Текст книги "Шатровы (Книга 1)"
Автор книги: Алексей Югов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
И тогдашний Арсений, слушая эти речи своего друга, безмолвствовал, не противоречил…
Но если тогдашний Арсений, во времена японской войны, едва ли не вторил призывам большевистских листков: "Кончать кровавую авантюру!"; "Долой Николая Кровавого!"; "Да здравствует демократическая республика!", если тогдашний доходил даже до того, что на одном из своих молокосдаточных станов говорил мужикам, что не надо, дескать, давать царю новобранцев, что любой ценой, а надо кончать войну, то теперешний Арсений Тихонович Шатров, несмотря на гневный свой ропот и выкрики, среди близких людей, против "кретина в короне", против "гнилого продажного правительства", против Александры и "Распутинско-Штюрмеровской камарильи", был решительным противником даже и дворцового переворота, даже и замены царствующего Романова его братом Михаилом. А подспудные слухи об этом, слухи все более и более ширившиеся, давно уже доходили и до него через всезнающего Кошанского. Но теперешний Шатров и слышать о том не хотел: "Нет, нет, господа, во время войны с Германией – да это же наверняка развал фронта, неизбежное наше поражение!"
И заявлял себя сторонником взгляда, который выражен был в газетной статье депутата Маклакова еще в минувшем, девятьсот пятнадцатом году: опасно-де на краю бездны сменять шофера, даже и пьяного, беспутнейшего, вырывать у него руль!
Что же касается войны, то без полного разгрома Германии, без проливов, без креста на Святой Софии, – о таком мире он и слышать не хотел, считал это гибелью России.
Вот почему Кедров и счел за благо не отягощать его ныне никакими сведениями о работе партии против войны и о своей собственной подпольной работе.
Впрочем, что большевики, а следовательно и Матвей Кедров, от самого начала провозгласили: "Война – войне", это-то Арсений Тихонович, конечно, знал. Он как-то высказал даже Матвею с чувством горечи и сожаления, что вот, дескать, куда приводит отрыв от родной почвы, длительное пребывание за границей: если уж твой Ленин, человек, вижу по твоему поклонению, совершенно исключительный, – и тот не в силах понять, что если мы, русские, последуем его призывам, то немецкие социалисты и не подумают! А Вильгельм, Гинденбург с Людендорфом рады-радешеньки будут! Ну, и что в итоге? А в итоге мы, Россия, столетия стонать будем под пятой германизма!
Переубедить Матвея он отнюдь не надеялся. Но искренне был убежден, что в его теперешнем положении – волостного писаря, то есть у всех на виду, да еще в военное время, когда за пораженческую агитацию могут и веревочку на шею, особенно ему, Кедрову, еще и до войны имевшему смертный приговор, побег из ссылки, живущему под чужой фамилией, – Матвей держит себя благоразумно. Об этом наедине Арсений Тихонович слезно его и предостерегал.
Кедров его успокаивал, посмеивался: "Не бойся за меня: я – тише воды, ниже травы! Квартиру, как видишь, снял у просвирни. К тебе езжу редко, да и то всякий раз с твоим попом… Я теперь благонадежнейший мирянин!..
"И вот нате вам: экие штуки вытворяет сей "благонадежный мирянин"! И ведь что проповедуют, что проповедуют, безумцы! Как в японскую, так и теперь: для них ничего не изменилось… Это еще счастье наше, что за этой кучкой фанатиков народ наш не пойдет… Ну, будь бы ты не Матвей, иначе бы я с тобой поговорил!.. Однако ж нужно одернуть тебя, голубчик: над бездной стоишь и других за собою в бездну призываешь. И как это я вверился ему, выпустил его из поля зрения!.."
В полном смятении чувств, в противоборстве и негодовании, и отцовского страха за жизнь Матвея читал он листовку:
"Действительная сущность современной войны заключается в борьбе между Англией, Францией и Германией за раздел колоний и за ограбление конкурирующих стран и в стремлении царизма и правящих классов России к захвату Персии, Монголии, Азиатской Турции, Константинополя, Галиции и т. д."
"Эк ведь куда метнули!.."
"…Фразы о защите отечества, об отпоре вражескому нашествию, об оборонительной войне и т. п. с обеих сторон являются сплошным обманом народа…"
Ну, будь бы они сейчас наедине с Матвеем, он, Шатров, поговорил бы с ним по душам, в открытую!
Шатров читал полувслух. И это медленное, якобы затрудненное без очков чтение дало ему выигрыш времени для притворства. Он знал, что Пучеглазов слывет в местных полицейских кругах как дока-следователь, пролаза и шельма. Надо было и искуснейше изобразить удивление перед содержанием будто бы впервые увиденной листовки, и разыграть ироническое осуждение заключавшихся в ней призывов.
Вот он приостановился, пожал плечами, хмыкнул:
– Так, так… А все-таки до чего они их по-интеллигентски пишут! Ну, что это такое: "…Превращение современной империалистической войны в гражданскую… С оружием в руках против буржуазии, за экспроприацию класса капиталистов…" И в этом-то ты и твое начальство видите какую-то опасность для существующего строя? Теперь, во время войны с «германом»? Теперь, когда Брусилов вот-вот прикончит Австрию, Юденич – Турцию! И нашли же, где разбрасывать эдакое: у меня на мельнице, на Тоболе, в глухомани уезда! Явно – не по адресу. Ну, еще заводские рабочие в Питере поймут, да и то – социал-демократы, ученые-переученые. А здесь? Зря эти господа порох тратят!
Становой, отвалясь на спину скамьи, курил сигару и прищуро наблюдал за лицом хозяина.
Тот, быстро пробегая глазами листовку, выхватывал из нее отдельные предложения и сопровождал их комментариями:
"…Поддержка братания солдат воюющих наций в траншеях и на театрах войны вообще…" Ну, это поймут, пожалуй. Далее – что? Ага! "В силу этого поражение России при всех условиях представляется наименьшим злом…"
Тут наш «актер» чуть было не сбился со своего комментария большевистской листовки. В чтении произошла запинка, с которой он, однако, тотчас же справился. А где-то в боковом поле сознания все ж таки произнеслось: "Нет, нет, надо будет завтра же, наедине, сказать Матвею, что в чем другом, ну а в распространении таких вот листовочек я ему не помощник. Пускай где хочет, только не у меня! А лучше бы и совсем перестал, одумался. Ну, царь царем, туда ему и дорога! Может быть, и правы те: без этого неудачника рокового победим скорее. Но ведь здесь же эти безумцы солдат зовут войну прекращать, фронт рушить. Это теперь-то, когда мы накануне победы?!
Он возвратил листовку, довольно естественно позевнул, спросил:
– Ну, а зачем ты, собственно, эту штуку привез мне?
Становой даже растерялся от столь неожиданного вопроса:
– Как зачем? На твоей же мельнице, у твоего помольца на возу нашли!
– Ну и что? У Петра Аркадьевича Башкина на заводе чуть не каждый день находят. Да завтра, может быть, твоя супруга у тебя в карманах или за обшлагами твоего мундира такие же вот листовочки найдет, что же – в тюрьму тебя? Чудишь ты, Иван Иванович! И… прямо скажу: оскорбляешь меня!
Становой задумался. Он испытующе сверлил своими осоловелыми глазками лицо хозяина: "По-видимому, искренен, кудрявый черт!"
Душевным, доверительным голосом сказал:
– Я верю тебе, Арсений Тихонович, и клянусь тебе, что лично против тебя подозрений не имею. Но этого дела, поскольку оно заявлено мне, я, как слуга государя и закона, без последствий оставить не могу. Ты, надеюсь, это понимаешь?
– Понимаю.
– Ну, и вот что я тебе скажу в заключение беседы нашей – повторяю, что иду ради твоей безопасности и покоя семьи твоей на нарушение присяги и долга, – мы напали на след. Что, как, на чей след – этого я не имею права тебе сказать. Но у меня по этой части нюх… – Он поднял голову и подергал носом, словно бы внюхиваясь, – не хуже, чем у самого Шерлока Холмса, или – у нашего Путилина! А ты сам понимаешь: виновного – не тебя, конечно! – судить будут за такие листовочки по законам военного времени: военно-полевой суд. Этак и… – Вместо домолвки он повел пальцем вокруг шеи и слегка оттянул ворот кителя, словно бы он душил его.
Становой навязался ночевать. Делать было нечего. Но весь праздник был испорчен. Хорошо еще, что Иван Иванович Пучеглазов одержим был неистовой картежной страстью. Кстати сказать, за неуплату карточного долга он и был в свое время судом чести удален из полка. Зная эту его страстишку, Шатров тотчас же составил картежную четверку: пока что в «железку», а там, если незваный гость изъявит желание, то и в "двадцать одно". В богатых домах Пучеглазов любил играть только в азартные игры и что-то никогда не проигрывал!
В четверку эту кроме пристава вошли: сам хозяин, лесничий и писарь Кедров.
Арсений Тихонович с трудом сдержался, чтобы не объясниться с Матвеем насчет злополучной листовки. И все же сдержался: не время было теперь подымать такой большой и, может быть, даже страшный, роковой для их дальнейших отношений с Матвеем разговор.
Перемолвиться наедине с Матвеем ему, хозяину, было легко и просто. Укоров по поводу содержания листовки не высказал никаких. Только предостерег.
Кедров встревожился:
– Да! По-видимому, и впрямь на моем следу, старая ищея! Досадно: должностью сей я, признаться, дорожу… Не вовремя. Ужасно как не вовремя!
И – как бывало с ним нередко – странной какой-то усмешкой, и угрюмо-острой, и удалой, прорезал смертный, удушливый мрак сказанных затем слов:
– Могут и "столыпинский галстук", по совокупности, как говорится, деяний, затянуть на шее… Что ж! Примеряли, и не раз: у покойника выбор был большой, только материал все один и тот же – пенька!
Арсений Тихонович невольно содрогнулся:
– Бог с тобой, Матвей! И в шутку бы не смел говорить такое!.. Коснись меня – не до шуток бы мне было!
Кедров с любопытством посмотрел на него, словно бы новое что увидал в лице старого друга.
– Да ну? Неужели бы испугался, дрогнул?! Не верю. Не таким тебя знал!
Арсений Тихонович понял, о чем он, Матвей, этими вот словами напоминает ему, и невольное чувство мужественной гордости за свершенный тогда отчаянно-смелый свой поступок в который раз поднялось в его сердце!
И в то же время захотелось объяснить Матвею, что не трусость, нет, а, как бы это сказать, теперешняя его жизнь – могучая, в полном расцвете сил, зрелости, – жизнь, приблизившая к нему вожделенное воплощение его заветных мечтаний, – она, конечно, дороже ему сейчас, чем тогда.
Он и сказал это Кедрову. А закончил так:
– Ты понимаешь, трагедия моя в том, что умри я сейчас – рухнет все, все рухнет, мной созданное, на что я всю жизнь свою, и волю, и ум кладу! Ведь знаешь же ты скорбь мою: что нету мне, что не взрастил я себе наследника крепкого!
Кедров распрямился, тряхнул кудлатой, с проседью головой, сверкнул стеклами очков.
– Понимаю, Арсений! Я вполне тебя понимаю. Ну, а мне-то ведь легче с жизнью расстаться: взрастил я себе наследников крепких. Да и немало!
Июльский день долог. Об этом и напомнил Башкину хозяин, когда тот сразу после чая заторопился уезжать. Но инженер заупрямился: надо быть в городе засветло. Напомнил шутку хозяина:
– Мотор-то, в самом деле, не овсяной, вдруг поломка ночью какая-нибудь, вот и насидимся в этой глухомани. Ночевать? Нет, Арсений Тихонович, никак нельзя: сейчас завод без хозяина – все равно что дитя без матери. Ты же знаешь, у меня военные заказы!
Он прихватил с собою Кошанского. Киру Ольга Александровна отпросила погостить.
…Во главе картежной четверки Арсений Тихонович уселся за столик с зеленым сукном. В широко распахнутые окна кабинета дышал прохладою Тобол.
Горничная принесла целый ящичек непочатых колод. И знаменитый «банчок» начался!
Азарт разгорался. Становому везло дико. Когда он держал банк, то груда ставок – зеленых трешниц, синих «пятиток» и красных десяток, вперемешку с серебряными рублями, все прирастала и прирастала, и тщетны были все усилия лесничего сорвать банк.
Шатров пошутил:
– Настоящий Сибирский банк!
Срывал мелкие куши лесничий. Плоховато шло у Матвея Матвеевича. В чудовищном проигрыше был хозяин. Но это ничуть не влияло на его радушное и веселое настроение. Шатров смеялся, шутил, ораторствовал:
– Теперь что, господа: перед Россией распахнуты ворота победы! Вот-вот рухнет Турция. Шутка ли, наша Кавказская армия уже далеко за Эрзерумом. Трапезунд пал. Мы в Константинополь пешечком придем. Я не сомневаюсь!
На это как бы в задумчивости и нараспев отозвался ему Матвей Матвеевич, слегка пощелкивая ногтем по вееру своих карт:
– Я тоже… я тоже… не сомневаюсь: пешечком, пешечком… прямо в Царьград!
Дюжинами стояли бутылки охлажденного пива – частью в ведре с ледяными осколками, частью на полу и на закусочном столике возле распахнутого в березу окна.
Закусывали черной зернистой икрой, рокфором и наряду с этим самой что ни на есть простецкой закуской: мелкими, густопросоленными кубиками ржаных сухариков, – любимая сибирская к пиву!
Время от времени то один, то другой покидали карты и прохлаждались пивом. Иногда вдвоем, а то и все четверо.
Вот лесничий со стаканом пива в руке стоит вместе с Шатровым у столика. Силится дотянуться другой рукой до березовой ветви, сорвать листочек. И вдруг рассмеялся, оставив свою попытку.
Шатров удивленно спросил:
– Ты чего, Семен Андреич?
И лесничий – сквозь смех:
– Вспомнил, как ты здорово у него из-под руки Елочку-то мою увел. Он уже и руку занес, этот ферт, обнять, – тю! – дама его вдруг исчезает! Была – и нету. Вот тебе и танго! А я прямо-таки дрожал весь. Стою и думаю: а хорошо бы сейчас подойти, да и дать ему в морду. Только то меня удержало, что у твоей Ольги Александровны мы на именинах, в твоем доме… Нет, классно ты ее увел!
Обеими руками он благодарно и радостно потряс руку Шатрову.
Случилось это в самом конце мая, ровно два месяца тому назад.
Перед самым рассветом, верхом на взмыленной лошади, прискакал с новокупленной, компанейской мельницы Костя Ермаков. Временно он посажен был там Шатровым за управляющего и плотинщика.
Страшным стуком в глухие шатровские ворота он разбудил всех.
Ночной сторож-старик с деревянной колотушкой, успевший где-то крепко прикорнуть в своем тулупе, долго ворчал, кряхтел, силясь вытянуть тяжелый затвор и подворотню.
Наконец распахнул перед всадником ворота.
– Эка тебе нетерпячка! Хозяев разбудишь. Нет – подождать?
– А мне хозяин и нужен. А и незачем было тебе подворотню вынимать, ворота распахивать: я – на вершной, мог бы и в калитку коня провести. Иди, старина, досыпай!
Шатров обеспокоенно встретил нарочного. Он хорошо знал своего любимца: спокоен, сметлив, расторопен, но отнюдь не тороплив; и уж если Костя Ермаков среди ночи пригнал верхом за сорок верст, то, значит, и впрямь что-нибудь стряслось на новокупленной мельнице. Оказалось, нет, не стряслось еще. Но бревенчатый старый сруб тепляков, где махают тяжко-огромные подливные колеса, вращающие жернова, – сруб этот может вот-вот рухнуть – подмыло угол. А завались тепляк – неизбежна поломка валов, на которых насажены маховые колеса, а это значит: мельницу придется остановить на все лето. Вот и прискакал.
Шатров не на шутку встревожился: будь эта мельничонка только его, шатровская, куда ни шло: все равно не миновать ее перестраивать, вернее строить на ее место новую, по-шатровски: чтобы – турбина, вальцовка, электричество, – новая тысяча киловатт! Но сейчас-то даже и не о том речь, а о том, что крупная авария может разразиться, придется понести убытки. Представить только, как расстроится новый, непрошеный компаньон его – лесничий! Человек жадно ждет доходов от мельницы, а тут вдруг такая прорва, и изволь опять вкладывать средства! А Елена Федоровна, бедняжка?! И ведь, по существу, она является его компаньоном по мельнице…
Надо немедленно принять меры.
По внутреннему телефону Шатров тогда позвонил в людскую и приказал конюху заложить в легкий ходочок любимую выездную – красавицу Гневную. Наскоро подкрепившись, он взял с собою небольшой погребец, и особо фляжку кахетинского. Не забыл и свой надежный бельгийский пистолет на восемь пуль. Ехать решил один, без кучера: дорога была знакомая!
Косте он приказал без промедления возвращаться обратно, дав ему наставления.
Путь на новокупленную мельницу лежал через казенный бор, и это было очень кстати, что никак не миновать было лесничества.
Он застал их обоих дома. Кратко изложил суть надвигавшейся беды. Но и успокоил: сказал, что если он успеет предотвратить падение тепляков, то предстоящие расходы он возьмет на себя.
Лесничий повеселел. Прощаясь, Шатров пошутил:
– Вот, дорогая Елена Федоровна, по должности вашего управляющего, я счел долгом уведомить вас обо всем и какие меры надлежит в этом случае предпринять. Учитесь. Ну, будьте здоровы, до свидания. Я мчусь. Надо успеть – по холодку!
И в этот миг лесничий остановил его:
– Вы на паре?
– Нет, но на Гневной!
– О! Знаю: зверь! Эта в кою пору домчит и двоих. Я задержу вас, Арсений Тихонович… Ёлка, собирайся. Да поскорее! Поедешь с Арсением Тихоновичем на свою мельницу. Тебе надо знать. Когда еще представится такой случай! Вы не против?
Что было делать! Шатров любезно склонил голову, хотя и досадовал страшно: знал он эти дамские сборы! "Теперь попадем в самый зной!"
Лесничий, привыкший мешаться во все хозяйственные домашние дела, вплоть до дойки коров, приказал было горничной собрать им в дорогу чего-нибудь поесть, но Шатров остановил его суетню, сославшись на свой дорожный погребец.
Не забыл он показать хлопотливому супругу и пистолет свой:
– Без этой обороны не езжу: мало ли что! Так что будьте спокойны за вашу «ёлочку»: в полном здравии будет доставлена на свою мельницу часов этак через шесть. Под надежной, как видите, охраной: я хотя и не военная косточка, но из своего любимого браунинга за сто шагов в березку не промахивался! Однако нам надо поторапливаться: хоть половину пути сделать бы до зною!
Провожая их, лесничий успел шепотом предостеречь Шатрова: лесники-объездчики донесли ему на днях, что недалеко от лесничества, за большим болотом, они видели двух разыскиваемых полицией местных дезертиров.
Шатров сказал ему на это, что уж этих-то несчастных бояться нечего: сами глаза человеческого страшатся, кроются, как звери лесные.
– А вообще… – И, не договорив, потому что вышла наконец усаживаться в ходок Елена Федоровна, он только похлопал себя по карману шаровар, где лежал у него браунинг.
Светло-русая и зеленоглазая, с зеленой бархоткой у белого, полного горла, в белой легкой кофточке, заправленной под простенькую черную юбку, лесничиха невольно привела ему на память уже утвердившееся за ней: Лесной Ландыш.
На светлых, тонких волосах была повязана у нее светло-зеленая прозрачная косынка, концами кзади. Лесничиха, по-видимому, ничуть не берегла свое лицо от загара, но он был очень легкий, перебивался нежно-алым румянцем, и от ее пышногубого, слегка удлиненного лица, от чудесных, белых, влажно сверкающих зубов веяло юностью и здоровьем.
Они ехали бором. Земля принялась за род свой! Земля буевала. Зелень травы, кустов и всего широкошумного, хвоевеющего бора вокруг с каждым днем все мужала. Сильно пробивалось в ноздри сквозь сырой запах трав сухое, жаркое благоухание сосен.
В бездонной, словно бы выгоревшей от зноя голубизне неба инде стояли недвижно светоносные, бело-блистающие, словно бы тесаные глыбы, облака.
А дорога – бором, бором и бором. А под колесами – песок, песок и песок…
Пески отсвёчивают, зноят. Оборотишься, глянешь из ходка на задние колеса – и сыплются, и сыплются, текут нескончаемо две песчаные струйки по обе стороны сверкающего на солнце железа.
Если бы не бором ехать – зной истомил бы!
И снова Шатров досадовал на себя, что согласился на просьбу лесничего: один, подъезжал бы теперь к станице! Да и приходилось волей-неволей, из приличия, занимать ее разговорами. А в такой зной хорошо ехать одному, молчать, вспоминать, думать…
Беседовали о разном:
– Не надоело вам лесничать, Елена Федоровна?
Оборотилась к нему своим трогательно чистым ликом, повела ясным оком – озарила ему лицо. Улыбнулась. Ямочка на левой щеке, пытливо-доверчивый взгляд, и так странно делается, когда прозвучит ее грудной, неожиданно низковатый, как воркование горлинки, голос:
– Что вы, что вы, Арсений Тихонович! Я все лесосеки с мужем объездила. Могла-бы сама делянки отводить. Весь лес знаю – не хуже объездчика.
– Вы не лесоводка?
– Нет, я только гимназию окончила. А цветы люблю. Особенно ландыши… – И тут же с грустью добавила: – Только мало их стало возле нашей усадьбы, почти исчезли. Должно быть, не я одна люблю их!
– Нет. А просто очень сухой бор возле вас.
– Да?
– Конечно. А ландыш, он любит тень, сырые места, затемненные.
Она обрадовалась столь немудреному «открытию»:
– Да, да!.. Ландыши – всегда в тени. Я тоже заметила… Но вообще скучать мне некогда. Сеня обещает мне выстроить теплицу, свою личную. Привыкаю к хозяйству: дом, огород, а теперь одних коров сколько!
О чем только не перебеседовали они, коротая путь! О бабке-знахарке Василисе, что заговаривает кровь, и об основах банковского кредита; о строительстве речных плотин и об отлучении Льва Толстого от церкви; о первых взлетах Уточкина, которых свидетелем был когда-то Шатров в Петербурге, и о старинном танце фурлана, которым папа римский советовал высшему обществу заменить "не благолепное" танго.
И только о войне старались не говорить.
Коснулись и музыки, и театра, наконец заговорили о живописи. Это произошло само собою: глядя на необхватные, красные стволы сосен, с отстающей сухой, розовато-прозрачной пленкой, заговорили о Шишкине. Вспомнили Третьяковскую, Эрмитаж, Щукинский музей. Оба не бог знает какие были знатоки в живописи, и разговорились так просто: у кого кто любимый художник, какая картина любимая, что запомнилось.
И Шатров чуть было не сказал, не подумавши, что его любимая – это тициановская «Даная». Но взглянул вовремя на ее большие, с жадным вниманием к старшему устремленные на него глаза, на ее полуоткрытые губы и не посмел: соврал, сказал, что*"Боярыня Морозова".
Прошло часа два пути. Пустынна была лесная дорога: ни одного встречного!
Она изнемогла. Он видел это. Остановил черную от пота золотисто-гнедую кобылицу.
Лесничиха вопросительно глянула ему в лицо. Он сказал:
– Зной. Пески. Надо дать лошади выкачаться. Давно не выезжал на ней: зажирела, застоялась… Устали?
– Немножечко.
– А вы разомните ножки.
– И правда.
Она выпрыгнула из ходка, радостная, словно из тюрьмы вырвалась. Стояла и дышала, дышала, в стороне от дороги, в густой тени. И вдруг послышался ее звонкий, полный счастья голос:
– Боже! Ландышей, ландышей сколько!
– Да, здесь они должны быть: тут поблизости озера маленькие.
– А можно мне отойти немножко?
Он улыбнулся: спросила, совсем как девчонка-школьница у отца.
– Прогуляйтесь, Только прошу вас, очень прошу: не отходите далеко. Знаете, как легко заблудиться в лесу!
– Что вы? – Засмеялась: – Это ведь наш лес!
– Лес-то ваш, да звери в нем чужие.
– Что за звери? Медведь?
– И медведь. А есть и волки. Ваш же собственный супруг зовет меня зимой облаву на них устроить.
– Ну, авось ничего!
Он отпустил ее, но еще раз взял с нее слово, что далеко не пойдет и время от времени станет подавать голос – аукаться. А если он окликнет ее – немедленно отвечать.
И она скрылась в бору.
Сколько-то раз она подала голос, и он ей ответил. Он успокоился, занялся лошадью. Прошло минут двадцать. Он снова позвал ее. Долго вслушивался. Ответа не было. В тревоге, он вошел дальше в бор, по ее следу, и снова зычно крикнул, приставя ладони трубою. Глухо! Только бор шумит в знойной тишине – ровным своим, могучим, извечным веянием-шумом…
"Да что же это такое?! Не может же не услыхать: ведь во всю мощь ору! И отойти далеко не могла… А ну, еще, еще позову!.." И Арсений Тихонович, уже не стыдясь отчаяния в своем голосе и, словно бы неистовой, никогда-то ему в жизни не свойственной мольбы, стал звать ее, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, начал кричать со всей силой, которую придает своему голосу мать в испуге, что сейчас вот, по ее неизбывной до самой могилы материнской вине, взятый ею по ягоды ребенок отстал, заблудился и уж не отыщется, погинул в темном лесу…
…Звал – и вслушивался, звал – и вслушивался, замирая: так, что весь необъятный бор как будто входил в его неимоверно расширившийся, чутко напряженный слух. Отдаленный хруст преломившейся сухой веточки, легкий, глухой стук упавшей на мох сосновой шишки – даже и те были слышны ему. Так неужели бы он не услыхал, если б только она отзывалась?!
И вдруг ужасом охлынуло ему сердце. На лбу выступил пот. "Боже мой… нет, нет!.." От представившегося ему в сознании ощутил вдруг неимоверную слабость – так, что вынужден был схватиться за ствол сосны. Постоял так немного. Отпустило… Шатровское привычное самообладание вернулось к нему. Распрямился. Почти с гневом на самого себя сдвинул брови. Чуть не вслух начал успокаивать себя, придумывать простые, самые естественные, ничуть не страшные объяснения тому, что Елена Федоровна не откликается: мало ли что – отклонилась в сторону… ветер относит… изменились условия для звука – овраг какой-нибудь, деревья густые преграждают путь звуковой волне… Да эта дура, вероятно, и отвечает ему, но слабым, негромким голосом, а ей кажется, что он ее непременно должен слышать. И вдруг издевательски, с горечью, почти вслух подумалось: "А может быть, о н и спокойненько себе ландыши изволят собирать!" И представилось ему, как выходит она из лесу с букетиком, да еще, оказывается, для него и собранным, и в своей наивности даже и не подозревает, что она заставила его пережить!
Страх за нее не проходил. Напротив. И казалось бы, вопреки всем здравым, простым и только что принятым объяснениям, сами собою вторгались в душу, зримо впяливались в сознание ужасающие, омерзительные картины ее гибели после надругательства над нею. "А что ж! Попадись она этим двум дезертирам, затравленным, загнанным, как звери, оторванным от семьи, разве пощадят? Да и тело ее упрячут так в этой чертовой глухомани, что и не найти! Он ругал вслух и себя, и ее, и лесничего.
Шатров провел лошадь с экипажем поглубже в лес, разнуздал Гневную и привязал ее к дереву не только за повод, но еще и на веревку. Затем вынул и проверил еще раз браунинг, дослал пулю в ствол и поставил на предохранитель.
Вглядываясь вперед и во все стороны, он время от времени останавливался, кричал во всю силу легких, и вновь, и вновь прислушивался.
Глухо. Ни отзвука, ни ответа. Шумит бор…
Почти стон вырвался у него:
– О-о! Ну, будь бы ты моя дочь – отхлестал бы я тебя тут же, в бору, прутиком по голой ж…! И зачем, и зачем только я, старый дурак, не отказался!
Сосны вдруг стали редеть, как вот бывает перед поляной. Сверкнула там и здесь белая прорезь берез. И вдруг в знойной, благоуханной сухмени соснового бора повеяло легкой и влажной прохладой. Сквозь деревья, в белых песках, словно синька, до краев налитая в белую отлогую тарелку, засинелось малюсенькое озерцо, вернее бочага, колдобина, с еще не усохшей водою таяния.
Внезапно, еще не выйдя на опушку, он увидел и е е, совсем близко, шагах, может быть, в двадцати.
И невольно замер. Так вот почему, негодная, не отзывалась! Ну, где ж тут ей услыхать голос!
Лесничиха, вполоборот к нему, сидела на самом бережку озерца, обрывистом, но невысоком и, опустив в воду оголенные до самого живота ноги, шумно колотила ими по воде.
И что-то, откидывая голову, пела – пела и выкрикивала в озорном самозабвении.
Из-под черной, высоко задранной юбчонки ее полные голые бедра сверкали ослепительной, пухлой, нестерпимой для глаза мужского белизною. И словно бы это не солнечные зайчики от воды, а отсветы ее сияющей наготы трепетали вокруг нее на траве.
Шагов его она и не услыхала. И лишь когда над нею, сбоку и сверху, послышался его раздраженный голос: "Ну что вы со мной делаете? Разве так можно?.." – она от испуга вскрикнула и оглянулась:
– Боже, как вы меня испугали!
– Вы меня – больше! Вставайте же, едем!
Так он никогда не говорил с нею! Она растерялась, почти испугалась его гнева.
Тотчас же попыталась одернуть юбку, но сделать это было трудно, потому что юбка была прижата под нею, а ноги свисали с обрыва и не на что было ими опереться.
И она покорно приняла его руки – обе, чтобы встать.
Но в этот миг, едва приподняв ее, он внезапно, стремительно обнял, обхватил ее ноги и оторвал ее от земли. Вскрик испуга и неожиданности… И:
– Что вы, что вы, Арсений Тихонович? Вы с ума сошли?!
А оно почти так и было!
Он с такой силой прижал ее к себе, обнажая, что она едва могла дышать. Извечный инстинкт женщины подсказал ей не отталкивать и не вырываться, а всей тяжестью тела соскользнуть вниз, к земле, из его страшных тисков. И вот она уже ощутила пальцами босых ног землю. Но в этот именно миг он яростно повалил ее навзничь, не давая ей сдвинуть колена.
Ни борьбы, ни вскрика. Только испуг в широко открытых глазах…
И что еще потрясло его – это ее лицо в самые последние мгновения: блаженно и безвольно полураскрытые губы; заведенные кверху глаза; оглушенность, покорное приятие навязанной ей пытки неистового наслаждения… "Даная"!.. Самая страшная картина на земле! И неужели же это она – лесная царевна-недотрога, лесничиха, по которой томятся и томились, обреченно и беззаветно, почти все, почти каждый, кого он знает, – Лесной Ландыш?!
Нет, раскаяния не было! Он вообще мало склонен был к покаянным настроениям. Перед кем, собственно? Не перед ее ли супругом – этим, в потенции, мелкохищным предпринимателем, снедаемым жаждою наживы, которого он, в сущности, презирал?
Перед ней самой? Но, как на исповеди, мог бы он с чистой совестью поклясться, что даже тогда, когда он отпускал ее за ландышами, он далек был от вожделения к ней. И если бы… Но что было, то было!
Ольга? Да! Это – страшно. Ей никогда, никогда не сознается он в том, что сейчас произошло. Потому ли, что боится ее? Что за глупости! А потому, что любит. Ее, единственную. И до конца дней своих! А вот сможет ли она простить ему эту измену? Измена, измена – черт бы их побрал, и придумают же словечко!
Ему подумалось, что будет лучше сейчас оставить Елену Федоровну одну. Ненадолго. Пусть придет в себя, бедная, глупенькая девчонка!
Гневная встретила хозяина негодующим, нетерпеливым ржанием: "Наконец-то! Застоялась же я, хозяин, или ты не видишь? Да и голодна!"
Ветви кустарников, возле которых привязана была кобылица, были обхватаны ею дочиста, голы.
– Сейчас, сейчас… Да ты и впрямь гневная! Потерпи немного.
Ему пришло в голову, что будет хорошо достать сейчас взятое из дому прохладное вино в особой фляжке с двойными стенками, одетой в сукно, и отнести ей.
Лесничиха все так же лежала с закрытыми глазами, на травянистом взлобке, где он оставил ее.




























