Текст книги "Шатровы (Книга 1)"
Автор книги: Алексей Югов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Прелестна была лесничиха. Шутил привычно: "Елочка. А я лесничий. На Тоболе у нас всё сосны и сосны – елей нету. Вот я и выписал себе елочку-волжаночку, пересадил. И подождите годок-другой – разведем целый ельничек. Акклиматизируется!"
Женился на ней Куриленков, будучи вдовцом. Было ему тогда лет тридцать пять. Она – едва успела окончить гимназию. И зачем только она шла за него? Был он и груб, и суров, и прижимист. Жесткое, «оренбургско-казачье» лицо было у него. Бритое, с подстриженной щеточкой рыжих усов. Глаза – с хитринкой, прищурые, в густых лапках мелких морщинок. С папиросой не расставался, то и дело посасывая ее, полупотухшую, перебрасывал из одного угла рта в другой. Разговаривал через папироску, почти не разжимая рта. Особенно за картами. Картежник был завзятый. И выпивоха.
Помощники – лесники, объездчики – эти перед ним просто трепетали. Был службист. А мужики – те говаривали: "Не дай господь с им дело иметь, с господином лесничим, с Куриленковым. Видно, на то лесничему и лес дан, чтобы мужики голели!"
В него стреляли.
Только одному Шатрову признался он, что ненавидит казенную службу, тяготится ею. А когда сдружились, то сперва в полушутку, а потом и всерьез, стал просить Шатрова, чтобы тот взял его в компаньоны: "Завидую вам – не богатству вашему, а тому, что сами вы себе господин и владыка: и никакого черта над вами. Я, в сущности, не по той дороге пошел: всю жизнь мечтал быть предпринимателем, промышленником. Так сложилось: кишка тонка! Возьмите, не раскаетесь: я – человек дела. У меня – и хватка, и нюх. А в честности моей вы, я думаю, не усомнитесь!"
И Шатров уступил наконец его просьбам и домогательствам. Однажды он предложил ему войти в пай по вновь купленной отдаленной мельнице, в Казачьей степи, на том же самом Тоболе. Мельница эта была разорена бесхозяйственностью и ежегодными промоями. И Шатров подумал, что если обучить лесничего основам плотинного дела, то вскоре будет кем замениться на этой мельничонке. Она ему, собственно, была и не нужна, а покупал он ее, чтобы там не уселся какой-нибудь конкурент, и покупал больше само место, чтобы соорудить там крупчатку.
Лесничий призадумался: если он станет совладельцем частного предприятия, то его уволят со службы. Как же быть? И выход был найден: на имя жены! Он тотчас же заставил ее съездить к маме, в Самару, и вытребовать свою часть наследства: что-то около десяти тысяч рублей. Так Елена Федоровна сделалась совладелицей мельницы.
Лесничий был счастлив. Его любимой шуткой отныне стало называть жену мельничихой: "Ну, моя мельничиха, ты что-то засиделась в своем бору! Не пора ли съездить на свою меленку, похозяйничать там, навести порядок кассовые книги проверить? Плотинному делу поучиться?"
К Шатрову он стал питать чувства, близкие к нежности. Был почтителен с ним сыновне. Угождал во всем. Для шатровских плотин и построек отныне отводились заповедные, лучшие деляны в бору, недоступные для других.
Шатров отвечал ему еще большими заботами. Он посоветовал ему для увеличения доходов завести хорошее стадо удоистых коров и через то стать крупнейшим молокосдатчиком на его, шатровский, маслодельный завод. А выпас, да и сено в бору для него, лесничего, ничего не будет стоить!
И выдал ему деньги для покупки коров.
А на компанейской мельнице дела шли прекрасно. Помолы повысились многократ. Отношения с казаками, народом своенравным и неподатливым, Шатров наладил. Захирелая мельница быстро стала доходной. Лесничий как-то признался Шатрову, что его доля мельничной выручки почти втрое превышает его казенное жалованье.
И вдруг, совсем неожиданно для Шатрова, лесничий предлагает ему, чтобы тот и вторую половину мельницы продал ему: в рассрочку. Арсений Тихонович нахмурился. Уж язвительное, насмешливое слово вот-вот было на устах. Сдержался. Зато ответил ему с полной откровенностью:
– Нет, Семен Андреевич, на это я не пойду. В компаньоны я вас пригласил, вы знаете, вовсе не потому, что у меня не достало денег, а из уважения к вашей давней мечте. А так, скажите, пожалуйста, какой для меня смысл сажать в сорока верстах от себя мельника-конкурента, да еще открывать ему на это кредит? Правда, вы лично никаким конкурентом мне быть не можете. Это, надеюсь, для вас ясно. Но вы можете эту мельничонку перепродать какому-нибудь Смагину, Бурову, Колупаеву. А я и своего верхнего ближнего соседа – Паскина уговорил-таки, чтобы он продал наконец мне свою допотопную скрипуху, с которой он не в силах справиться. Вернее – с Тоболом. И знаете, для чего я куплю ее? Только для того, чтобы тотчас же снести, а на ее месте поставить новую, современную вальцовку. К черту все его обомшелые маховые колеса, жернова, идиотские его плотины! Все переведу на турбину. Установлю динамо – как здесь, на своей мельнице. Дам электричество. Вот для чего… А вы говорите! И для чего это вам понадобилось – остаться без меня?
– Хочется полным хозяином побыть.
– Ах, так? Я не думал, что при своей практичности вы столь наивны. Да если я оставлю вас, дорогой Семен Андреевич, одного, то, поверьте мне, в ближайшее половодье и мельница ваша, и плотина, и капитал поплывут в омут! Я знаю: в этом году вы получили изрядный доход. И вы склонны думать, что мельница – это чудесный кошель-самотряс. Да! Она – самотряс, только из кармана! А что вы запоете завтра, когда потребуются капитальные затраты, переоборудование? А без этого нельзя! И потом: не думайте, что Шатров сидит на Тоболе ради прибылей. Есть, особенно нынче, в такое время, куда более доходное приложение капиталов. Для меня, для Арсения Шатрова, Тобол – это покоряемая мною стихия! Тобол, конечно, не Терек не пенится, не клубится, не пролагает себе путь через скалы, а вы попробуйте-ка обуздать этого ленивого богатыря! Попытайтесь! Да еще без помощи какого-то ни было бетона, а так вот, по-шатровски: моими плотинами – землица, соломка, кусточки! И что же – у меня промоев уж много лет не бывало. Я и забыл о них. Вода – как в котле… Инженеры дивятся!.. Вот что такое для меня Тобол! Несчастье мое в том, что в сынах не взрастил я себе помощника крепкого: все трое не туда смотрят. Ну, это их дело. Каждый следует своему призванию. Не хочу угнетать. Мечтал я всех их рассажать вдоль Тобола. Не только мельницы, но и заводы, электростанции. Тоболу дать максимальную высоту спада. Так я мечтал, но эти дурацкие гимназии! Но и все равно: не умру, доколе весь Тобол не станут звать шатровской рекой!
– Ну до чего ж мила, до чего хороша эта лесничиха! – И, по своему обыкновению, Аполлинария Федоровна пропела-проговорила очередное присловьице: – Алый цвет по лицу разливается, белый пух по груди рассыпается!
И впрямь была хороша: стройная, полногрудая, со светло-русыми волосами, зеленоглазая. Никита как-то сказал про нее: похожа на ландыш. Вероятно, она и сама это знала: у нее было пристрастие к белому и зеленому. И любила ландыши. Людям казалось, что она и сама пахнет лесом, ландышами, – быть может оттого, что веяло от этой юной женщины свежестью и здоровьем и что была лесничиха. Одевалась Елена Федоровна изящно, просто и строго. Зимою любила окутать плечи пуховым оренбургским платком. И, когда она, промчавшись по морозцу на рысаке десять верст из своего бора к Шатровым – а случалось это на святках, или просто так, в воскресенье, входила с мужем в прихожую, все молодые Шатровы стремглав кидались к ней навстречу – раскутывать ее, подавать ей табуретку, снимать с ее полных ног фетровые ботики.
И сам "старый Шатров" радушно и радостно приветствовал ее, стоя у порога, и подшучивал над сынами.
А лесничий притворно-ревниво ворчал и грозился, что это в последний раз он привозит к ним свою Елену Федоровну.
И как прелестна бывала она в эти свои зимние приезды, когда, смущенная шумной и радостной встречей, рдея нежным румянцем, переступала наконец порог гостиной и приветствовала хозяйку своим грудным, благозвучным голосом. А та с материнской нежностью целовала ее, протягивая ей обе руки.
У лесничихи был чудесный меццо-сопрано, с каким-то чуточку трагическим оттенком, и она пела, но, конечно, только для очень близких гостей и если очень, очень просили. У Шатровых аккомпонировал ей Никита.
Играла на рояле и она. И рояль этот – превосходный, старинный – был частью ее наследства, достался ей в приданое, и его с великим трудом доставили из Самары сюда, на Тобол, в глухое лесничество. Но когда супруги стали собирать деньги на мельницу, Елена Федоровна приняла страшное для нее решение: продать и рояль. Но тут возмутился Шатров: "Ни в коем случае! Нет, нет, а то совесть меня замучает!" И три тысячи из десяти он оставил за Семеном Андреевичем – в долгосрочном кредите. "Внесете из доходов, госпожа мельничиха!"
С первых же дней знакомства Елена Федоровна полюбила бывать у Шатровых. Она чувствовала, конечно, эту влюбленность в нее и Никиты, и Сергея, и даже Володину – отроческую и смешную, и в то же время трогательную до слез, и ей становилось легко и радостно в этом доме. Было такое ощущение, словно бы искрилась кровь.
И еще оттого хорошо было, что ее супруг, всегда угрюмо-ревнивый, настороженный, когда ее окружало общество молодых мужчин, здесь, у Шатровых, ни к кому не ревновал. Напротив, он даже снисходительно, благодушно поддразнивал и Сережу, и Володьку, выводя, так сказать, наружу их беспомощно скрываемую любовь.
Сергей – тот неестественно оживлялся в присутствии юной лесничихи, то вспыхивал, то бледнел, томился жаждой подвига на ее глазах и даже смерти.
Володя – этот непременно успевал, улучив момент, увести Елену Федоровну от старших к большой карте военных действий и сделать, только для нее, обзор всех русских фронтов – и северного, и западного, и юго-западного, а иногда даже и кавказского, если, конечно, не вмешивалась в "оперативный доклад" Ольга Александровна и не возвращала жертву к гостям.
Впрочем, Елена Федоровна как будто и не тяготилась этими докладами "начальника штаба", и слушала, и улыбалась, и спрашивала Володю: а что с Трапезундом, а скоро ли возьмут Эрзерум и тому подобное. Володя смеялся над ее забавной ошибкой и терпеливо объяснял ей, что сперва Эрзерум, а потом – Трапезунд.
Что же касается смерти отважных на ее глазах, то если бы понадобилось вырвать лесничиху из плена "германских вандалов" или врубиться во главе эскадрона в самую гущу врагов, не уступил бы Володя в том Сергею, нет, не уступил бы!
Никита Арсеньевич – тот, само собой разумеется, в недосягаемой тайне, с мужественным достоинством, негодуя на самого себя, одолевал в своем сердце эту непрошеную боль по чужой жене.
О его чувстве лесничий даже и не подозревал. И во всяком случае, не посмел бы подшучивать.
Невдомек было и Ольге Александровне и отцу.
И казалось бы, что в ней особенного, в этой лесничихе! Лесной дичок, молодая, светло-русая здоровячка. Наивна, доверчива, иной раз – до простоватости.
Против Киры Кошанской она была и впрямь дикий ландыш рядом с чудесной, в теплице взращенной розой.
Та – и красавица, и эрудитка, и остроумна. Свободно говорит на двух языках – на английском и на французском. Выросла с боннами и гувернантками. Незадолго до войны изъездила всю Европу. Лувр и Дрезденскую знает лучше, чем Третьяковку.
А лесничиха – что ж? – в конце концов, не провинциальной ли свежестью она и обаятельна?
… – Ну, до чего ж мила! – Аполлинария Федотовна помолчала и со вздохом:
– А не тому досталась!
Саша Гуреев остановился посреди зала – поднял ладонь. Это был условленный знак «оркестру» в лице Володи:
– Дружок, довольно старины. Танго!
И небрежно-изящною глиссадою пронесся через весь зал и остановился с поклоном приглашения на танец перед лесничихой.
Она стояла, слегка обмахиваясь белым веером.
– Мадам?..
Выставил руку колачом. Ждал.
Вся зардевшись, она отказывалась:
– Что вы, что вы! Танго я совсем не танцую…
– Ну, полноте. Я видел ваш вальс. Танго для вас – пустяки. Недаром французы говорят: утята являются на свет готовыми пловцами, девушки – с искусством танца. Да и если бы не умели – вам стоит лишь следовать моим движениям. Да, да, только отвечать на них! Уверяю вас, танго – это в а ш танец! Вам только его и исполнять… с вашей фигурой…
Он сказал это – и у нее еще больше вспыхнули щеки: "Боже мой, а если уже заметно?"
Уверенно и не ожидая отказа, он взял ее за левую руку, а правой своей рукой уже приобнял ее.
И вдруг она как-то непонятно для него исчезла из-под его руки. Да, да, исчезла, уплыла! Отстраняясь, полуобернувшись через плечо, он увидел над собою спокойное, строгое лицо Шатрова.
С какой-то поразительной ловкостью, быстротою Арсений Тихонович успел воспользоваться тем, что еще не доиграна была последняя пластинка вальса, – и вот остолбеневший Гуреев видит, как эта лесная недотрога-царевна кладет свою прекрасную руку на плечо Шатрова и они уходят, уходят от него в вальсе.
Черт возьми, еще никогда не было с ним такого: увели, из-под самых рук увели избранную им даму! Позор! А он-то втайне готовился поддразнить Сережку. И не он ли, Александр Гуреев, еще недавно вдалбливал этому молокососу, что целые годы обычного знакомства, вяленького ухаживания и сопливеньких вздохов никогда так не сближают, как всего лишь несколько мгновений танго. А потому: учись, учись, Серж!
И вот, как у последнего идиота, увели!
"Ну, будь бы это не Шатров!"
Растерянный, злой, он, однако, и виду не подал – весело, недоуменно развел руками, оглядел зал и быстро направил свои стопы в сторону Киры Кошанской.
Тем временем пластинка с вальсом была доиграна.
Да! Это была поистине достойная его выбора дама, не танцорка, а скорее танцовщица. И у кого же она училась, у кого? Или и впрямь, французы правы?
На Гуреева и Кошанскую залюбовались, засмотрелись даже и те, кто с привычно выражаемым отвращением осуждал этот неведомо откуда нахлынувший перед самой войной знойный танец, это дьявольское наитие, от которого молодежь как сдурела – в открытую насмехается над прелестной, а для них только пресною «стариной», над всеми этими бальными лезгинками и мазурками, тустепами и падекатрами и даже, даже над самим вальсом!
Поприутихла и смотрела, не шелохнувшись, сама Аполлинария Федотовна.
"Танго, тангере… – думалось Никите Шатрову, – как это здорово все-таки и как страшно верно названо: и трогать, и примыкать, и соприкасаться, – да, все, все это есть в этом странном, лунатическом как бы хождении в едином ритме – мужчины и женщины.
Вот они, эти утороплённые, хищные, рядом с женщиною, шажки мужчины шажки, переходящие в бег. Они смешными бы показались, не будь этой знойной, кабацкой, чарующе-гнусавой музыки, которая так властно ведет их, мужчину и женщину. Музыка эта воет и восклицает, и в ней самой как бы заключено все это: и хищный, стремительный порыв, и застывшее на миг соприкосновение, и изнеможение, усталость…
И они повинуются ее зову, как сомнамбулы.
Вот музыка велит им это – и они устремляются оба вперед, взявшись за руки, в тесном полуобъятии, шаг в шаг, словно в бездну кидаются – вместе, оба. И на самом-самом краю останавливаются. Как бы немая борьба. Удар друг о друга. О, это припадание друг к дружке – мужчины и женщины, эта покорность ее всем его движениям – полная, беззаветная, упоенно-блаженная!
Музыка изнеможения, музыка печали, безысходности, конченности, внезапно перебиваемая вскриками страсти.
"Танго… тангере! Боже мой, но как же все-таки она хороша, эта Кира! А я и не видел этого. Да! Таким вот всё прощают, всё, всё… И женятся, заведомо не ожидая, не требуя от них ни любви, ни девственности. И мучаются всю жизнь, истязуясь. Ведь знают, знают, что она – Магдалина, Манон; это она-то – твоя жена, друг, матерь детей твоих?!"
Так думалось, так виделось, так непререкаемо чувствовалось в эти мгновения Никите Шатрову. О как знал он, как ненавидел этот проклятый, знойный туман чувственности, как стыдился этих падений и как бывал горд и светел, одолевая их! Нет, сегодня же в ночь уехать к себе, в больницу, и носа не показывать никуда, на эти пиры и вечеринки! Ну их к черту! Праздность, вино, обжорство и эта властно-бесстыдная музыка, – да разве же он не прав, старик Толстой?!
И не видеть ее, этой Кошанской!
А они между тем – и Гуреев и Кира – успевали в этом дьявольском наваждении, в этом будто бы танце еще и беседовать, перекидываться словами, неслышными для других:
– Ну что ж, вперед вам наука, Сашенька: не в свои саночки не садитесь!
– Муж?..
– Я не снизошла бы для столь вульгарных предостережений!
Он побелел в лице. В голосе его и злоба и нетерпение:
– Но кто же тогда? Чьи… саночки?
– Чьи? А вас это очень волнует?
– Не мучьте!
– О! Прекрасно. В таком случае я скажу вам. Но это… должно оставаться тайной… Слышите?
– Слово офицера.
– Если верить злым языкам… Шатровские…
– Что-о?!
От неожиданности ее ответа он даже сбился на мгновение в шаге.
– Никита?!
Она покачала головой.
– Ну не Сережка же?
– Вы забыли о самом старшем… Да, да, не удивляйтесь: отец…
– Сазонов, господа, накануне падения. Поверьте мне. Не сегодня-завтра попросят сего несменяемого, незаменимого, гениального, и т. д. и т. д., министра иностранных дел Российской империи, попросту вон! Конечно, последует высочайший рескрипт: в связи с расстроенным тяжкими трудами здоровьем вашим, и… – Тут Анатолий Витальевич Кошанский, понизив голос, приоглянулся и элегантным жестом привычного оратора гостиных, слегка помавая блюдечком мороженого в левой руке закончил: – "…пребываю к вам неизменно благосклонным".
Имени царя он все же не произнес – из-за осторожности и считая, что это было бы и не совсем порядочно – навлекать какие бы то ни было подозрения властей на дом своего патрона и друга. От него не было скрыто, что с девятьсот пятого года его друг и доверитель был под негласным надзором, несмотря на все свое богатство и немалый свой вес в торгово-промышленных кругах Сибири. Правда, с тех пор прошло много времени, и времена-то сейчас другие, но все же джентльменство обязывает. Недаром высшей и редчайшей похвалою кому-либо из уст Анатолия Витальевича было: "О! Это – в полном смысле джентльмен!"
Давний юрисконсульт Шатрова, втайне почитавший себя "возлежащим на персях" и "в самое ухо дышащим", убежденный, что у Арсения Тихоновича нет ничего от него утаенного, изумился бы страшно, не поверил бы и даже оскорбленным себя посчитал бы, если бы только узнал, что самое главное, самое страшное в своей жизни из тех времен его патрон-доверитель скрыл от него, Кошанского, наглухо.
Правда, как старый юрист, привыкший вершить дела и вращаться в кругах промышленных, банковских, купеческих, он сумел бы по-своему объяснить, понять такую скрытность своего доверителя: этакая тайна, будь она предана огласке, поколебала бы Шатрову кредит, воздвигла бы в делах препоны неодолимые: там, глядишь, директор банка отказал переучесть векселя господина Шатрова; а там оптовики-друзья вдруг, словно сговорившись, закрыли отпуск товаров в долг для его сельских лавок, на которых держалось его маслоделие; да мало ли что! Наконец, попросту начал бы расползаться слушок: как, мол, доверять человеку, с которым чуть не стряслось этакое?!
Словом, Кошанский понял бы, но оскорбился бы смертельно: как скрыть от него, Анатолия Витальевича Кошанского, столь существенное и даже страшное обстоятельство своей биографии! На каком основании? Да разве любой порядочный юрист, будь он кто угодно – нотариус, юрисконсульт, просто адвокат – не хранит подчас такие тайны своих доверителей, что смешными покажутся так называемые "врачебные тайны", о сохранении которых у врачей есть даже особая клятва?!
И все ж таки не был, нет, не был удостоен! И до поры до времени даже и не подозревал.
Однако ж было и что скрывать! Да и не только свою, а и чужую смертную тайну, тесно переплетшуюся со своей.
Десять лет тому назад, зимою тысяча девятьсот шестого, в середине января, Арсений Шатров, тогда еще мало известный в городе мельник и маслодел, выходец из волостных писарей, прямо-таки чудом каким-то успел спасти Матвея Кедрова от уже намыливаемой для него палачом городской тюрьмы удавки.
А вскоре и ему самому едва-едва удалось унести буйную свою головушку от неминучей, именно для него, Арсения Шатрова, предназначенной пули: имя его уже стояло в списке, тайно поданном здешней охранкой в "поезд смерти" – поезд сибирской карательной экспедиции барона Меллера-Закомельского.
Это было уже в первых числах февраля того же тысяча девятьсот шестого. Окровавя бессудными, втемную, расстрелами тысячеверстные рельсы Великого сибирского пути, сомкнувшись в Чите со встречной карательной экспедицией другого барона, Ренненкампфа, страшный поезд Меллера-Закомельского третьего февраля прибыл на обратном пути в Челябинск.
Местные жандармы должны были к этому часу представить «Дело» Арсения Тихоновича Шатрова и самого обвиняемого.
Обвинительный акт против Шатрова уличал его, во-первых, в том, что он "в октябре тысяча девятьсот пятого года на многолюдных, мятежных сборищах, именуемых митингами, неоднократно произносил революционные речи, подстрекающие к ниспровержению государственного строя", а во-вторых, – и вот это-то во-вторых в те дни января тысяча девятьсот шестого в поезде Меллера означало расстрел, – "содействовал всячески, а также и своими личными средствами преступному сообществу РСДРП, в его крайнем крыле – большевиков, способствуя попыткам и устремлениям сего общества отъять верховные права у священной особы царствующего императора, насильственно изменить в России установленный основными законами образ правления, учредив республику".
Улики были неопровержимы: да, произносил; да, содействовал; да, призывал "отъять верховные права у священной особы"!
Что же касается "сообщества РСДРП", то если это наименование стояло в приговоре военно-полевого суда, то разуметь под этим надлежало большевиков, коммунистов, и только их! Ибо хотя и меньшевики временами числились еще заодно, и во множестве городов существовали единые комитеты Российской социал-демократической партии, – но кто же бы и зачем стал предавать военно-полевому суду, расстреливать или вешать… меньшевика? Разве только под горячую руку, не разобравшись!..
…Вот к бушующему, грозовому морю, вырвавшись от палачей и тюремщиков, ринулся узник, чьи могучие ноги скованы кандалами, отягченными вдобавок пудовою гирею: сейчас, сейчас он бросится в море и поплывет – богатырскими взмахами сажёнок. Вдогонку ему гремят выстрелы. Но какой же смысл, какой расчет тем, кто преследует его, целиться и стрелять в гирю, отягощающую его кандалы?! Уж не затем ли, чтобы отторгнуть ее? Но ведь избавленный от этой гири, он, пожалуй, и выгребет, пожалуй, и одолеет бушующее вкруг него море!
…Такою вот гирею на кандалах российского пролетариата всегда и всюду, в любом городе и на любом заводе и повисали меньшевики в грозу и бурю тысяча девятьсот пятого года!
В то время когда голос Ленина, голос большевиков, будто гулкий, неистово могучий, исполинский колокол вечевого набата, бил, бил, пронзая сознание, непрестанно наращая и учащая свои удары, подымал, будил, звал миллионы и миллионы рабочих, крестьян, солдат, – двинуться всему трудовому люду, всему народу, на кровопийцу царя; кончать с чудовищной и постыдной бойней – там, на сопках Маньчжурии; отымать землицу у господ помещиков, стряхивать с нее вековечных тунеядцев и паразитов, – в это самое время что же делали меньшевики? Они шикали на революцию: не по книжке идет! Путались под ногами. Хватали рабочего сзади – за рубаху, за шаровары. Повисали на сапогах. Забегали вперед и закрещивали, заклинали русский рабочий класс именем самого Плеханова, самого Вандервельде, именами всех святейшеств II Интернационала: "Стой, стой, товарищи рабочие! Куда?! Это еще не ваша революция. Подайтесь в сторонку, расступитесь: сперва пускай буржуа-либерал пройдет к власти, опытный парламентарий, – пусть это е г о будет революция, буржуазия – ее вожак! Зачем опережать ход истории?!" Что дальше, вы спрашиваете? А дальше – известно: реформы, реформы! Буржуазии и самой, как вы знаете, не по нутру наше азиатское, полуфеодальное самодержавие: поможем ей ограничить его. И на сей раз хватит! Наша задача в этой революции исполнена. И пускай невозбранно, бешено развивается русский капитализм: наш рабочий класс еще не созрел, еще долго-долго предстоит ему вывариваться в котле отечественного капитализма! А насчет того, чтобы русскому рабочему классу стать вождем, гегемоном этой революции, да еще в союзе, видите ли, с крестьянством, столь темным, зараженным инстинктом собственности, да еще и в достаточной мере патриархально-царелюбивым, – так это же ведь фанатизм, утопия большевиков! Этот их Ленин думает, что можно пришпорить историю!
Так вещали и кликушествовали российские меньшевики. Где только можно, они «гапонствовали»: подобно сему кровавому попу, и они вместе с шарахнувшейся от шкурного страха буржуазией призывали рабочих к полюбовной сделке с хозяевами и с царем, к переговорам у подножия престола. Ломали политические стачки идущих за большевиками рабочих учили стачкам экономическим: выторговывать копеечку на рубль!
Но уже заглушал их в народе голос большевиков:
– Ложь! Обман! Кончайте с царем, с помещиками, с кровавой авантюрой на Дальнем Востоке. Ширьте политические забастовки. На улицы! На демонстрации! Останавливайте заводы, фабрики, железные дороги, шахты и рудники: пусть воочию убедится каждый, что все, все, чем живет и дышит город, страна, государство, – все это есть дело мозолистых рук. И вооружайтесь, вооружайтесь! Вперед – к вооруженному всероссийскому восстанию! Да здравствует революционно-демократическая диктатура пролетариата и крестьянства!.. Солдаты! Поворачивайте штыки против царя, против угнетателей! Матросы! Наводите орудия на твердыни царизма!..
И народ повалил за Лениным, за большевиками!..
Первомятежный бронированный исполин – броненосец «Потемкин» в июне тысяча девятьсот пятого года кладет начало открытому восстанию флота. Могучая эскадра Черного моря вот-вот готова последовать за ним…
В эти дни вся Швейцария стала Ленину как бы клеткою льва! Он метался, он задыхался в ней.
Но если б даже ЦК разрешил ему, то не так-то просто, из-за неотступной и тайной и полуявной слежки, вождю партии и революции было вдруг переброситься в недра будущей России!
Сердце и мозг партии – разве мог быть подвергнут Ленин опасности быть убитым при переходе русской границы?! Царская тайная полиция преследовала его и за рубежом. Недаром еще в тысяча девятисотом году, сразу после выхода Ленина из сибирской ссылки, охранка предлагает физически уничтожить его – "срезать эту голову с революционного тела… Ведь крупнее Ульянова сейчас в революции нет никого…"
Мозг огражден черепом.
Из недосягаемости зарубежья, через бесчисленные способы и связи им созданной обширнейшей, глубокой и всепроницающей конспиративной сети, через боевиков-эмиссаров, тайно рассылаемых по всему пространству империи, Ленин мудро, действенно, прозорливо руководил ходом революции.
Тайно пробравшегося к нему в Женеву, через все препоны, посланца российского подполья всегда поражало то в Ленине, что как будто и не о чем поведать ему из совершавшегося на родине: знает все, чувствует, словно бы даже в и д и т отсюда вот, от подножия швейцарских Альп, и до Саянского хребта. "Да не потому ли и любит он восхождения на Альпы, что оттуда еще виднее!.."
Едва только Ленина достигает весть о восстании на броненосце «Потемкин», он тотчас же вызывает одного из надежнейших боевиков партии; знакомит его с постановлением ЦК:
– Завтра же – в Одессу, надо спешить, пока корабль там!
Наказ Ленина четок. Предусмотрено, обдумано все. Он вдохновенно нетерпелив. Не скрывает тревоги: соглашательством, мешкотностью, разбродом могут погубить все! – Действовать решительно, быстро, без оглядок и колебаний. В город – десант. Немедленно! Если станут препятствовать – громите из орудий правительственные учреждения. Городом – овладеть. Рабочих Одессы – вооружить. Боевые дружины. Подымайте окрестное крестьянство. В прокламациях и устно зовите крестьян захватывать помещичьи земли и соединяться с рабочими для общей борьбы. Архиважно! Союзу рабочих и крестьян в начавшейся борьбе я придаю огромное, исключительное значение. И сделать все, все, решительно, сделать, чтобы захватить, увлечь за собою весь Черноморский флот. Я уверен, что большинство судов примкнет к «Потемкину». Нужно только действовать решительно, смело и быстро. Тогда немедленно к берегам Румынии шлите за мной миноносец!..
Посланный Лениным боевик, снабженный паспортом генеральского сына, спешит изо всех сил, – и вот уже он в Одессе. Поздно! Первомятежный корабль уж предан меньшевиками. Большевистский комитет в городе опустошен и обессилен арестами…
Но уже всюду – где скрытно, а где взметываясь и прорываясь – жарко рдели пламена военных мятежей.
Солдат убеждали; им льстили; их спаивали водкой; их обманывали; их запугивали; их запирали в казармы, обезоруживали; предательством и провокацией из их рядов вырывали большевиков: вешали и расстреливали.
И все ж таки, все ж таки из-за Урала – из Сибири и с Дальнего Востока – надвигалась на трехсотлетнюю российскую монархию еще неслыханная гроза!
Более чем трехсоттысячная, уже отвоевавшая армия грозила выйти из повиновения. Позорная царизму и едва не опрокинувшая его в пропасть русско-японская война закончилась; мир был подписан. А несчастных солдат все еще томили в невероятно тяжких, бесчеловечно унизительных, скотских условиях – томили полуголодных, больных, измученных. Чудовищное скопление запасных, этих бородачей, отцов семейств, пахарей, распирало промозглые бараки казарм, станции и полустанки.
К тому же на Забайкалье надвигался голод.
Брожение в войсках день ото дня усиливалось. Местами солдаты захватывали классные поезда и самовольно грузились, высаживая пассажиров, невзирая на ранги.
Нет, не только к семьям, к родной избе рвались солдаты Маньчжурской армии! Еще на фронте принялись они разделываться с теми, кто тиранствовал над ними. А теперь, с каждым днем революции, глаза их все больше и больше становились отверсты на гнусную и страшную причину войны: корысть и прибыли царских дружков – какого-то, говорят, там Безобразова, Абазы! Ишь ты, воевать нам велят с японцами из-за корейской земли! А на што нам корейская земля, когда у нас под боком помещицкой земли сколько угодно! Собирались. Митинговали. Разговорчики были что надо! "Будто там, слышь ты, у нас, в Расее, мужички уж земельку делят из-под помещиков; что уж царем трясут; будто бы уж и на корапь сел со своим семейством и сколько имущества успел захватить с собой: за границу, вишь ты, уплыть хочет, к тестю ли, к свату ли, у них ведь, у царей, не поймешь! Риволюция идет полная. А нас вот здесь папашка Линевич все держит да держит. Гноит. Всех, стало быть, выморить хочет! И всё на то ссылаются: Сибирска, дескать, дорога насквозь бастует – не проехать. Врут, поди: как же нас, простого солдата, рабочий класс к себе домой не пропустит?! Нет, умный один человек вчерась объяснял нам: боятся, говорит, вашу армию возворотить – как бы еще больше делов не натворили! А што? И очень даже просто, и натворим: уж накипело сердечушко!..