Текст книги "Русская мать"
Автор книги: Ален Боске
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Наконец в марсельской мэрии я, говорю, нашел вас в списке бельгийцев, поселившихся в свободной зоне. Тут же вам написал и сам примчался. Вам, понятно, найти меня было трудней. Я в разъездах, а в штабе, вернее, в подобии штаба вам навели бы тень на плетень. Я даже имел три ксивы на случай, если донесут вишистской полиции или немцам. Насчет "примчался" я тоже приврал. Не сказал, что знал про вас с полгода... Ну, вот и сказке конец. Где надо, приукрасил, где надо, сократил, чтобы выглядеть прилично... Далее две недели мы жили душа в душу, я уважал твои занятия, капризы, недомолвки, молчание и восхищался отцом, решительно ставшим настоящим южанином, философом и сибаритом. Изредка думал о будущем, а чаще ел репу с гусиным салом, любовался платанами и корой их, похожей на атлас, страшился злого рока и дальних войн, мерз в первые ночные заморозки и собирался в "мир-театр" продолжать актерствовать в трагедии с миллионной массовкой. Однажды поднимаю с пола письмо без штампа. Не послали, а, видимо, просунули под дверь. Послезавтра меня ждут в кафе на бульваре Бельзюнс в Марселе: получу инструкции для поездки в Северную Африку. Итак, снова скитания. Снова риск, трагифарс и глухое подполье. Что это, ловушка или верное дело? Командир-невидимка дал передохнуть и снова призвал. Безрассудство меня влечет, благоразумие удерживает. Отец оказался зорче тебя и под каким-то предлогом позвал меня в огород к петрушке и картошке. Сперва сказал, что долго искал и наконец нашел какого-то дядю в Чикаго, богатого торговца мясными консервами. Дядя, молодец, обещал прислать вам необходимые бумаги для отъезда в Штаты. Тебе отец пока ничего не говорил, все еще вилами на воде писано. Сначала соберешь документы, но это недолго. Тогда поедете и устроитесь как законные эмигранты. И все будет хорошо, это ясно. Европа пала и долго не встанет. А фиглярствует и притворяется оптимистом он для тебя, не хочет расстраивать. После отцовых признаний заговорил я. Рассказал, что тоже покидаю старушку Европу. Еду, надеюсь, не в ловушку... С тобой я подробностей не обсуждал. Объявил, что отъеду на месяц, может, на подольше, потом вернусь, но не поздней весны, придет весна-42 – и я вот он. С искренностью было покончено. Остались дежурные фразы и чувства. На прощанье обнимал и целовал тебя с грустью. Но к Рильке я проявил больше внимания: скормил ему одну за другой двадцать сочных морковок.
Париж, лето 1977
Страница за страницей ты воскрешаешь. И исчезаешь страница за страницей. Где же ты настоящая? Тебя нет, чтобы ответить с нежной насмешкой: «Не такая я, сыночка, кривляка, какой ты меня представил».
А третейских судей тоже – иных уж нет, а те далече. О своем первом муже Беркове ты не рассказывала мне никогда, не знаю даже, как звать его. Кажется, и отец не говорил. Одно помню: помянул его твой брат Арман году в 36-м. Вы поругались, и Арман сказал мне: "Берков ее раскусил". Бог весть, когда ты с ним познакомилась. Бог весть, какой ты была в ту пору. В пору одесской молодости, в 908 – 912 годах. Не знаю. Пишу, как представляю, и мучаюсь совестью, что представляю не так. Почему не спросил тебя? Положим, сыну не тоже знать о твоих первых волнениях, но писателю – и тоже, и должно. Правда, полно фотографий тех лет. Но – фото как фото, нарочиты, жеманны. Ты красива, щечки пухлы, волосы еще коротко стрижены. Капризна, спешишь жить и чувствовать. Обожаешь музыку. Помнится, романтиков любишь больше предшественников. И Массне-де лучше Моцарта, Чайковский – царь и бог, а итальяшек знать не знаешь. А Петра Ильича знали твои профессора. Мерзавец, говорили, но – море обаянья. А ты отличница. По-французски говоришь, как по-русски, хотя и с акцентом. На удивление папе с мамой любишь химию и очень любишь домоводство, шьешь и готовишь превосходно. Слежкой тебя не донимают. Папа в меру строг, в меру насмешливо понимающ. Мама, разумеется, тоже само понимание и готова к тому, что в юности всяко бывает.
Кто знает, что дозволять барышне из приличной семьи? Это дело тонкое. Хорошую партию упускать – зачем? Но очень торопиться с замужеством неприлично. Посмотрим по обстоятельствам... Одесситы простые, проще других малороссов. Киевляне, к примеру, чванливы и большие транжиры. В Харькове народ допотопный. А на Черном море – все веселые, шутка в почете, и с моряками вам не посерьезничать, не почваниться. Моряков очень много. И, мама моя, сколько торгашей, турок, китайцев, кавказцев, греков! Все им рады, все зазывают к себе. Одесситы – не петербуржцы и не москвичи. В столицах любят крайности – сегодня грешат, завтра каются, сегодня всё запрещают, завтра всё разрешают. В Одессе народ скептический и осторожный. В гости ты ходишь часто, на балы – раз в неделю. И ты не робкого десятка, давно поняла: нечего стесняться отшивать бесстыдников. Они только и ждут дурочку, нетерпеливую глупую курицу. А ты не курица и не гусыня. Ты просто лакомый кусочек. Кусочек с коровий носочек. Торговля кожей – дело прибыльное, люди вы богатые. А Беркова я назову Николай. Федор или Владимир – будет совсем не то. Николай, скажем для верности, – инженер. Молодой, подающий надежды. Очень знающий. Инженер-путеец. Мечтает о мостах через Обь и Лену, поедет далеко в Сибирь покорять стихию, насаждать цивилизацию и внедрять достижения прогресса, достижения колоссальные. Сибирь вспрянет ото сна и нагонит Европу, от которой отстала по крайней мере на три века. Берков тоже ходит на балы. Иначе б не встретились, Беркова твоя родня не знает. И еще я решил: он старше тебя на три года. Он не сердцеед, не фанфарон, а молодой простак и с первых слов все тебе выложит. В движеньях резковат, – верно, думаешь, и нравом резкий. Грубый, коренастый, румяный, славный малый. Не станет нашептывать тебе пошлости и сальности, как другие танцоры – те спят и видят обжиматься в темном углу. А Берков тебе, может, и нравится. Во всяком случае, мечтаешь, в меру собственных представлений о счастье, уйти от папы с мамой, жить своим домом, иметь богатого мужа, много детей и прислугу. Словом, идеалы твоей среды. Преданность почитаешь не меньше страсти. Брат Арман взялся за тобой приглядеть. Инженера он хвалит, водит с ним дружбу, заодно шпионит.
А ты уже привыкла, что кавалер – здоровяк и ухаживает на свой лад, подчеркнуто основательно, как и он сам. Были у него прежде амуры, не были скрывать ему нечего. Он – вот он весь. Брат его в общем одобрил и говорит тебе – давай к делу: надо позвать на чай, если Берков понравится, устроим в его честь домашний концерт, ты для него постараешься, сыграешь, покажешь свои таланты. А тебе от ухажера хочется, конечно, африканских страстей, но без них оно, может, и лучше, надежней. Правда, в своих чарах ты и так уверена. Захочешь – влюбишь. Впрочем, кто кого – еще вопрос. Но ты умна, знающа, инициативы Беркову не уступишь. И брат, известный ловелас, дает советы: тут промолчи, тут прикинься простушкой, покривляйся, скажи "ах, что вы!" и непременно держи в напряжении, то ласкай, то гони. Научив тебя женским хитростям, делится и своими, мужскими: он так любезно держится с дамами, что они отдаются ему как бы невзначай. Дело к свадьбе. Все идет как по маслу. Беркова отца с матерью придумывать не стану. У инженера блестящее будущее. Сибирь с Туркестаном ему – Земля Обетованная. Обойдется человек и без папы с мамой. Сказал им, и дело с концом. Время мирное, дела идут, гроза 905-го пронеслась – и нету, все ясно, сюрпризов не предвидится, верней, они предвидятся ясно, как и ваша с Берковым свадьба. Всякие формальности не твое дело, и приданое не обсуждается. Вы куда-то едете в свадебное путешествие. Например, на Байкал, под Иркутск, в те самые края, где Берков жаждет осваивать пространство и внедрять прогресс. Ты поначалу в штыки: в этой Сибири живут одни бандиты и каторжники. Потом сдаешься: так у вас водится, что жены следуют за мужьями. К тому же в транссибирском экспрессе удобно и просторно, и Коля и нежен, хоть и неловок. Ты едешь и видишь край дикий, но привольный, избы, медвежьи шкуры, синий вереск и тундру с чахлой растительностью под серым небом. Пейзаж я тебе, однако, не выдумал. Все картонные красоты взял из фильмов Эйзенштейна и Пудовкина. Гони пошлость в дверь, она войдет в окно. Избавлю тебя хотя б от снегов, тройки с бубенцами и самовара!
А любовь прошла, почему – не знаю. Может, Берков в постели груб: раз-два, и кончено, и никаких чувств. Может, и женился, потому что полезно для здоровья, а теперь главное – карьера. А может, завел кого на стороне, мол, каши маслом не испортишь. И вообще, грубый такой, заземленный. У вас в доме – где-то на полпути от Южного Буга до Одессы – он тиран и самодур, измывается над садовником и прислугой, тебя лишил своей воли, ты у него безгласная раба и хозяйка только в собственной комнатенке. Ты снова замечталась об Онегиных и Печориных. Некому послушать твою игру, некому похвалить, пропеть дифирамбы. И не с кем поговорить о Брамсе, Делибе и Верди. Берков, кроме своих мостов-дорог, ничего не знает. Вы не пара друг другу, ты – душа возвышенная. Спустя три месяца взяла и вернулась к папе с мамой. Приняли тебя, бедняжечку доченьку, со слезами на глазах. С Берковым кончено, уговаривать бесполезно: не вернешься ни за что. Развестись в царской России – целое дело. Много месяцев потратил папа на твой развод. А вскоре является Александр Биск. Ты измучена берковской грубостью, Биск тебе – само совершенство: непринужден, водится с поэтами, пишет сам, восхищается Европой, правда, довольно туманно и не знает толком, чего хочет, но в себе не копается, точно боится найти самого себя. Чем тебе плох? Хорош уже тем, что полная противоположность Беркову.
Сочиняю, сочиняю... Все, что написал, – сплошь условности и общее место. Иначе не могу. Тебя, двадцатилетнюю, не знаю совсем и рисую не портрет, а схему, не столько легко, сколько легкомысленно. Можешь быть героиней ричардсоновских романов или, через столетие, пошлых книжонок в духе Марселя Прево. Ты, конечно же, "блистаешь красотой". От литературных клише красоты я избавиться не в силах. А Берков – лицо эпизодическое, и нет нужды разрисовывать его. Глянули – и забыли. Все же досадно, что не расспросил я тебя о событиях твоей молодости. Теперь вот то и дело приходится подправлять, подрисовывать образ и – все меняется: розоватая пастелька переходит в багровый шарж, а нежная дева становится грубой самкой. Золя, Мопассан, помогайте! С отцом, например, познакомилась ты еще до развода. Ты порочна и сладострастна! Уж прости за грубость. О грешках юности мать впрямую не спросишь. Легче блюсти приличия и делать вид, что в десятых годах любовью не занимались. А чем, интересно, занимались? Мужу ты изменила с моим отцом. Берков колесил по Сибири, бедняга, собираясь строить мосты, как Потемкин деревни! А ты познаешь сладость супружеской измены, как говаривали Щедрин и Фейе с Бурже. И – как там в романах? – отдаешься первому встречному. Кучеру, мужику. Возьми меня в Распутины. Барыня сама первая бежит в конюшню, подойдешь к ней – валится на солому. Подсобите и вы, Ибсен с Д'Аннунцио. Словом, ты безнравственна, как красотки тех лет. А в постели несравненна: ловка, жадна, буйна и покорна. Муж все видит. Но не ты его бросила, а он тебя. Потому что слишком уж ты влюблена в любовь. Забыла, что жена да убоится мужа, а на Святой Руси такого не потерпят. Так что спасибо, Молдаванка, спасибо, портовые кабаки. Отец любит таких, совсем пропащих. Ему свет в окошке – испитое лицо на рассвете, хоть где, в Альтоне, в Генуе, в Ливерпуле. Вот он и подобрал тебя. А что тут – похоть, любовь, жалость, обожанье, не важно. Правды все равно не узнать. Ох, как я зол на тебя, что не знаю тех подробностей. Не знаю, в усладе или нет зачала ты меня. И никакой, может, Берков не Николаи. Сергей, Константин, Павел или Дмитрий – тоже не годятся. И сапожник я без сапог. Ведь как-никак журналист, мог бы взять у тебя, пока не состарилась, интервью. Поломалась бы, а потом уступила б. Ведь сын имеет право однажды узнать. Сказал бы тебе, что беседовал с великими, Сен-Жон Персом, Шагалом, Ионеско и Беккетом. И то исповедались как миленькие. Стало быть, мой допрос был бы таким:
– Берта Турянская, сколько раз вы сношались за ночь с отцом моим, А.Биском, в первое время после свадьбы?
– Боже...
– Я вас спрашиваю.
– Три-четыре...
– Точнее?
– Обычно – три.
– А по субботам?
– Четыре.
– Вам нравилось это?
– А в чем дело?..
– Отвечайте на вопрос.
– Очень нравилось.
– Больше, чем с Берковым?
– Это разные вещи.
– Так я и знал. Объясните почему.
– Берков был груб.
– Но проникал лучше?
– Да. Как будто распинал.
– Распинал или распиливал?
– Сама не знаю...
– Как скоро наступал оргазм?
– Я вас не понимаю.
– Понимаете.
– Наступал... ну, по-разному.
– При оргазме вы любили похабщину или лесть? Или ни то, ни другое?
– Не знаю.
– Отвечайте точнее.
– Грубость мне нравилась.
Есть, конечно, другой вариант – культурнее:
– Знаешь, мамочка, я ведь журналист, человек любознательный. Предлагаю тебе игру. Я ничего о твоей молодости не знаю, никогда с тобой о ней не говорил. Вот и давай с тобой поиграем в интервью; новичок-репортер расспрашивает знаменитость. Знаменитостью будешь ты.
– Ну, давай, дурачок.
– Итак, где ты встретила Колю Беркова?
– Извини, но он не Коля, а Вася. Василий Борисыч. Как где? У нас дома. Он младший сын папиного поставщика. Каждый месяц привозил кожу из Воронежа и Саратова.
– Так он не инженер?
– Нет, конечно. У него была коммерческая жилка. Но он и на скрипке играл. У нас с ним вышел дуэт.
– Настоящий мужик был?
– Пожалуй. Но душа нежная.
– Ты была счастлива с ним?
– Очень.
– А жила с ним всего лишь полгода.
– И потом старалась забыть. И забыла. Он очень кашлял. Слабая грудь была. Мы два раза ездили в горы, на Кавказ, но ему стало хуже. Родня его мне говорила: брось, выйди за другого, он не жилец, что тебе мучиться...
– А с отцом...
– С отцом я жила с горя. Потом полюбила.
Париж, май 1973
Как всегда в апреле-мае, я приехал к вам с отцом в Нью-Йорк на Риверсайд-драйв. Квартиру ты отделала, вылизала и украсила цветной глиняной скульптурой: бюсты друзей и знакомых, Горького, Черчилля, Пастернака и Дон-Кихота. Делала по две-три штуки в год, на большее сил по старости не хватало. Ты грустно смирилась, но, сколько могла, творила. Не хотела быть, как сама говорила, «старой калошей». А еще старалась в память о своем учителе Архипенко. В этот раз ты долго о нем рассказывала, показывала письма, в которых он расточал тебе комплименты. Скромней, говорила ты, и бескорыстней не было человека. Все вокруг задирают нос, ни в ком ни на грош скромности, а это самое ценное, правда ведь, сыночка? Такая прелестная ты, слабенькая. Отвечать тебе я не решился, посмотрел на отца. В свои восемьдесят восемь с лишним лет старик хоть куда. Стал туг на ухо, а так в полном порядке. Одно смутило: вдруг взял и продал все свои марки, ни забот теперь, ни хлопот. Но, подумал я, лиши стариков любимого дела – сразу дают дуба. Никак не мог я отделаться от грустных мыслей. Каждая встреча с вами, может, последняя, и неизвестно, кто из вас кого переживет. Поэтому разговоры мои были безобидны, почти пусты. Ты спрашивала, о чем читал я лекции в Буффало и Рочестере. Читал о послевоенном французском театре, о модном у литературной европейской молодежи абсурде, об атомной бомбе и мировой поэзии. Отец тоже отделывался пустяками, рассказал, как ходит днем в кино, пользуясь пенсионерской скидкой. В кино хорошо: все забываешь, сидишь, сравниваешь прелести Брижит Бардо и Софи Лорен. Или кривлянье Митчема и Селлерса. Нехотя согласился старик тряхнуть стариной, вспомнил, как увлекался Жуковским, как впервые прочел Хлебникова, как пообщался раз в жизни с Алексеем Толстым в сочинском публичном доме. Болтовня и мне была палочкой-выручалочкой. Я, кажется, впервые подробно рассказал вам о своих лекторских гастролях – и этих, и прошлогодних в Милуоки. Устроил вам развлекаловку, нагородил чепухи. Очень детально описал современную библиотеку, потом студентов – негров и шведов. Шведы, говорю, нынче тоже косноязычны, наслушались Элвиса Пресли с битлами. Припомнил, как говорил о жизни или о политике годах в пятидесятых или в семидесятых. В городе Фее с арабом-чиновником, знавшим латынь. Или в Конго с министром, желавшим порвать с европейским влиянием. Или с немцем-пастором, шедшим из Тибета в Катманду переселить душу. Наплел вам с три короба, прикрылся чужими лицами и небылицами, вместо разговора по душам устроил кино. Распались мы на звук и кадры, и слова и чувства подменила звуковая картинка.
Отцов младший брат Михаил недавно овдовел. Ты уговорила отца поехать с ним в Адирондак или хоть в Лейквуд, где вы отдыхали с ним постоянно. Такие деревья, такие озера, так спокойно все! Что еще надо двум старикам? Вспомнят прошлое, поглядят друг на друга, помирятся, сдружатся, а то вот развела суета. Миша, конечно, не ангел, это нет, но дядька неплохой. И самое главное: Миша, дурак, не понимает, что без брата нельзя. Ты с ними не поедешь, не желаешь быть третьей лишней. Как, мол, сыночка, права я? Конечно, права, Лейквуд – самое место для мира и дружбы. А мне – в Париж, работа не ждет. И опять покидаю вас, опять у меня смутный страх. Прощания становятся все короче, все суше. По дороге в Париж мой "боинг" два раза падал в воздушную яму. В тряске ранило четырех пассажиров, поднялась паника, сердце у меня колотилось нехорошо. Ночью пришлось колоть успокоительное, однако лекарство помогло мало. Пятьдесят лет – не мальчик, но муж, и все же таких сюрпризов боялся и сам себе был противен. Следующая ночь – снотворные, и опять без толку. Наутро собрался к врачу, в десять звонок из Нью-Йорка огорошил: дядя Миша рыдал на том конце провода. Насилу разобрал я слова. За несколько часов до того их гостиница в Лейквуде загорелась. Пожар был недолго, но погибло пять человек. Сам он прыгнул в окно на пожарную простыню... Тут он застонал в трубку, крикнул, что страшно виноват, что ничего не мог сделать, что огонь был ужасный, что сомнений, увы, нет: труп опознать нельзя, но отец сгорел. Из-за глухоты не услышал тревоги, а Миша из-за сильного пламени не смог проникнуть к нему. И опять: виноват, страдает, не знает, что делать. Я утешал, задыхаясь.
Следующий час я обзванивал твоих ньюйоркцев: двоюродного брата, племянницу, друзей и отцовых коллег. Просил их перезвонить остальным, чтоб скорей шли к тебе. Пусть побудут с тобой. И непременно врача, он выпишет транквилизаторы. Мне всё обещали. При тебе подежурят неделю как минимум, до самых похорон. Затем мне удалось дозвониться до Марии. Она – за границей в командировке. Попросил поехать к тебе заменить меня и вообще действовать там вместо меня. Физических сил справиться с потрясением не было. Вдруг ледяной пот, озноб. Звонить тебе не могу. Нужные слова не найду. Сейчас позвонят тебе другие, меня от трагедии увольте. Пошел из кухни в гостиную и упал. Пролежал без сознания четыре часа. Очнулся – сам себе отвратителен: старею, стал малодушным, умыл руки и увильнул, когда больше всего тебе нужен. Нет, надо, надо лететь назад в Нью-Йорк. А пульс неровный... И я пошел к врачу. Лететь, не лететь – пусть решит медицина. А совесть не давала покоя. Нервы не в порядке, сказал врач и прописал душ и валерьянку, через неделю, говорит, все пройдет. Я мнусь, сомневаюсь. Можно, спрашиваю, лететь в Америку? Можно, отвечает, но для здоровья лучше не лететь. Объясняю про отца. Мне, говорю, не для здоровья, а для совести. Ответил он как-то сквозь зубы, что, дескать, совесть не в его компетенции, а пить валерьянку можно и в самолете.
До ночи я колебался. Успокоительных не пил, думал, пусть организм сам решит: быть или не быть. Надеялся, верно, на новый приступ. Он и случился. Я опять потерял сознание. Наутро, на рассвете, очухался: ноги ватные, сердце как молоток. Решил не ехать. Должен, думаю, набраться сил для тебя же, ведь мне теперь придется заботиться о твоей судьбе. Чтоб было не по-твоему, а по-моему. Я улыбнулся злорадно. Значит, никаких похорон, соплей, идиотских речей и букетов и моих собственных новых страданий. Но как же святой сыновний долг? В две минуты насочинял себе оправданий. Похоронный обряд – безобразная уступка обществу; скорбный вид друзей и близких – недопустимое лицемерие; отпевание – простая работа: священник за четверть часа до молитв и знать не знал усопшего. Иду, вернее, гоню себя палкой в поход на всю эту обрядовую пошлость. Ну до ваших ли мне ахов-охов? Без вас тошно. Но тошно от самого себя, что подлец я и трус. На другой день пришлось действительно успокаиваться. Для того написал тебе письмо: объяснил довольно сумбурно, что целых три врача категорически запретили лететь, так что, плюнь я на здоровье и прилети-таки, неизвестно, кто кого похоронит. Но, добавил, никогда не прощу себе, что не исполнил последнего сыновнего долга, не поцеловал отца в лоб, не постоял с тобой молча у гроба. Торжественно просил посланную мной Марию и дядю Мишу с семьей не оставлять тебя! Я – в Париже, болен, но, как только поправлюсь, сразу стану хлопотать. Тридцать пять лет жили порознь, хватит, пора съехаться и вместе чтить отцову память! Наши сердца, заключил я, скорбят. Общая скорбь основа нашей с тобой совместной жизни.
То ли искренне я писал, то ли спешил оправдаться. Сам не знал, что и думать. Но, как говорится, назвался груздем... Значит, как решил, так и будет: приедешь в Париж и станешь жить у меня. Как по заказу, в нашем доме продавалась квартирка. Я взял все свои сбережения, купил. Сразу и переедем с Марией, а тебе оставим нашу. Понимал, что поступаю неосторожно, но насколько – не подозревал. Не знал, как будем спорить и ссориться. Или знал, но решил, что со временем поставлю на своем. Ты – старуха, сил уже нет, будешь у меня ходить по струнке. Сказано – сделано, отступать некуда. И некогда советоваться с Марией. Поступил как любящий сын, позаботился о старухе матери, взялся скрасить твою вдовью долю. Впрочем, принуждать тебя не хочу: решай, писал тебе в новых письмах, сама. В Нью-Йорке у тебя друзья, квартира. Хочешь остаться – оставайся. Правда, я, дурак, из-за тебе разорился, все деньги пошли на твое парижское обустройство. Но ты, пожалуйста, оставайся, если хочешь, в Нью-Йорке, где жила так спокойно с отцом и почти счастливо. Что до практической стороны дела, тут ты была беспомощна, так что правил бал я. Мария руководила на месте. Надо было закрыть счет в одном банке, открыть в другом, избежать лишних налогов, подписать бумаги, вынести волокиту, продать мебель, заплатить за квартиру, возможно на время удержав за собой. Дела, по крайней мере, потребовали от тебя ответственности и отвлекли от горя.
Ты в ответ тоже написала. Писала теперь, как курица лапой. Спросила, почему не еду к тебе, когда поправился. Надо поклониться отцовой могиле, надо обсудить с тобой дальнейшее. Я ответил подчеркнуто сухо. Во-первых, готовлю тебе жилье. Во-вторых, не хочу давить на твое решение на месте. Потом же не оберусь упреков. Говорил сейчас, что думал. Потому что хотел, чтоб ехала ты как бы добровольно. А ты, может даже бессознательно, хотела ехать, как будто тебя заставили. Мы перебрасывались сомнениями, переживаниями, уловками, увертками. Я вроде покрепче тебя, я обсуждаю дело с твоими друзьями, они в один голос – конечно, надо ехать: овдовев, ты постарела в месяц на десять лет, единственный сын позаботится о тебе, будет тебе поддержкой и опорой. Четыре месяца спустя ты была готова. Все твои друзья сочли: сын заменит отца, иначе и быть не может. Сложив в огромные чемоданы старые безделушки, собственные скульптуры и бумаги отца, ты погрузилась на пароход "Франция". Я просил тебя взять до Гавра кого-нибудь из друзей в провожатые, но ты компании не захотела. Да, попробуй смени континент в восемьдесят три года. Покорилась, конечно, поддалась на уговоры, но в душе затаила что-то сердитое. Несправедлива к тебе судьба. Едва я увидел тебя на пароходе, понял: ты жаждешь мести. У тебя три врага: Мария, потому что отняла у тебя меня; я, потому что сорок лет был богом, а вблизи, день за днем, окажется, бог – обычный человек с человеческими достоинствами и недостатками; и ты, потому что будешь судить себя и осуждать: ты послала отца в Лейквуд, ты убила его! И отныне все – в жертву во имя искупления. Ничто не мило, даже мои заботы и ласки, неистощимое терпение и деланная веселость. Ты невольно раскрыла объятья, но тут же оттолкнула. Не тебе б эти розы, а отцу-покойнику! Отныне виновата во всем ты, а в краткие передышки – разумеется, я. Пощады не будет.