Текст книги "Шатровы (Книга 1)"
Автор книги: Алексей Югов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Югов Алексей
Шатровы (Книга 1)
Часть первая
И в этом году попыталась было Ольга Александровна Шатрова упросить своего грозного супруга не праздновать ее день рождения.
– Это еще почему?
И Арсений Тихонович Шатров даже приостановился. У него привычка была, давняя: когда он зазывал к себе жену, для совета, – а он так и говаривал: "Зайди. Нужна для совета", – то, беседуя с нею о деле, о чем-либо особо важном – о новом ли броске шатровского капитала в неизведанную еще область родной приуральской промышленности, о постройке ли еще одного лесопильного завода, о покупке ли соседней по Тоболу мельницы, захудавшей в нерадивых руках, – любил прохаживаться он с угла на угол своего огромного, просторного кабинета.
Так и сейчас было. Но он до того круто, в гневе и недоумении, остановил свой шаг и так резко повернулся к жене, что под каблуком сапога аж закрутился на скользком полу ярчайший, рыхло положенный половик, пересекавший наискось зеркально лоснящиеся от лака, неимоверной толщи и шири половицы. Недолюбливал паркеты Шатров: "Расейская затея. Барская. У нас, в Сибири, дуб не растет!"
Он повторил свой вопрос. Она ответила не вдруг: еще не знала, что сказать, да и залюбовалась: "Какой он все-таки у меня, а ведь уж пятый десяток на переломе!.."
Этой тихой радостью привычного и гордого любования мужем уж много лет их брака светилась и не уставала светиться ее душа.
Да и хорош был в мужественной своей красоте "старик Шатров" – так, в отличие от сынов, называли его заглазно мужики из окрестных сел и деревень: статный, с могучим разворотом плеч, с гордой осанкой; а оклад лица долгий, строгий; вроде бы как серб, и словно бы у серба – округлая шапка крупных, темно-русых кудрей над выпуклым, крутым лбом.
В городе у Шатрова был свой постоянный парикмахер: "Ваши кудри, господин Шатров, надо круглить: вот как деревья в парках подстригают". "Кругли!"
И с тех пор стригся только у одного, и уж всегда – «четвертную», невзирая на взгляды и перешептывания.
Суровость его лица мягчила небольшая, светло-каштановая, даже чуточку с рыжинкой, туповато-округлая бородка; легкие, мягкие усы опущены в бороду и совсем не закрывают алых, энергично сжатых губ.
И ничуть не портила его внешность легкая седина висков.
Но и «Шатриха» была с мужем "на одну стать" – так и говорили в народе: рослая, полная, красивая, с большущими серыми глазами; темные волосы причесаны гладко-гладко, а на затылке собраны в тяжелый, лоснящийся от тугизны узел. Малость будто бы курносовата, дак ведь какая же красавица русская может быть, если не курносая? И румянец красил ее, алый, тонкий, словно бы у молоденькой, а ведь уж и ей было за сорок, и троих сынов родила-взрастила!
– Ну? – И уж в третий раз требуя от нее ответа, но и смягчая голос (не любила она, когда он кричал!), Шатров вплотную подступил к ней и ласково положил ей руку на затылок. Ольга Александровна сидела на низком подоконнике распахнутого в березу окна. До березки рукой было дотянуться. Чуть ли не в самую комнату шатровского мезонина вметывает она теперь радушная, густолиственная – свои отрадно пахнущие зеленые ветви. А ведь давно ли, кажется, своими руками он посадил ее – как только переехали сюда, на Тобол, на эту мельницу!
Близость могучей, полноводной реки умеряет истому недвижного июльского зноя: дом стоит над самым Тоболом, и тончайший водяной бус от рушащегося с большой высоты водосвала насыщает воздух, ложится свежестью и прохладой на разгоряченное лицо.
Ольга Александровна умиротворяюще гладит сквозь рукав просторной, легкой косоворотки его плечо:
– Арсений, но неужели ты не поймешь, что нельзя, нельзя сейчас праздновать да гостей собирать, когда там, на фронте, кровь льется, людей убивают!
Она подняла к нему большие, наполнившиеся вдруг слезами глаза.
– Я даже не знаю, что со мной будет, когда я услышу, что уж колокольчики, что кто-то уж едет к нам. Голову под подушку спрячу, ей-богу! – Она скорбно усмехнулась. – Как только представлю: едут… по плотине… по мосту… между возов помольских, серых, нарядные, веселые, на парах, на тройках, и всё – к Шатровым. А на возах, а у дороги солдатки одни смотрят, да подростки, да еще разве искалеченный какой-нибудь солдат, да еще…
– Довольно! Хватит! – И вне себя от гнева, Шатров отбросил ее руку. Лицо у него покраснело, на лбу вздулись жилы. – Довольно с меня этих твоих причитаний! Думай, матушка, что говоришь! Меня, Арсения Шатрова, учить, стыдить вздумала: "Ах, солдатки, ах, калеки, ах, там кровь льется!"
И он снова принялся шагать с угла на угол, время от времени останавливаясь к ней лицом и со все возрастающей болью и обидой в голосе бросая ей гневные укоризны.
И чего бы не отдала она сейчас, только бы вернуть сказанные ею слова! А он уж «навеличивал» ее и Ольгой Александровной и на вы, и это было совсем скверно, ибо только в состоянии не просто гнева, а гнева в перемежку с враждебностью, да и то очень, очень редко говаривал он с ней так.
– Да! Знайте, Ольга Александровна, если до сих пор не знали, что Арсению Шатрову о его долге перед отечеством напоминать не надо! Все бы люди капитала так его помнили, этот долг, а не сапоги с картонными подошвами в армию поставлять, да воровать, да спекулировать, карманы набивать на кровавом бедствии народном. Кто, чем меня попрекнет? Солдатки, говоришь, дети солдатские? Да есть ли во всей округе нашей хоть одна солдатская семья из нуждающихся, чтобы Шатров ей не помог? Приюты, интернаты при школах – все моей мучкой обеспечены. А пособий сколько я повыдавал, безвозвратных? Через твои же руки проходят, должна бы знать! Солдатки… Приедет она смолоть – фунтов с нее не берут, ни зернышка. Пропускают без очереди по розовым ярлыкам. А что Шатров твой делает через земство? А работа моя по заготовке продовольствия в Союзе земств и городов? А личные пожертвования? Хотя бы вот последние десять тысяч – на раненых: ведь вот, вот она, благодарственная телеграмма от главноуполномоченного земств и городов, от князя Львова. – Шатров показал на особо лежавшую на круглом столе, в роскошной кожаной папке телеграмму князя. Этой своей гордости не таил он ни перед кем. Напротив, когда к нему приезжал кто-либо из уездных толстосумов, Шатров непременно похвастается: считал, что это на пользу дела: позавидует – и сам раскошелится!
Ольга Александровна слушала его, опустив голову. И нето-нето он стал отходить. "Гневлив, да отходчив!" – говаривали про него. Ему уже было жалко жену: что накричал так. И, приблизившись к ней и ласково взглянув на нее, он сказал:
– Не только моих трудов для армии, а и своих не хочешь видеть… сероглазая!
Он приподнял ей подбородок:
– Ну?.. Что я – неправду говорю? Да если бы не твой женский комитет, натерпелись бы и у нас, в городе, наши раненые солдатики!..
Ольга Александровна подняла на него прояснившиеся глаза:
– Я не думала, что я тебя этим так обижу. Ведь в прошлом году не праздновали же мой день рождения. И ты – ничего; даже как будто одобрил.
– Сравнила!.. – Арсений Тихонович усмехнулся. – Нонешний год – и тысяча девятьсот пятнадцатый! И сейчас страшно вспомнить!.. – Словно судорога озноба перекорежила его плечи, лицо омрачилось. – Тысяча девятьсот пятнадцатый!.. Армия кровью истекала, откатывалась. Безоружная, без винтовок, без снарядов. На пятерых – одна винтовка. Голоруком сражались наши чудо-богатыри. И почитай, всех кончили, кадровых… Крепости рушились, и какие: Иван-город, Ковно, Гродно, Осовец… Казалось, вот-вот – и Вильгельм позорный мир нам продиктует в Петрограде… А! Да что вспоминать – сама помнишь: вместе ревели с тобой у карты… А теперь, а теперь?! Да ты, голубушка, подойди-ка сюда, посмотри! – Арсений Тихонович схватил ее за руку, сорвал с подоконника. Невольно рассмеявшись, как девчонка, и повинуясь его неистовой силе, Ольга Александровна подбежала с ним к большой настенной карте "Театра военных действий", где положение фронтов и армий означено было густыми скоплениями флажков синих и красных. Этим ведал неукоснительно, руководствуясь еженедельными обзорами К. Шумского в «Ниве», младший Арсеньевич – Володя, четырнадцатилетний гимназист – пятиклассник.
А если он забывал эту свою священную обязанность, за недосугом, заигравшись да закупавшись, отец шутливо-строго выговаривал ему: "Ты что же это, господин начальник штаба, манкируешь, а? Ты ж не Янушкевич!.."
Стоя вместе с женой у самой карты, Шатров указкой водил по Галиции и Волыни и, радостно-гордый, торжествующий, объяснял ей то, что она уж по нескольку раз в день слыхала от "начальника штаба".
Но надо было матерински-послушно притворяться и перед тем, и перед другим, что все это ей внове, дабы не обидеть ни того, ни другого.
– Ты видишь, Оля, – ломит эрцгерцога наш Алексей Алексеевич Брусилов!.. Ломит, голубчик, дай ему бог здоровья!.. – Голос Шатрова дрогнул слезами гордости и счастья. Подавив прорвавшееся волнение, он продолжал: – Ты смотри: ведь всю Буковину от них очистил. Армии брусиловские через Карпаты переваливают. Скоро господам австрийцам каюк. Эх, вот бы когда румынам выступить да шарахнуть Австрию сбоку – ну и конец! Дак нет, все еще торгуется этот Братиану, сволочь!..
– Арсений!..
– Извини, извини, голубка: забылся!.. Да и без румын обойдемся: Австро-Венгрия – при последнем издыхании, вот-вот капитулирует. Мы накануне победы, полнейшей, безоговорочной, от сотворения мира не слыханной! А ты, а ты, орлица моя: имянины твои не праздновать! А мужички Шатрова не осудят, не беспокойся. Ты что думаешь, они в траур облеклись? Плохо ты знаешь сибиряка! Кто чуть побогаче, тот и свадьбы гуляет, и крестины справляет, и новый пятистен поставит – новоселье три дня празднует, самогонки да бражки хватает! Что делать, говорят, Арсений Тихонович, всех не оплачешь, а жить как-то надо! И я также, по-мужицки, считаю: и жить надо, и работать надо. А у меня, у Арсения Шатрова, своя, особая работа – шатровская: народному благоденствию фундамент закладывать. Чтобы после-то военной, адовой прорвы опять всего стало много и хлеба, и мяса, и работушки! А я то и делаю… Да и заветную думушку мою, от которой у Арсения твоего подушка ночами горит, – чтобы господ иностранных капиталистов из Сибири вон попросить – уж кто-кто, а уж ты-то лучше всех знаешь. Нет, дорогая Ольга Александровна, что касается трудов для отечества, так Шатров твой и перед т е м Страшным Судом спокойно предстанет, да и перед земным Страшным Судом – народа русского!
Из двух, собственно, мельниц состояла шатровская главная: одна, в приземистом, старом здании, на семь жерновов, так и оставалась для грубого, простого размола, и ее попросту звали «раструс», а другая – для самого тонкого, оптово-промышленного, вальцовка, в светло-бревенчатом, высоченно-просторном, в три потолка, – называлась «крупчатка»: "Где Ермаков, мастер? – А на крупчатке. – Где Гаврила-засыпка? – Да в раструсе гляньте, где ж ему быть больше!"
Над самым омутом и над необозримым, округло раздавшимся плесом нижней воды высилось новое здание. Дух захватывало смотреть из распахнутого окошка верхнего яруса на дальний обрывистый берег, на суводи и водовороты нижнего водоема, когда подняты были заслоны вешняков и через них невозбранно рушился могучий и на перегибе как бы льдяно-недвижный водосвал Тобола.
Сверкающими зигзагами реяли над пучиною чайки, эти извечные тоскливицы, и к самой воде ниспадали, и вновь взмывали, иная – с блестком рыбешки в клюве, и жалобные их вскрики пронзали гулкий, ровный грохот-шум водопада.
Прохладная водяная пыль и сюда досягала, до окон третьего этажа, и так отрадно было дышать ею в зной, сидя на подоконнике распахнутого в пустынные просторы окна, и чувствовать, как дрожь здания от грозно-равномерно-неотвратимого хода турбины, ее валов и трансмиссий передается всему твоему телу каким-то сладостным, еле ощутимым мозжением.
Это было одно из любимейших мест у Володи Шатрова Мальчик, бывало, часами просиживал здесь, вглядываясь в далекое стеклянно-струистое марево, сквозь которое мреяли и тоже струились огромные мглисто-синие зубцы казенного бора, стоявшего сказочным кремлем по всему окоёму. А у подножия бора, словно бы у крепостных стен, притулилась смутно белевшими домиками крохотная деревенька.
Иногда прибегал он сюда с большим офицерским биноклем на шее. И тогда он мало и присаживался, то и дело вскакивал, отступал, опять приближался к распахнутому окну и, приставя бинокль к глазам, бормотал, бормотал…
Ему нечего было остерегаться, что кто-либо подслушает: весь этот третий ярус крупчатки был еще пуст – со дня на день ждали привоза из города новых размолочных станков и приезда установщика. Только в дальнем полутемном углу громоздко возвышался большой кош, в который засыпали для крупчатного помола зерно, да еще тянулись сверху вниз целой батареей какие-то жестко-холщовые рукава стального цвета, похожие на трубы органа. Тут же, в укромном закутке у стены, стояли стоймя, в два ряда, туго набитые зерном большие кули, покрытые сверху овчиной: здесь отдыхал иной раз мастер Ермаков.
Словом, не было поблизости никого, и мальчуган преображался самозабвенно – сразу в несколько лиц. Вот он – командир батареи, и по всему зданию звонко разносится: "Батарея!.. Трубка… Прицел… Беглый огонь!.." Но вот уж это командир роты – бинокль к глазам, взмах руки, черные, тонкие брови сурово и властно сжаты, русая челка досадливо отстраняется тылом руки, – и уж другая команда вырывается из его уст: "Рота-а!.. Зарядить винтовки!.. Курок!.. Пли!.. В атаку, с богом, за мною!.. Ура-а!.."
Помолчит мгновение, бурно дыша, трепетно раздувая тонкие ноздри, и непременно добавит, только уже другим, тихим голосом:
– Скомандовал он…
– "Свернись мое письмо клубочком и лети сизеньким голубочком, лети, лети, взвивайся, а в руки никому не давайся, а дайся тому, кто дорог и мил сердцу моему… Дорогим и многоуважаемым родителям, тятеньке Дормидонту Анисимовичу и мамыньке Анисье Кирилловне, посылаю я свое сыновнее почтение и низкий поклон от бела лица и до сырой земли. И покорнейше прошу, дорогие родители, вашего родительского благословения, которое может существовать нерушимо по гроб моей жизни.
А еще кланяюсь любезной супруге моей Ефросинье Филипповне низким поклоном от бела лица и до сырой земли. И еще кланяюсь моим малым деточкам – дочке Настеньке и сыночку Феде…" Этим, однако, уж не до сырой земли: было бы не по чину. Настенька только первый год пошла в школу, а сыночек Федя еще по лавке перебирается, им – "нерушимое на век родительское благословение". Зато уж дальше и пошло, и пошло: и крёстному, и крёстной, и сватьям, и братьям, и соседям – кто почетнее да постарше, – всем непременно и по отдельности "от бела лица и до сырой земли".
Но теперь, после одного памятного ему урока, Володя Шатров, читая вслух эти солдатские письма, и не подумал бы усмехнуться или сократить самовольно все эти бесконечные поклоны, занимавшие иной раз целые листы. "Вот что, паренек, да-кась сюда обратно письмецо-то. Не для глуму оно было писано, а кровавой солдатской слезой. Что из того, что много, говоришь, поклонов? Стало быть, добрый сын, добрый муж, да и к соседям почтительной, когда в смёртных окопах, и то ни которого не забыл, всем поклоны прописал!" И старик, отец солдата, взял тогда из рук Володи сыново письмо, бережно завернул в красный платок и спрятал за пазуху. Это произошло год тому назад, когда Володя только-только что начинал почитывать на помольских возах письма с фронта – солдатским женам и старикам-родителям. Но и сейчас, от одного только воспоминания об этом, стыдом обдавало щеки.
Теперь Володя Шатров любое солдатское письмо читал внятно, истово, стараясь даже и в самом голосе выразить, передать всю ту неизбывную душевную боль, всю ту смертную тоску солдата, что рвалась из каждой строки.
И солдатки плакали, слушая его чтение. Да и у самого-то чтеца голос иной раз нет-нет да и захлебнется слезами; смолкнет вдруг отрок, закусит губу и отвернется в сторону.
И за одно только это как же и полюбился он наезжавшему на шатровскую мельницу народу: "Младшенький-то у них вроде бы душевнее всех будет!"
С тех пор и повелось в солдатских семействах окрестных деревень, что едва только засобираются с помолом на «шатровку», так сейчас же с божницы, из-за икон, стариковская рука доставала последнее от родного воина письмо "с позиции", письмо, уже читанное и перечитанное, захватанное и замасленное, успевшее вобрать в себя все избяные запахи – и дегтя, и махорки, и хомутов, и овчины: "Марья (или Дарья, там), а возьми-ка письмо-то с собой. Пущай ишшо прочитает шатровской-то малой. Уж больно, говорят, слезно читат, да и всё объяснят: нашшот фронту, и про ерманца, и про других протчих".
…Володя дочитывает письмо Ефросинье Филипповне. Он сидит на тугих, с пшеницею, мешках помольского воза. Она стоит здесь же, возле воза, опершись на грядку телеги, обопнувшись мощной, в коротком мужском сапоге ногой на ступицу колеса. Дородная и красивая. Цветастый платок откинут на плечи. В черных, гладко зачесанных волосах поблескивают искусственные жемчужинки рогового узорчатого гребня. Стоит – слушает давно уж ей знакомое письмо и, сощуриваясь, глядит куда-то далеко-далеко, словно бы видны ей те грязные, вонючие рвы среди Пинских болот, именуемые окопами, где обломком химического карандаша наскреб ей свое жалостное послание ее Митрий.
Вкруг ее воза теснятся и другие помольцы. Есть и уволенный вчистую, и тем безмерно счастливый, солдат на деревянной ноге. Толстая, неуклюжая, похожая на окорок деревяшка лоснится, как воском натертая. С ним – дочка, девочка лет двенадцати: помогает отцу в помоле.
В знойном, безветренном воздухе долго не расходится махорочный дым, перемешанный с запахом сена, дегтя, навоза, лошадей.
Все слушают, боясь даже кашлянуть.
– "Дорогая моя супруга Фрося! Люблю тебя всей душою, больше никак. Люблю, люблю! Эх, Фрося, как бы да ты сама научилась читать! А то вот и хочу написать тебе душевные слова, а как вспомню, что чужие люди станут тебе читать, и горячее слово мое стынет! Учись, Фросенька, хоть немного…"
Дородная красавица усмехнулась, качнула длинными серьгами:
– Вот только и времечка у меня, что в школу с Настькой ходить грамоте учиться! День-деньской всю мужицкую работу буровишь, да и ночью покоя нет… Выдумает же!
Выждав, когда она умолкнет, Володя продолжает читать:
– Еще сообщаю Вам, моя дорогая супруга Фрося, что были во многих боях, но безо всякой страсти, и до сего дня милует меня господь и от шрапнели, и от гранаты, и от злой немецкой пули. Но супроти нас враг стоит смешанный: австрийцы больше, но с добавкою немцев. Австрийцы послабее… А кто на германской фронт отправлен, так уж…" Конец строки густо заляпан черной тушью. Володя поясняет:
– Это военный цензор вычеркнул.
Солдат на деревянной ноге хрипло, презрительно рассмеялся, сплюнул: – Видать, с пьяных глаз, паразит, черной-то краской ляпал: чо тут не догадаться: кто на германской фронт отправлен, так уж давно и в живых нету.
Молчание. Кто-то из женщин горестно, громко вздыхает.
– Читай дале, – приказывает Володе солдат, словно бы это его письмо.
Володя послушно кивает головой и напряженно всматривается в дальнейшие строки, не до конца зачерненные военной цензурой:
– Можно разобрать, только не всё…
– Давай, давай…
Мальчуган с преткновением, словно бы по складам, читает:
– "…то мы, окопники, скажем свое слово… Не наша война…" А дальше опять заляпано черным – не разобрать…
Он виновато протягивает письмо солдату на деревянной ноге: посмотрите, дескать, сами, что дальше не разобрать!
Но солдат отстраняет его руку с письмом. Сквозь угрюмую, злую думу на лице у него, как свет солнца сквозь тучу, вспыхивает радость глубочайшего душевного удовлетворения. И, хитро и весело метнув оком толпе мужиков: – понимай, мол! – он говорит Володе уже совсем другим голосом – голосом вдруг осознанной силы и уверенности:
– А нам дальше-то и так понятно: не наша война – она и есть не наша. А окопник, наш брат, он-таки скажет свое слово! Читай дале, отрок! А то, вишь, Ефросинье Филипповне нашей не терпится!..
Он произносит эти слова, весело глянув на солдатку.
Володя дочитывает письмо:
– "Дорогая моя супруга Фрося! Все ли с Вами благополучно? Уж который раз вижу я такой сон: будто я домой прибыл, и детки подходят ко мне. А тебя я зову, и ты не идешь ко мне. Из боев кровавых не выходим, Фрося. Не последнее ли это мое письмо? Миру скоро не ждите. Самый разгар войны. И не верьте! Как вздумаю о вас, так сердце коробом и поведет. Постоял бы хоть под окошечком у вас – посмотрел…
А письмо Ваше, что Настенькиной рукою писано, завсегда ношу при себе, против сердца. А сперва, по конверту, не догадался, что это ее, птенчика нашего, рученька старалась-выводила. А как распечатал – тогда только понял. И вот смотрю, шевелю губами, а голосу не стало: слезами перехватило. А товарищи мне: "Что с тобой, что с тобой? Дома ладно ли все?" А я только рукой мотнул и отдаю письмо: нате, мол, читайте. Они мне и прочитали… Фрося, терпи, не одна ты маешься! Дорогая Фросень…" Но осталось недописанным ласковое, из-под самого сердца солдатского вырвавшееся имечко, и даже призачеркнуто. А вместо него – снова сурово-супружеское, по имени и по отчеству: "Уважаемая наша супруга, Ефросиния Филипповна! Настоящим прошу я Вас и приказываю своей нерушимой супружеской властью. У нас ходят слухи, что и в наши деревни пригонят пленных австрийцев: в работники к солдаткам. И якобы находятся такие солдатки. Но ведь это есть наши враги, только в плен забратые. Они нас убивают – каждодневно и беспощадно, а мы их обязаны убивать – за веру, царя и отечество, потому – война! А солдатки эти, некоторые, берут их к себе и говорят, что он будет работать на ее хозяйстве, и пахать, и сеять…"
Тут кое-кто из стоявших поблизости мужиков не приминул отозваться на эти слова грубовато-горестной шуткой:
– Вот-вот, он тебе вспашет и засеет!
– А урожай Митрий твой станет собирать, как с войны придет!
У Ефросиньи зарделись яблоки-щеки, сверкнула на мужиков глазами:
– Ой, да будет вам, бесстыдники бородатые! Хоть бы их постыдились! Она кивает на Володю. – Читай, Володенька, читай, не обращай ты на них внимания, на дураков старых!
Но как раз в это время к возу протолкалась шатровская горничная Дуняша, высокая, смуглая и худая, похожая на цыганку. Она запыхалась от бега.
– Ой, Володенька, а я-то ищу тебя везде, прямо с ног сбилась! Опять – на возах? Да еще и босой, да и беспоясый! Мамаша за вами послала. Идите скорее – переодевайтесь: гости едут!
Они долго и молча глядели вслед убегавшему мальчугану. А затем начался разговор о нем.
– Чудной он у них какой-то: не скажешь, что шатровский!
– Пошто так? Обличье сразу показывает, что шатровский.
– Я не про то: а одежда на нем – ровно бы наш, деревенский парнишечко. И не подумаешь, что таких богатых родителей сын. Уж хватило бы у папки-то одеть: карман тугой!
– Знамо, хватило бы. Да, поди, надоело ему в гимназиях-то, со светлыми пуговками да с кокардой, вот и порскает здесь на воле, со здешней своей оравой, попросту, по-деревенски.
– Все может быть.
Помолчали. И казалось бы, после этого глубокомысленного и завершающего "все может быть" пора бы и разойтись, заняться каждому своим делом, – нет, не расходятся! А впрочем, какие такие дела могут быть здесь, на мельнице, у помольца, чья очередь еще не скоро, здесь, на самом берегу Тобола, в знойный июльский день, – разве только выкупаться, а потом и еще раз, погревшись на жарких, отдающих солнце песках. Или изладив самодельный, из мешочной редины неводок, наловить им, в одну-две ленивые тони, целое ведро чебаков, пескарей, окуньков, да и сварить добрую ушицу, щербу, чуть пахнущую дымком, в дорожном котелочке, подвешенном к перекладине на двух вколоченных в землю кольях. Откушал. Всхрапнул часок под своей телегой, завесясь пологом от солнышка… Ну, а потом что? День-от долог! Да и на народе быть – и с народом не перемолвиться? На мельнице завозно нынче – по неделе живут. В кустах повсюду слышится глухой звяк, бренчание стальных путал пасущихся без надзора помольских лошадей. Распряженные, с поднятыми оглоблями возы с зерном протянулись от самых мельничных ворот аж через большой ближний лог. И народу, народу!.. Тут и коренной сибиряк, «чалдон», тут и «расеец» – у этих и посейчас говор «свысока»: на а, протяжный, а уж давненько на Тоболе! Тут и прищурый гордец – казак-станичник… И о чем только не переговоришь, чего только не наслушаешься: о войне, первым делом, что и конца не видать, уж до самого тла повычерпывали здоровых, за белобилетников принялись – перещупывают; ратников второго разряда позабирали, детных, пожилых мужиков; киргизцев и тех на войну хотят брать, якобы на тыловые работы… Солдатик иной, отпущенный по ранению, такого порасскажет, что только ну и ну! Вот, к примеру, как тюменский мужичок наш один шибко, говорят, наследил у царя в хоромах – Григорий Распутин. Будто бы не толи что над министрами, а и над царем, над царицей вытворят, что захочет! Мыслимо ли такое дело? Нет, говорит, все – истинная правда, божится и клянется. Повели, говорит, нас перед выпиской из лазарету в театр-синематограф картину смотреть: как государя-императора Георгиевским крестом награждают, на фронте. Смотрим картину, огонь погашен, и вдруг чей-то голос впотьмах: "Царь-батюшко – с Егорием, а царица-матушка – с Грегорием!" Начальство, конечно, переполошилось. Пустили обратно свет: кто сказал, кто сказал? Пойди дознайся!.. А только погасят свет, начнут картину с царем казать – и обратно, опять голос, и то же самое! Так и бросили – не дали досмотреть картину!
Огромные, тяжелые полотна шатровских ворот распахнуты настежь. Подворотня выставлена: въезжайте, гости дорогие!
И они вот-вот въедут.
Первой показывается на дальней, предмостной плотине знаменитая гнедая тройка Сычова, Панкратия Гавриловича. Сычов не терпит тихой езды. А легко ли целые сорок верст, да в этакую жарынь, ухабистыми проселками, через боровые сыпучие пески мчать тяжелую, с откидным верхом коляску, а в ней две такие туши восседают – хозяин с хозяюшкой! Да еще пятнадцатилетняя дочка между ними, да еще ведь и кучер на козлах, а как же!
И добрые кони изнемогли: черные струйки пота прорезают их крупы, потощавшие за один перегон. Шлейные ремни пристяжных – в клоках мыла.
Бережно, на тугих вожжах искуснейшего возницы, плывет сычовская тройка – сперва по несокрушимой, не страшащейся ни льдов, ни промоев шатровской плотине, затем, погромыхивая вразнобой серебряными ширкунцами-глухариками, позванивая звонкоголосыми валдайскими колокольчиками, гремит по большому мосту, из отборнейшей сосновой креми, с подъемными исполинскими заслонами для сброса лишней воды.
Но какая же у доброго мельника на Тоболе в эту пору, в самую засуху, лишняя может быть вода? Кто станет сбрасывать голую, даровую энергию, – уж не Шатров же, Арсений Тихонович, пойдет на такое безрассудство! Да это все равно, что уголь выбрасывать из топки паровоза, когда нужно наращать и наращать скорость! Ведь экий у него завозище!
И не выдержало сердце потомственного, старого мельника: Сычов приказал остановить тройку на малой, средней плотине, едва только миновали мост. Сопя и кряхтя, накреняя на свой бок коляску, он вылез из нее, как медведь из берлоги, и приказал супруге и дочке следовать дальше без него:
– Тихоныч на меня не осердится! Скажите ему: полюбоваться, мол, вашими плотинами вылез. Он это любит.
Сычов едва успел договорить: руки его доченьки, чадушка единственного, богоданного, вдруг обняли его сзади, сверху, за плечи, и она в кою пору выметнулась из коляски прямо на его могучую спину, смеясь и озорничая:
– Папаша, и я с тобой! Я тоже хочу шатровские плотины посмотреть. Пускай мамка одна поедет!
Рука ошеломленной матери протянулась вслед ей из коляски и звонко шлепнула озорницу по заголившейся выше чулка ноге. А голос был благодушно-ворчливым:
– Ох, ты мне баловушка отцовская! Людей-то хоть бы постыдилась, коза! Уж не маленькая этак прыгать! Одерни платьице-то!
Но в это время отец уж бережно опустил ее наземь, поцеловал ее загаром пахнущие, розовые, упругие олокотья. Потом обернулся к коляске и прогудел шумным от бородищи и густых усов, рокочущим басом:
– Ладно, мать, поезжай одна. А мы тут не долго пробудем.
– Ох, Веруха, Веруха!
Тройка тронулась.
Вера привстала на цыпочки, дотянулась, поцеловала отца. Потом прицепилась к его локтю: ей все-таки страшновато стало от неистового шума-грохота водопада – они стояли на самом краю плотины.
Отец высился на юру – огромный, чернобородый, обмахиваясь большим белым картузом.
Дочь рядом с ним казалась маленькой, но это была уже девушка-подросток, рано развившаяся, плотно сбитая, с красивыми, четкими чертами лица, с толстой, хотя и не длинной, темно-русой косой, по-мальчишески загорелая, с живыми, умными и смешливыми карими глазами.
От нее так и веяло юной жадностью к миру, ко всему, что глаза ее видели.
Темно-русая ее коса еще отрочески была изукрашена алыми вплетками лентами с пышным бантом на конце. Однако на крутом ее лбу выбивалось множество непокорных прядок – так что это было похоже на челку.
Она была порывиста и подвижна…
С высоты примостного быка Сычов увидал внизу, у самого уреза воды, Костю Ермакова, паренька лет семнадцати, курносого, широколицего, с белокурыми, растрепанными ветром волосами, синеглазого и веселого.
И Костя тоже увидал их. Он отбросил на край плотины длинный водомерный шест – «тычку», с которой через силу орудовал, и, приветливо помахав рукой мельнику, быстро взбежал к нему. Поздоровались. И Сычов, тряся бородищею, глухо прокричал ему на ухо – мешал гул водопада:
– Что это вы с хозяином силу-то зря разматываете?!
И так же громко и чуть не в самое ухо Костя ответил ему звонким голосом:
– А это еще по старой кляузе верхнего нашего соседа – Паскина приходится судебное решение выполнять: заявлял на нас подпруду – будто бы водяные колеса ему подтопляем. А он уж нам и мельничонку-то свою запродал… Нет, говорят: раз такое решение вышло, то извольте воду спустить!
– Продал, значит, в конце концов? Ну, и хорошо сделал. С Шатровым вздумал тягаться! Ну, а ты как? Не надумал ко мне?
И, давая понять, что это как бы в шутку, Сычов густо рассмеялся и похлопал юношу по спине.
Рассмеялся и тот:
– Нет, не надумал. Мне и здесь нравится. Тут родился, тут вырос.
– Да я знаю, что ты от Арсения никуда не пойдешь!
И впрямь: не один только он пытался переманить от Шатрова этого паренька-плотинщика. Да где ж там!