Текст книги "Русская мать"
Автор книги: Ален Боске
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)
Париж, декабрь 1976
Ты призналась, что ходила гулять одна. Я мягко пожурил тебя: на прошлой неделе ты два раза падала и доктор запретил тебе выходить без провожатых. А ты: Боже ж мой, неужели умереть в постели лучше, чем на улице или в лифте? На тумбочке у твоей кровати десятка два пузырьков и коробочек с таблетками. Не перепутаешь? На мой вопрос ты улыбаешься: что ж, значит, судьба тебе умереть от таблеток. Я протягиваю письмо, пришедшее сегодня утром в одиннадцать. Ты глянула небрежно и бросила на столик: дескать, все равно ничего ни от кого не ждешь, а приветы твоих старых перечниц тебе не нужны. Сегодня ты смогла одеться сама, и то хлеб. В окне видна верхушка Эйфелевой башни. Стало быть, заключаешь ты, погода хорошая. Встаешь. Руки у тебя трясутся, словно вот-вот оторвутся. А ты говоришь: не стоит беспокоиться, просто руки что-то отказывают, то есть не совсем отказывают, но слушаются с трудом. И еще говоришь, что скоро не сможешь одна дойти до уборной. Третьего дня не донесла, наделала на пол, было очень стыдно перед хозяйкой. Старость – не радость, плохо, когда заживешься. Выходим мелким шажком из комнаты. За меня ты не держишься – опираешься о стены. Бодришься, хорохоришься. Проходя мимо кухни, весело говоришь кухарке «здрасте, мадам». А мне объясняешь военную хитрость: если не показать им, что ты ничего еще, выгонят к черту и придется идти в богадельню, а там старухи орут день-деньской, а по ночам встают задушить соседку.
Лифта ты боишься панически. Вцепилась в меня и вжалась в угол, точно ждешь, что лопнет трос. А на ступеньках в подъезде успокоилась: все четыре одолела сама, с палочкой. На улице останавливаешься через каждые десять-двенадцать метров. Похоже, только глаза не отказывают тебе. Первая остановка – у третьей витрины тут же, на Гренель: смотришь на брошюры об австралийских авиалиниях и сине-зеленых пакистанских мечетях. "Пакистан, спросила ты, – находится в России?" Объясняю, но ты уже устала и обрываешь: дескать, слишком много на земле правительств и городов, и новых, и старых, восставших из пепла.
Вздохнула разок, потом спохватилась, ищешь мой взгляд, хочешь продемонстрировать, что старость не радость. Твоя левая нога почти не слушается, но ты упорно дергаешь бедром, встряхиваешь ее. На миг застыла у антикварной лавки, загляделась на пять-шесть золоченых ангелочков, задумалась. "Боже ж мой, – говоришь, – и что только в наши дни не покупают!
Не разбираются нынче люди в вещах, эксперты все – воры, а покупатели и такому барахлу рады-радехоньки, потому что бесятся с жиру". Прошли еще немного. На углу авеню Де-ля-Бурдонне ты приникла к стеклянной двери: увидала ровные рядки почтовых марок. Я объясняю, что эти марки французские, но не Франции, а бывших французских колоний, ныне независимых стран. Злобно отвечаешь, что я строю из себя всезнайку, а сам, по всему видно, круглый невежда. Сделали еще пять шагов, и ты сменила гнев на милость: сыночка дорогой, ты столько всего знаешь и никогда ни в чем не ошибаешься. Подошли к светофору.
Ноги у тебя подкосились. Поддерживаю тебя обеими руками. На той стороне – скамейка. Ты показываешь на нее слабым кивком, хочешь сесть. Умрешь, а дойдешь.
Действительно, дошла, села, немного успокоилась и заявила, что в Нью-Йорке поздняя осень мягче, деревья еще не облетели, и листья желтые, но очень красивые. Ты-то, мол, в гробу, такой красивой не будешь. Я развлекаю тебя байками. Говорю: помнишь, был такой Саша Гитри? Тут его дом неподалеку. Двадцать лет, как умер, а его пьесы и фильмы вдруг полюбили. Когда его очередная жена ушла к Пьеру Френе, он сказал приятелю: "Теперь Френе увидит, как мало мне нужно". Ты засмеялась. Сначала неохотно, но потом захохотала. Да, говоришь, французы народ хоть и противный, но самый остроумный на свете. Я украдкой смотрю на часы. Пытка подходит к концу, пора возвращаться.
Но ты так не думаешь. Достаешь из сумочки два очищенных апельсина: сыночка, хочешь? Я говорю: перчатки не снимай и не расстегивай пальто. Ты восклицаешь: значит, все-таки любишь хоть немножко старуху мать, а ты уж думала было... ну, вот, теперь не будешь так думать, а я сам должен смотреть, чтоб не простудиться, и под машину не попасть, и вообще, мало ли что. Молчим, жуем апельсины, держа их в платке, чтобы не закапать пальто. Ты простонала: вечно эти марки! Куда ни пойдешь, они тут как тут, как нарочно. Зрачки расширены, ты в ужасе, по лицу пробегает судорога, точно вот-вот потеряешь сознание. Поднимаю тебе воротник, а ты, рванув, опускаешь его: тебе жарко, ты хочешь домой немедленно. Беру тебя за руку, но ты вырываешься. Нет, сейчас ты пойдешь вон в тот магазин и спросишь, не заходил ли сегодня к ним твой муж купить марок. Отвечаю предельно осторожно, что не заходил и не зайдет уже никогда. Хихикнула: ну, разумеется, ведь твой муж теперь – я. И вдруг согнулась. Не подхвати я тебя, упала бы. Снова выпрямилась, лицо вдруг стало спокойное, рассыпаешься в извинениях: теперь ты все и всех путаешь, неладно что-то с памятью. А я думаю, что ты молодец: прогулка утомительна, но ты не сдаешься, без нее ты была бы живым трупом, без пяти минут просто трупом. А возвращаться, говоришь, нам еще рано, пойдем дойдем до авеню Боске. По дороге ты сообщаешь, что ученик парикмахера вон из той парикмахерской каждый день в полпятого встречается с продавщицей вон из той бакалеи, кажется португалкой, и они вместе идут на рю Де-л'Экспозисьон, на часок-другой в номера, где никто ни на кого не смотрит. Ах, что за дивные фрукты: яблочки красные, бананчики желтые, апельсинчики оранжевые, все-таки, что ни говори, Франция портится, портится, а до конца никогда не испортится! Ты развеселилась, хотя время от времени останавливаешься и прижимаешь палку набалдашником к сердцу. Ох, как бьется, колотится, стучит, как молоток, ждешь, ждешь, пока успокоится.
Хочешь, зайдем в кафе? Нет, ты опять молодцом. Готова идти дальше. В этом кафе один сброд, а хозяин как трубочист, и свитер у него с мокрыми пятнами под мышками, не хватало еще распивать тут чаи! А время, что ни говори, идет вперед. Раньше, к примеру, клубнику круглый год не продавали, и редиску, даже самую плохонькую, тоже только в апреле. Очень и очень жаль. Придумают еще чего-нибудь, когда нас с тобой давно не будет. Да, говорю. Что еще я могу сказать? А ты говоришь, что видишь, как надоела мне до смерти, что, не будь я такой вежливый, давно бы послал тебя к черту и ушел бы, а ты бы пошла домой одна, ноги у тебя подкосились бы, ты свалилась бы и сломала бы себе шейку бедра. В общем, не понимаешь, почему никак не помрешь, зажилась, ясное дело, и это уже даже неприлично. Я пытаюсь перевести разговор: смотри, вон кондитерская, может, зайдем, съедим по пирожному? В ответ ты заявляешь, что кондитерская эта из здешних четырех самая плохая. Они, негодяи, наверно, пекут не на масле, а на сале, может, даже на свечном. Я с готовностью захохотал – хочу сделать тебе приятное.
Потом ты объявляешь мне, что хочешь переписать завещание. Как я думаю, спрашиваешь, что лучше: закопать тебя или кремировать? Отвечаю: поговорим об этом лет через пять-шесть. А ты: дурак, надо смотреть правде в глаза. Убираю улыбку: святое право каждого распоряжаться собственным прахом. Но ты уже говоришь о другом. Хочешь перечесть Пастернака, а пока просишь купить тебе последний "Пари-Матч". Обожаешь читать про Онассиса. Он дядька жизнерадостный и порядочный, а его Кеннедиха похожа на глупую лису. Скелетина кривоногая. Лучше б он женился на Мэрилин Монро. Вот это была бы пара так пара! Идем обратно. Ты запыхалась, надоело гулять. Удивляешься, с какой это стати на товары и всякие такие мелочи в хозяйственном уже два с лишним месяца скидка? Нельзя же столько времени продавать на двадцать процентов дешевле! Тут, судя по всему, дело нечисто. Рядом с твоим домом ночной ресторан. Тоже ни в какие ворота. У гитаристов на фото патлы, просто черт-те что, шуты гороховые. Разве Яша Хейфец, Бруно Вальтер и Тосканини так ходили бы?
У лифта отпускаешь меня очень весело: надо же, сколько времени угрохал на старую развалину! Теперь поднимешься одна. Пусть хозяйка видит, что ты еще ого-го. Но я не ухожу. Поднимаемся вместе, звоним, хором опять здороваемся с кухаркой: да, да, конечно, погуляли прекрасно. Входим к тебе в комнату. Ты скидываешь туфли, падаешь на кровать. Устала как собака. Я сажусь в кресло, наливаю тебе воды. Хочешь тонизирующее? Размышляешь выпить из зеленой склянки или из красной? Решаешься на простой аспирин. Кожица у тебя под подбородком подрагивает, руки словно изъедены венами. Ты показываешь на чемодан на комоде. Скорей, сыночка, нам некогда, поезд через полтора часа. Я изумлен. Осторожно спрашиваю, далеко ли ты собралась. Говоришь – переезжать, отец ждет в Нью-Йорке или в каком-то другом городе, в каком точно не помнишь. Я успокаиваю – сперва отдохни немного, поспи, восстанови силы. И как бы между прочим замечаю: вообще-то ты тут живешь постоянно. Ты уперлась: отец отпустил тебя отдохнуть, а ты загуляла. Бормочешь что-то, совсем, зарапортовалась, ушла в себя. Смотрим друг на друга. Вроде уж обо всем говорено. Кажется, ты меня принимаешь за кого-то другого – за врача или, может, бандита, потому что глядишь испуганно. Потом объявляешь: все писатели – картежники и горькие пьяницы, ты, сыночка, не бери пример с Пушкина и Лермонтова, а бери с Толстого. И у тебя ко мне большая просьба: если ты заговоришь об отце как о живом, я должен напомнить, что он умер, ты человек еще сильный и сможешь вынести правду. А Роми Шнайдер – самая, наверно, красивая актриса во всем мировом кино. Только напрасно она живет с этим мордоворотом Бельмондо. То ли дело Мозжухин, Менжу, Джон Барримор, изящные, благородные. Теперь таких нет и не будет! Все вырождается. Куда ни кинь, всюду клин. Сейчас вот немножко отдохнешь, потом встанешь покушаешь. Дают почти всегда одно и то же: щи, кусок вареного мяса и компот. Тебе все равно, лишь бы прожевать. С этой минуты между нами ничего нет, кроме пустой болтовни. Галстук у меня безобразный, совершенно не идет к костюму, культурный человек должен за этим следить. Ты мне подаришь галстук – изумительный, мне безумно понравится, ты в этом уверена.
Брюссель, осень 1939
Врачи сказали, что у твоей матери неоперабельный рак. Ты тотчас проявила непоколебимую решимость. Призвала отца, мужа, сына и брата Армана с женой Матильдой. Объявила: действовать следует немедленно. Про себя ты все решила. Необходимо обеспечить матери максимум удобств и заботу не только физическую, но и душевную, и лично ты своей души не пожалеешь. Надо положить конец всякому колебанию и всякому сомнению – о больнице не может быть и речи. В больнице среди чужих мать сразу поймет, в чем дело. Сперва, однако, ты попросила совета, словно не знала, с чего начать, что предпринять. Дед только вздыхал и плакал, он явно был потрясен известием. Ты повернулась к Матильде. Несчастье касается ее не так прямо, и, возможно, она отнесется трезвее. Но Матильда разумно возразила, что любовь и горе советчики самые трезвые, поэтому решать не ей, а вам – тебе и деду. Армана ты выслушать не захотела. Человек он, дескать, ненадежный, и рассчитывать на него нельзя, то есть ты его не ругаешь, а просто констатируешь факт. Отец тихонько напомнил: мы здесь не затем, чтобы констатировать факты, а затем, чтобы вместе принять решение. Дали слово Арману. Он предложил: отвезти мать домой, к отцу, и каждый день, если надо, вызывать медсестру-сиделку или монахиню – они будут ухаживать как нельзя лучше. Именно этого ты и не хотела. Брату с невесткой ты прописала по первое число: мать никогда его не любила, тридцать лет он позорит семью, женился на горничной и сам бездарь, дурак, торгует своими дурацкими радиоприемниками, ты с ним как с человеком, а он с тобой как скотина, сейчас видно – свинья бесчувственная.
Арман с Матильдой встали: если так, они вообще уйдут. Дед торжественно поднял бородку и пробормотал: "Ладно, дети, дети, не надо..." – и немного утишил страсти. Ты продолжила дебаты, вдруг присмирев. Смирение скрыло твои чувства. Ты даже попросила у Матильды прощения. Боже ж мой, конечно же, ты ничего такого не думала, просто, во-первых, тебя возмутил Арман со своим скучающим видом, и, во-вторых, ты не спала: попробуй засни, когда у тебя умирает мать. Матильда за весь вечер не сказала больше ни слова. Арману и вовсе ссора была на руку: он зажег сигару и завесился голубоватым табачным облачком. Впрочем, вскоре его вызвали по делам в Кельн, и он так и так предоставил решать все другим. Дедушка тоже решать отказался. Промямлил, что несчастье его подкосило, что в восемьдесят один год у него и сил-то на решение никаких нет. Хочет помочь, сказал, а как не знает. Боится только одиночества по ночам. По ночам одиночество – страшное дело. Кивнув на дедово бессилие, ты сказала, что есть один только выход: мать проведет свои последние дни у тебя. Ты обеспечишь ей полный уход, это ясно всем. Дедушку ты заверила, довольно презрительно, что будешь навещать его часто – часто, насколько сможешь, и я тоже, и Арман с Матильдой, разумеется, ты уверена. К тому же, предложила ты, следует поставить в известность кое-кого из дальней родни, а также друзей и, может быть, соседей по площадке.
Дед, таким образом, потихоньку привыкнет, что осиротел, и в конце-то концов мы же тоже осиротели. Мне твой вердикт показался верхом жестокости. Я даже взял слово, чтобы все видели, что я сам по себе. Когда речь идет о жизни и смерти, сказал я, каждый поступает по совести, а не по приговору суда. Меня не одобрили. Один Арман, жуя мокрый окурок, сказал: "Вот вернусь из Кельна, зайди ко мне в контору, свожу тебя пообедать в "Таверн дю Пассаж", там потрясающая крольчатина".
Таким образом, ты все решила единолично, не дав отцу и рта раскрыть. Он, ясное дело, согласился с тобой целиком и полностью. Бабушка после обследования с неделю жила дома, вязала, слегка хозяйничала и пила липовый отвар, считая, что лечится. А у нас дома, по твоей милости, все вверх дном. Спальня и ваша с отцом кровать – бабушке. Вы с отцом – в гостиную. Спешно внесли железную кровать. Что ж, значит, гостей принимать не будем. Но, Боже ж мой, до гостей ли теперь? Лишние вещи – в кабинет к отцу. Отец потеснится. Сыночкину комнату не трогала. Она и так мала, и там у тебя, с тех пор как я переехал, просто кладовка. Закончив генеральную перестановку, занялась обновлением и украшением спальни. Подшила к шторам кружева и убрала зеркала, чтобы бабушка не расстраивалась. Взамен повесила эстампы со средиземноморскими пейзажами. В три дня обойщики переменили обои светло-коричневые переклеили на розовые. Последний штрих: расставила везде цветы и зелень. И еще купила кресло-качалку, в рассрочку, чтобы отец не ругался, что ты мотовка.
Бабушка переехала в девичью светелку. С утра до вечера ты уверяла ее, что она совершенно здорова, надо только очистить кровь после всего этого неправильного питания. Но лечение – дело долгое, так что пусть наберется терпения. Для пущей убедительности ты пустила в ход медицинские термины. Термины бабушку убедили. Но слабела она не по дням, а по часам и спустя три недели слегла уже окончательно. Врач приходил каждый день. Ты из дома не выходила, даже перестала готовить. Отец питался где придется, к счастью, поблизости было полно забегаловок. Варила ты только для бабушки и свято оберегала ее душевный покой.
Все было обдуманно-деликатно. Режим дня рассчитан с точностью до секунды. Утром, как встанешь, несешь бабушке завтрак, вкусный и сытный: поджаренный хлеб, яйцо в мешочек, кофе с молоком и варенье. Варенье каждый день другое: черничное, клубничное, малиновое, айвовое и английский алельсинно-лимонный с особым ароматом джем. В солнечные дни ты раздвигаешь шторы, открываешь окно. Звон трамвая, иногда птичий щебет. В пасмурные дни солнце ты заменяешь цветами, ставишь их на низенький столик. После завтрака лекция о международном положении. Исполнение твое, цензура тоже. В Европе все спокойно, Даладье с помощью Чемберлена урезонил Гитлера, войска на границе просто для перестраховки и больше ни для чего, в Германии скоро выборы, нацистам, разумеется, не удержаться, Сталин не вмешивается, Россия, несмотря на тамошние ужасы, страна мирная.
После лекции – трудотерапия. Сама бабушка вязать уже не могла, и ты вязала за нее. Она руководила, а вы вместе решали, кому этот свитер – или отцу, он мерзляк, но не любит сиреневый цвет, или мне на зиму, потому что в университете сыро, или Арману, он все время в разъездах, а на вокзалах и в гостиничных коридорах вечно сквозняки. В десять тридцать отбой. Бабушке нельзя переутомляться, пусть поспит. К тому же не стоит сидеть около нее все время – чего доброго, испугается. Словом, и волки сыты, и овцы целы. Около полудня – доктор. Пощупает пульс, измерит давление, выпишет аскорбинку; к середине октября, впрочем, пришлось уже делать внутривенные уколы, к бабушкиному ужасу, но ты успокоила – бабушка окрепла, можно начать радикальное лечение. Итак, далее обед. Все очень празднично. Пир вдвоем, более никто не допущен. На подносе творожок с простоквашкой, пюре и одна гвоздика или розочка. Иногда вместо цветка подарок – фигурка саксонского фарфора, старинный ключ, наперсток с брильянтиками или музыкальная табакерка. Это даже не подарки, а темы для приятной болтовни, приятной и только приятной. К примеру, ты сообщаешь, очень убедительно, что фарфоровая кошечка в восьмидесятые годы принадлежала одной вашей дальней родственнице, а подарил кошечку вюртембергский принц, когда был в эту вашу родственницу влюблен. Вы делаете вид, что выяснили, кем именно родственница вам приходится. Заодно приплетаете каких-то забытых русских, молдаван, татар, славян. Сливаетесь душой, вспоминая то, чего не было.
Тем временем пюре проглочено, заедено черносливом и запито липовым чаем. Теперь разговор о цветах. Вы спорите о достоинствах резеды, пионов, орхидей, ноготков, фуксии и анютиных глазок. Но в споре истина не рождается, ибо о вкусах не спорят. Ну и ладно. Кстати обсудили одесский и херсонский парки и симферопольский городской сад – незабвенный, потому что в Симферополе дедушка родился, вырос и ухаживал за бабушкой, ухаживал долго и упорно. Ты как бы невзначай перешла на скорое бабушкино выздоровление. Надо бы, говоришь, поехать ей на курорт. Новая тема – курорты. Ты не знаешь, но приятельницы говорили, что в Карлсбаде голубые горы и целебные воды; в Ля-Бурбуль запрещены автомобильные гудки, чтобы не нарушать покой отдыхающих; в Монте-Карло толстосумы нанимают по три-четыре телохранителя, и те на рассвете не дают им после проигрыша застрелиться. Потихоньку бабушка задремлет, и ты уйдешь, усталая, но с чувством выполненного долга. Тайком от всех запираешься на кухне и рыдаешь взахлеб. Выйдешь опустошенная, но просветленная.
Затем, ближе к вечеру, ты опять идешь к бабушке, читаешь ей вслух. Выбираешь что-нибудь не слишком глупое, но и не заумное – Грибоедов, Гиппиус. Читаешь понемножку. Если видишь, что бабушка потеряла нить, начинаешь снова. В семь приносишь ужин. Почти всегда овощной супчик и куриная грудка. Уходя, поправишь подушку, придвинешь колокольчик на тумбочке к самому краю. Если что, бабушка позвонит. Предосторожность, впрочем, излишняя. По крайней мере один раз, в три часа ночи, ты встанешь, подойдешь к ее двери, послушаешь дыхание. Режим дня блюдется строжайше. То же и для гостей: расписание для них не дозволено нарушать никому, особенно дедушке. Его допускают через день на десять минут во избежание взаимных охов-вздохов. Для вящей убедительности ты сослалась якобы на мнение врача и заявила, сочинив на ходу, очень авторитетно: нашей больной необходимо соблюдать эмоциональное равновесие во избежание сердечного приступа, в связи с чем малейшее волнение представляется опасным. Дед смирился. Иными словами, согласился не говорить больше с бабушкой по душам. Его чувствами при этом ты не поинтересовалась. Каши из чувств не сваришь. Что до нас с отцом, то мы получили право на две минуты в день – поздороваться, улыбнуться и сказать, что бабушка прекрасно выглядит. С нами, правда, вышла осечка. Отцу, от природы застенчивому, было неловко любезничать, а мне просто было лень тащиться к вам. Так что расписание мы не блюли, а заходя к бабушке, то хмуро косились, то сюсюкали не в меру.
Арман с Матильдой приходили дважды в месяц, не чаще, не надо толпиться, не то будем выглядеть, как воронье над падалью. Зато друзей и знакомых строгости не касались. У них – больше прав и свобод. Бабушка их не любит, придут, не придут – все равно. И любезны они или нет, тоже все равно. Зато не все равно, что они вносят разнообразие, оно полезно для здоровья. Но конкуренции, как я постепенно заметил, ты не терпишь. Твои права на бабушку исключительны и абсолютны, потому что никто, по-твоему, не смог бы ходить за ней так, как это делаешь ты. Итак, два с половиной месяца самоотверженности. Ты устала и сделалась сварлива, ревнива, раздражительна. Бабушка худеет, лицо, прежде круглое, теперь стало костлявым, дыханье почти все время прерывистое, часто – хрип с металлическим присвистом. Врач выписал морфий. Ты поняла: конец близок и боль снимают любой ценой. В начале сентября ты сказала мне, что бабушка дотянет самое большее до Рождества. Не говори ей, что началась война. Мол, бабушка приходит в сознание минут на десять-двадцать в день и нельзя отравлять ей эти мгновения. Но я вдруг взбунтовался. Нет, я не против твоих указаний! Я против твоего поведения в целом! Это ж надо, узурпировала умирающую! Командуешь чужой смертью! Кого ты хочешь обмануть? Дураку ясно – наделала дел в молодости, еще до моего рождения, а теперь хочешь искупить вину! Обращаешься с бабушкой, как с вещью! Точно оберегаешь ее от воров! Значит, мы, по-твоему, воры! Хочешь одна страдать! С нами не делишься! Мы, по-твоему, переживать недостойны!.. Поистине я стоил тебя – тоже присвоил право говорить за всех.
Поначалу ты не отреагировала. Главное для тебя – мать, ежечасно, ежеминутно, остальное не в счет. Прошло, однако, несколько дней – и тебя вдруг точно подменили. Решила, что ли, наверстать упущенное. От бабушки ты несколько отвлеклась и переключилась на меня – жадно, алчно. Словно осознала: объект забот не надежен – и надо готовить другой. Бабушка, считай, отрезанный ломоть, перспектив нет. А вот я перспективный, на мне можно развернуться – не просто слегка опекать, а заботиться до самозабвенья. Ты объявила: мне девятнадцать, это бесценный дар и нельзя зарывать его в землю. Идет война. Что с нами будет завтра? Какая катастрофа грянет весной? А ты, оказывается, думаешь обо всем. Бабушки не станет. Муж – человек апатичный, где-то даже намеренно безразличный. Получается, что будущее принадлежит мне. Но какое у меня может быть будущее во времена Гитлера, Муссолини, Франко и Сталина? И ты протянула мне две тысяче франковые купюры. Дескать, где взяла, не спрашивай. Просто погуляй как следует, потрать на девочек, на любые сумасбродства! Жизнь коротка и трагична. Пользуйся, пока молод, возьми от нее все! Ты, мать, этого очень хочешь. Есть кино, театр, путешествия в Париж, есть разные удовольствия. Помнится, когда дружил с Мари-Жанн, играл в покер. Что ж перестал? Другими словами, хладнокровно приглашала меня распутничать. И внезапно я возмутился. Стал с тобой зол, груб, черств. Погрешил даже на морфий, подумал: не иначе как урвала немного и себе от бабушкиных уколов. Или просто дошла до точки.
Теперь ты воевала на два фронта. Один, считай, потерян, и ты с каждым днем перебрасывала все больше сил на другой. Уже продала на мою гульбу ожерелье и два кольца. Заставила отца давать мне больше карманных денег. Он что, не слышит стук солдатских сапог? Не чует угрозы? Не знает, что через пару недель забреют и меня, несмотря на мою студенческую отсрочку? В один прекрасный вечер, в ноябре, ты вручила мне очередной конверт. В нем лежали золотые монеты. Бабушкины – пояснила ты. Ей все равно уже ни к чему... А о себе, стало быть, ты и думать забыла. Все мое недовольство тобой, всю подозрительность вмиг как рукой сняло. Как к тебе относиться, я теперь и сам не знал. То ли бес самопожертвования действительно поделился в тебе на нас с бабушкой, то ли ты сама не своя от горя. А я-то тоже хорош! Продаюсь за подачки, торгую жалкими остатками уважения и сыновней любви! А ты вдруг объявила родне: делайте что хотите и приходите когда хотите. Бабушка почти все время без сознания. Оберегать нечего и некого. И снова наконец ты снизошла до родных и отреклась от власти. Я даже сомневаюсь, что в последние бабушкины минуты ты из кожи вон лезла. Бабушка умерла в начале декабря, во сне. Похоронами занимался Арман. Ты же палец о палец не ударила. И на кладбище не пролила ни слезинки.