец, конечно, от жизни отстал, но он так мало видел радости. Революция в 17-м, ссылка в 19-м, бегство из Бельгии в 40-м, житье в непонятной Америке... Я сказал: не трать силы на слова, я и так это знаю. Ты попросила стакан воды и еще одну подушку. Чуть позже тебе принесли куриный бульон, ты сказала – необыкновенно вкусно. Хирург похвалил тебя за высокий боевой дух. Заверил, что через пару дней ты и думать забудешь об операции. И ты продолжила речь. Отец – типичный представитель своего поколения. Да, своего, конечно, не твоего же! А уж время, разумеется, все поставит на свои места и покажет, кто из вас прав. Часто оказывается все наоборот. Ты с таким жаром защищала отца, что лучше адвоката и не надо. Но потом вдруг забыла, о чем говорила, стала просто больной старухой и сказала, что трудно дышать. Того и гляди, потеряешь сознание. Медсестра просила меня уйти и до утра не появляться. Утром я принес фиалки, положил тебе на одеяло. О вчерашнем не было и речи. Вспоминала какую-то чепуху. А сама выспрашивала глазами, и, втроем с медсестрой и хирургом, мы с трудом втолковали тебе, словами и рисунками, какая была операция. Ты скептически молчала, а мне, как бы вскользь, слишком спокойно сказала: это рак, бабушка тоже от него умерла, а мы все из жалости, и совершенно напрасно, сговорились молчать. И вдруг опять ни с того ни с сего сменила пластинку. Отец, стало быть, тебе важней. Слово за слово, вернулась к защитительной речи. Отец прочел тебе стихи. По-твоему, они божественны. Их надо напечатать, ему будет приятно и даже, мол, полезно для здоровья, что кстати, ведь он только-только начал жить, перед тем пустив псу под хвост сорок лет. Стало быть, моя задача вернуться в Париж, выждать полгодика, чтоб ничего не заподозрил, и написать ему. Написать надо, что русские парижане образованней и тоньше русских ньюйоркцев и они его поклонники. Даже прибавить, что и писатели из России, проездом бывшие в Париже, о нем спрашивали: помнят его по авангарду времен Бабеля и Ахматовой, а молодежь, напишу, сейчас открывает для себя эти годы и его стихами увлечена особенно. И должен я непременно подготовить один-два сборника отцовых стихов и переводов, и, если надо, ты готова издать их за свой счет. Я поступился принципом не кривить душой и дал слово все исполнить.
Потом я долго говорил себе, какая ты молодец, как заботишься об отцовом душевном комфорте. Бродил по улицам вокруг больницы Бельвю. Местные пустыри только-только стали застраиваться, медленно поднимались стены Линкольн-Центра. Чувства мои были смешанны. Я и жалел, что связался с тобой, втянулся в твою аферу. А все же и радовался, что побыл при тебе, укрепил тебя в мысли, что на меня можно рассчитывать, что сын в любом случае – сын. Но выпил я коктейли – "Кубу либру" в баре на 72-й улице и "Олд Фешенед" на Амстердам, и в мозгу все спуталось. Я испугался, что дал слабину, перенежничал с тобой. Я проклял твое предприятие. Нехорошо мошенничать, даже из любви к ближнему. Отец вернулся в литературу – и прекрасно. Хочет напечатать старое и новое – имеет право. Ну и печатайте на здоровье в Париже. Но зачем врать черт-те что, придумывать "поклонников"? Я выпил третью рюмку. Но мысли переменились. А я сам – тоже, судья выискался! При чем здесь, к черту, мошенничество? Доброе дело есть доброе дело. Но и себя ругать мне скоро надоело. Ты знаешь отца лучше, чем я. Может, просто думаешь, пусть старик помечтает хоть раз в жизни. И я решил, что сделаю все, как ты хочешь. Может, тебе и жить-то после операции всего ничего. Не объясняя, почему и зачем, я сократил свое пребывание в Нью-Йорке и уехал назад в Бостон раньше, чем ты в Лонг-Бич. И потом на занятиях я два месяца ни за что ни про что ругал Монтерлана, Клоделя и Жироду и нахваливал неизвестных поэтов. А съездив в Париж, я понял все окончательно про наши с тобой свидания в больнице. Суть проста. Вы с отцом – счастливая пара, и ты, хоть и кричала всю жизнь, где мой сын, мой свет в окошке? – прекрасно без этого света в окошке обходишься. Вскоре вышли две книги отца, и ты радовалась им больше, чем он. Теперь ты могла восхищаться его стихами прилюдно, потому что в душе перестала восхищаться ими сорок лет назад.