355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Югов » Шатровы (Книга 1) » Текст книги (страница 3)
Шатровы (Книга 1)
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 04:00

Текст книги "Шатровы (Книга 1)"


Автор книги: Алексей Югов


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

– Простите, Арсений Тихонович, но Сережа прав: Раиса… Антоновна принадлежит нашему застолью, – вами установленный закон!

Поддержал брата и спокойно-вдумчивый, молчаливый даже и сегодня, Никита:

– Сергей прав, отец.

Арсений Тихонович, соизволяя, покорно развел руками.

И тогда все девушки, кроме Киры Кошанской, стали кричать:

– К нам Раисочку, к нам! – И стали тесниться и шуметь стульями, освобождая место для нее.

Офицер тоже кричал: "К нам Раисочку, к нам!" – и даже вскочил побежать за стулом. Но в это время, досадуя, Кира ущипнула его сквозь галифе, ущипнула сильно, по-мальчишески, с вывертом, так, что он чуть не вскрикнул и сразу же опустился на свое место и перестал кричать.

А Кира покусывала губы и безмятежно глядела перед собою. Ее разбирал смех.

Гуреев надул губы:

– Кирочка… ну, что это значит? Какая вы… странная! Я просто не понимаю…

– Ах, так, не понимаете! Ничего, я вам это припомню!.. Ника!.. Никита Арсеньевич! Я хочу пересесть к вам. Мне здесь… скушно… – Она барственно, манерно протянула последнее слово и как-то особенно нажимая на это ш а: ску-у-шшно!

Никита ответил ей со свойственным ему радушием и простотою:

– Пожалуйста, Кира. – Затем так же просто, негромко сказал младшему: – Володенька, дай, пожалуйста, сюда кресло для Киры. – И подвинулся. Мальчуган, боготворивший старшего брата, радостно кинулся исполнять его поручение.

Тем временем смущенную, почти оглушенную всем, что происходило вокруг нее, Раису подхватили под локотки Сергей и Гуреев и усадили на место, оставленное Кирой. Бурно гостеприимствуя, Сергей выхватил из серебряного, наполненного осколками Льда ведерка бутылку с шампанским и налил доверху бокал, поставленный перед прибором Раисы. Затем он поднял его перед нею и торжественно возгласил:

– Вам, Раиса Антоновна, как запоздавшей, по регламенту Петра Великого, полагается кубок большого орла!

И вдвоем с Гуреевым настойчиво принуждали ее выпить. Она, зардевшись, жалобно отказывалась:

– Я не пью…

Они рассмеялись. А прапорщик даже сострил:

– Да что-о вы? – Он забавно изобразил крайнее изумление: – И давно?

Этим он рассмешил ее, заставив улыбнуться, а то уж и слезинки стали навертываться от их навязчивости на больших голубых ее глазах, детски-пристальных и словно бы не умеющих закрываться. Да и не так-то далеко ушла эта семнадцатилетняя девушка от своих отроческих лет! Стройная, гибкая, она казалась прозрачной. О таких вот говорится в народе: видно, как из косточки в косточку мозжечок переливается.

Была она в черной юбке и розовой простенькой кофточке, под которой лишь чуть заметно обозначались признаки ее девического созревания. Казалось, отягощают ее, хрупкую такую, ее необычайно пышные, светлые, с золотым отливом волосы. Сейчас толстенные жгуты ее золотых кос были уложены венцами; когда же она сооружала себе «взрослую», пышную прическу, то становилась похожей на одуванчик.

Никита Шатров решил немножечко поунять братца, а тем самым и Сашу Гуреева:

– Сережа, Сережа, ну полно тебе! Раиса Антоновна – после тяжелой дороги. Устала.

И Сергей, оглянувшись на старшего брата, поспешил умерить пыл своего гостеприимства, ушел на свое место. Никиту он уважал и, пожалуй, побаивался едва ли не больше, чем отца, хотя никогда, ни разу Никита, бывший старше его на целых семь лет, не применял к нему, юнцу, мальчишке, грубую силу старшинства, не оскорблял его резким приказом, не толи что братским тумаком. Сам-то Сергей по отношению к младшему брату далеко не был безгрешен!

Один только взгляд сурово-спокойных, а в гневе и страшных изголуба-серых глаз старшего брата заставляли Сергея повиноваться.

И не было случая, чтобы отец кричал на Никиту.

Нет, впрочем, был – был-таки однажды такой случай: кричал на старшего, да еще и как! Прибежавшая на их ссору Ольга Александровна не знала, к которому кинуться.

И началось-то все из-за синего рукотёрта![1]1
  Рукотертом в Сибири называют полотенце.


[Закрыть]

Случилось это два года тому назад. Заканчивающий третий курс медик Никита Шатров блестяще сдал все надлежащие экзамены и приехал на летний отдых к родителям на Тобол.

Как-то, бродя по двору и осматривая вновь отстроенные без него службы, о которых с гордостью за первым же обедом упомянул отец, зашел он в новую "большую людскую" – так звалась у Шатровых огромная, с большой русской печью и нарами бревенчатая изба, где иной раз вместе с постоянными работниками размещались и поденные рабочие.

Просторна и светла была многооконная людская. Но, боже мой, до чего же скудны, убоги, грязны показались Никите кучи и навалы всевозможного тряпья, на которых, очевидно, спали и которыми укрывались обитатели этой хоромины! Валялись тут и полушубок, и драный, выношенный тулупец, и стеганая коротайка чья-то, и засаленное лоскутное одеяльце, и черная кошомка, и еще невесть что.

Подушек было всего две, да и те – в отдельном чуланчике, поверх войлока на полу, где спали, как разузнал Никита, обе стряпухи людской, привилегированные, так сказать, обитательницы общежития. Но и у них наволочки на подушках были не белые, а предусмотрительно темно-мясного цвета, лоснящиеся от давнего спанья без стирки.

Ужас опахнул душу бедного медика, в сознании которого еще свежо звучали строго-непререкаемые заветы из учебников и лекций о гигиене жилища!

Ему показалось даже, что от всего этого спального тряпья исходит явственный дурной запах.

"Ну и гайно же! – такое чуть не вслух вырвалось у нашего юного гигиениста. – Надо будет сегодня же сказать отцу: что ж это он?! Наверно, и заглянуть было некогда!"

На нарах, разметавшись на спине, положив под голову кусок старого войлока поверх сложенных вместе голенищами сапог, отхрапывал один из вновь нанятых конюхов, молодой, черно-лохматый парень.

Приход Никиты не потревожил его сна.

– Намаялся: хоть из пушек пали! – Это сказала стряпуха людской кухни, пожилая, дородная женщина, переставшая переставлять ухватом чугуны и горшки и ответившая наклоном головы на здравствуйте Никиты. Опершись на ухват, она ждала, что он еще скажет, хозяйский сынок.

А он ничего и не сказал: взор его вдруг остановился на засинённом дотемна грубого холста рукотерте на гвозде возле умывальника.

Не нужно было много времени, чтобы догадаться, чего ради полотенце в людской – синее!

На глазах изумленной стряпухи Никита Арсеньевич сорвал с гвоздя рукотерт, наскоро свернул, сунул в карман и почти выбежал вон, второпях и в негодовании больно стукнувшись теменем о притолоку.

Он несся прямо к отцу.

Постучался и приоткрыл, не дожидаясь.

– Войди, Никитушка, войди!

Отец, закинув за кудрявый затылок сцепленные меж пальцев руки, расправив плечи, расхаживал взад и вперед по своему огромному кабинету. Никита знал: это была у него поза благосклонного раздумья. Тем лучше, тем лучше!

Веселый, отечески-радушный, начал было Шатров-старший усаживать сына:

– Ну, садись, садись, будущий доктор, гостем будешь!

Никита не сел, да так напрямик и отрезал:

– Нет, отец, и садиться не буду, пока не велишь устранить эти безобразия!

– Какие?

Никита рывком вытянул из кармана и положил на отцовский письменный стол синий, грязный рукотерт:

– Да вот, хотя бы и это!

Арсений Тихонович, сдвинув брови, воззрился на рукотерт. Понял, понял! Смуглое лицо его стало краснеть-краснеть, и вдруг зловеще затихшим голосом спросил:

– К чему ты мне эту портянку на письменный стол суешь?

И смахнул полотенце на пол.

Никиту это не испугало:

– А, портянка?! Ты сам говоришь: портянка! Так вот, сегодня обнаружил, что у нас в людской люди такой портянкой лицо свое утирают, когда умываются. Да еще и синей, да еще и на всех одной-единственной! А случись у кого-нибудь трахома, что тогда? Ведь всех перезаразит! И почему синий этот самый рукотерт, как его здесь называют? Ведь надо же додуматься!

Тут впервые отец и поднял на него свой грозный и гневный голос:

– Ишь ты! А знаешь ли ты, что я, твой отец, еще и в твои годы таким же вот синим рукотертом утирался?! И деды твои. И каждый пахарь, каждый мужик в Сибири таким синим рукотертом утирается… Когда с пашни или с земляной работы прийдешь, так попробуй-ка, ополоснув руки, белым-то полотенчиком их вытереть: раз-другой вытрешь, а потом и до полотенца противно будет дотронуться. А на синем – не видно.

– Отец, ты это серьезно?!

– А как же? Ты ко мне не с шутками пришел!

– Странно. Но ведь грязь-то, она остается, хотя и засиненная! И почему на всех – одно? А спят они на чем – ты видел?! Я, когда вошел…

Но тут впавший в неистовый гнев родитель не дал ему и договорить:

– Я, я! – передразнил, и голос его стал забирать все выше и выше, срываться временами в гневный фальцет, которого, кажется, никто и не слыхивал у Арсения Тихоновича Шатрова. Речь стала выкриком – не речью:

– Молокосос!.. Бездельник!.. Копейки своей не заработал, а туда же отца своего корить приехал! – Сжал кулаки, побагровел. Глумливо выкрикивал: – Сейчас, сейчас, дорогой господин доктор, сейчас велю прачешную открыть на сто барабанов, штат прачек заведу! Каждому работнику – кроватку с пружинной сеткой, белоснежное бельецо постельное… Крахмалить прикажете?.. Полотеничко, зубная щеточка… Может быть, и наборчик для макюра прикажете?!

– Отец, отец! Уйду, если не перестанешь!

Но уж где там – отец!

– Да, да, уйди! Убирайся!.. Помощников думал вырастить в сыновьях… Нечего сказать, получил помощничков!.. Гнилая, никчемная интеллигенция! Крохоборы! Дальше воробьиного носа не видят: ах, синий рукотерт: ужас, катастрофа! Поселить бы тебя хоть на денек к Петру Аркадьевичу Башкину, в его рабочие бараки, где человек на человеке, что бы ты запел?! Одна семья от другой, холостые от семейных одной только занавеской на нарах отгорожены. А я, а я каждый год строюсь: жилье за жильем, – так нет: синий рукотерт, видите ли, зачем!

Неистовство гнева все больше и больше опьяняло его. Крик его был слышен по всему дому. Вбежала Ольга Александровна. Взглянув на них обоих, прежде всего кинулась к мужу – успокаивать: испугалась, что с ним может случиться удар.

Тем временем Никита молча вышел из кабинета. И первое время никто и не хватился его.

В столовой, вырвав из своего блокнота листок, он черкнул матери краткую записку:

"Мама! Не беспокойся обо мне. Не волнуйся. Я должен побыть вне дома, один. Напишу. Ника".

Положил записку на стол, на видное место, прижал сухарницей, чтобы не сдуло ветром, и через сад, под берегом, вышел на плотину. Потом кустарником, кратчайшим путем через Страшный Яр, выбежал на проселок, ведущий в Калиновку, и стал поджидать попутную подводу. Ждать ему пришлось недолго.

На пятый день, из Петрограда, Ольга Александровна получила от сына телеграмму:

"Доехал благополучно. Работаю лаборантом у Бехтерева. Здоров. Не беспокойся. Никита".

Очередной денежный перевод возвратил.

Вот это и был как раз тот год, когда Арсению Тихоновичу Шатрову неоднократно удалось побывать в Государственной думе – послушать своих любимых ораторов.

Не для того, конечно, ездил. Вернулся мрачный, хотя с Никитой и виделся. Ольга Александровна на время первой поездки мужа оставалась на хозяйстве, ведала всеми делами и предприятиями. Во вторую поездку в столицу она сопровождала мужа.

Само собою разумеется, с Никитой виделись ежедневно. Посещали вместе и Мариинку и Александринку. Но во все эти дни, сыновне нежный с матерью, Никита был почтительно сух и сдержан с отцом.

Но и для Арсения Шатрова было бы чрезмерным душевным усилием первому искать примирения!

Наконец Ольга Александровна не выдержала. Оставшись наедине с Никитой, она сказала ему сквозь слезы:

– Какой ты все-таки не чуткий, жестокий! Не ожидала я этого от тебя… Ты что же думаешь – он и в самом деле по каким-то неотложным своим делам, второй раз в этом году, приезжает сюда, в Петербург? Да ничего подобного. Никаких у него здесь дел нету. А там, у себя, он действительно неотложные дела бросил… Неужели ты отца своего характер не знаешь?! Ника, ну помирись с ним первый… А я обещаю тебе насчет того, насколько у меня сил и времени хватит, постепенно все буду приводить в порядок…

Отец и сын помирились.

И все ж таки с той поры, с этого вот синего рукотерта, Никита был молчалив и замкнут в своих отношениях с отцом.

Зато с матерью нежности и теплоты заметно прибавилось.

И все ж таки любимчиком ее был скорее Сергей. А Никита и ей иной раз внушал как бы чувство некоего страха, смешанного с чувством материнской гордости:

– Бог его знает, глубокая у него душа, глубокая… И люблю я его. Но, знаешь ли, Арсений, я иногда ловлю себя на том, что мне трудно бывает называть его Ника, а хочется – по имени и отчеству. Нет, ты не смейся: у меня такое чувство, словно он – старше меня, а я – младшая.

– То есть как это?

– Ну, не по возрасту, понятно, а как будто он – начальник надо мной, а я – подчиненная…

И как в воду смотрела! Этим летом Никита и впрямь стал ее начальством. В городе, и как раз при том самом госпитале на сто двадцать коек, что открыт был и содержался на средства Шатрова, учреждены были курсы сестер милосердия. Ольга Александровна – "шеф госпиталя", так почтительно именовало ее городское начальство, даже и в официальных своих бумагах, – решила, что ей-то уж непременно надо пройти эти курсы. Не для того, конечно, чтобы работать сестрой – Арсений Тихонович ей этого бы и не позволил, – а для того, чтобы лучше знать и понимать все, чтобы ее попечительство было как можно толковее. Она и сюда внесла тот здравый, деловой смысл, за который, как своего помощника в делах, любил похвалить ее Шатров.

Занятиями руководили врачи. И едва ли не единственным во всем уезде невропатологом и психиатром был Никита. Его и пригласили прочесть фельдшерам и медсестрам необходимейшее из военной психиатрии. А нужда в том была острейшая, неотвратимейшая. Неврозы и психозы войны, контузии, травмы мозга и черепа словно бы впервые раскрыли перед врачами не только России, но и всего мира, леденящий душу ад военной психиатрии. Нужда в психиатрах, в невропатологах вдруг стала даже большей, чем в хирургах. И кому-кому, а сестрам большого тылового госпиталя необходимо было знать, в каком уходе и в каком лечении, в каких перевязках и в какой асептике нуждается изувеченная и окровавленная душа!

Ей не раз приходилось сдавать ему зачет.

Никита был членом выпускной комиссии, экзаменовавшей ее. На ее свидетельстве об окончании стояла и подпись сына. "Сестра Шатрова, скажите…" – любила она и сейчас, дома, матерински передразнить своего сурового экзаменатора. При этом она переходила на басок и важно хмурила брови. Кончалось это обычно тем, что она драла его за вихор:

– Нет, вправду, Никита, неужели ты мог бы родную мать срезать? И укоризненно-вопрошающе заглядывала ему в глаза.

Он кивал головой:

– Мог бы, мать. Non est dubium.[2]2
  Нет сомнения (лат.).


[Закрыть]

– Танцен, танцен! Володя, становись на патефон! – И уездный водитель кадрилей, вальсёр, а с недавнего времени пылкий наставник гимназисток и гимназистов во все еще полузапретном танго, прапорщик Саша Гуреев, скользя в своих ловких, на намыленные носки натягиваемых сапожках, выбежал, с откинутой головой, с прихлопом в ладоши, на огромное, зеркально-лоснящееся поле шатровских полов в большом нижнем зале.

Лишние кресла, столики, стулья были заранее унесены. Но и сейчас, как всегда, неприкосновенным оставлен был тяжелый овальный стол под бархатной скатертью, стоявший в углу, на ковре, осеняемый старым, раскидистым филодендроном, простиравшим чуть ли не до средины зала свои прорезные, огромные, лапчатые листы на узластых, толстых ветвях, привязанных кое-где к потолку. Этот угол в гостиной был исполнен какого-то неизъяснимого уюта.

Шатровы очень любили этот свой угол под филодендроном. "Уголок семейных советов", "Уголок под баобабом" – называли они его.

"В большие гости" здесь усаживались, покоясь и созерцая, пожилые, почтенные, не умевшие или уже не могшие танцевать.

Володя заводил патефон.

Никита стоял в сторонке, у распахнутого в сад окна, беседуя с отцом Василием, красивым, чернобородым, но уже начинавшим тучнеть священником, в голубой шелковой рясе, с серебряным наперсным крестом. Это был дальний родственник Шатровых, женатый на племяннице Ольги Александровны. Священствовал он в том же самом селе, где была больница Никиты.

Бог. Свобода воли и причинность. Мозг и психика. Кант и Шопенгауэр. Геккель с его "Мировыми загадками" и его неистовый противник Хвольсон – о чем, о чем только не успели они перемолвить сейчас в своем укромном уголке!

Странно, а Никита любил почему-то этакое вот, ни к чему не обязывающее, нестрогое «любомудрствование», то с лицом духовным, иной раз со старообрядцами, а то, напротив, с каким-либо завзятым атеистом, глядя на мелькающие перед глазами пары, в перекрестном говоре, смехе и шуме. Он отдыхал тогда. И в то же время как часто в такие именно мгновения, в неторопливых этих беседах о вечном, о самом главном вдруг осеняла его какая-нибудь врачебная догадка, почти прозрение, и тогда, внимая своему собеседнику, не упуская ход спора, он внутренне говорил себе: "Да, да, это непременно так: надо будет испытать, как вернусь к себе". И уж виднелось ему сквозь марево бала лицо того самого больного, чей образ, чей недуг не давал ему покоя все эти дни, не покидал его души, хотя бы он явственно и не думал о нем.

Привычно касаясь перстами краев нагрудного креста своего, отец Василий с легким семинарским оканьем говорил собеседнику:

– А не полагаете ли вы, дражайший мой Никита Арсеньевич, что кичливый ум человека ныне распростер свои отрицания за пределы доступного ему мира? Бог вне доступности познания и представлений о нем человеческих существ. Да и может ли – априорно должно отвергнуть сие! – не только конечная, а и неизъяснимо ничтожная, или, сказать по-вашему, микроскопическая, частица так называемого серого мозгового вещества адекватно отобразить Вселенную?!

Никита молча наклонял голову, показывая отцу Василию, что он внимательно слушает его, а самому виделись в это время светло-бревенчатые, еще не оштукатуренные стены одной из палат в больнице и одна из коек с температурным листом у изножия, а на белоснежной, смятой от судорог подушке – голова девочки с тяжкой хореей, ее жалостное лицо все в мучительных гримасах и корчах, с высовыванием языка, словно бы она дразнила кого-то… "Ну что, ну что делать с нею?!"

… – Вальс "На сопках Маньчжурии"!

И распорядитель танцев Гуреев широким щеголеватым жестом, как бы поклонясь сразу всем, повел рукою в блистающий простор зала.

Первой парой в вальсе, со своей Ольгой Александровной, прошелся Шатров. Танцевали они чудесно: легко, свободно, с какой-то величественной, чуточку старомодной грацией.

Затем, и даже не передохнув, она, смеясь, пригласила Никиту.

Он смутился:

– Ну, мама… нашла танцора!

– Нечего, нечего тебе бирюком стоять! Пойдем… Отец Василий, уж вы извините меня, а я-таки разлучу вас: еще будет время – наговоритесь о высоких материях, врач духовный с врачом телесным. Пусть повеселится сегодня немножко, на именинах матери.

Отец Василий почтительно поклонился:

– Отчего же? Пройдитесь, пройдитесь, Никита Арсеньевич! Сие и пастырям не возбраняется… во благовремении. Древле видывали и царя Давида скачуща и играюща и на гуслях бряцающа… Пройдитесь с маменькой. А вы чудесно танцуете, Ольга Александровна, чудесно! Сожалею, что сан мой, а более всего одеяние мое… – Он смутился, не договорил и только показал на свою рясу.

Сверх ожидания доктор Шатров оказался безупречным танцором. Ими залюбовались. Об этом прямо сказала ему Кира Кошанская, с присущей ей озорной откровенностью. Она подбежала к нему, взяла за локоть, слегка прижалась к нему упругим, полным плечом и горячо зашептала на ухо:

– А знаете, дорогой доктор, я любовалась вами, ей-богу! И вы, оказывается, красивый. Да, да, не спорьте… Такой высокий, сильный, мужественный… И – стройный… И эта чудесная грива волнистых темных волос! – Не удержавшись, она слегка провела рукою по его волосам. – А глазища – синие, большущие! – Засмеялась. – Что, смутила вас, доктор? Но, ей-богу же, это здорово, черт возьми, эти волны ваших пышных волос над большим лбом… мыслителя!

Тут Никита не выдержал:

– Ну, полноте, Кира, вы меня просто в краску вогнали. "Волны, волны!" – приходится утешаться, когда не унаследовал отцовских кудрей. Вон у Сергея – кудри! И, признаться, я даже ненавижу это выражение: волнистые волосы… И еще – шевелюра!

Он рассмеялся.

Кира не отставала:

– Бросьте, девица красная! У Сережи… Сережа – прелестный мальчик. Даже предчувствую в нем сокрушителя девичьих сердец. Но… кудри у него совсем не отцовские: он не кудрявый, он… кучерявый. Не люблю такие! Волны лучше!

– Ах, Кира, Кира!

– Ну, что – «Кира»? Экий вы медведь! Девушка ему объясняется в любви, а он… Ну и оставайтесь, созерцайте этот… Ноев ковчег!

Никита вспыхнул. Нахмурился. Однако удержался от резкости, а только сказал холодно, с затаенным осуждением:

– Ну, что ж… как хозяин я должен и это от вас стерпеть!

Она покраснела. Поняла. У нее набежали слезы. Отвернулась. Быстро вышла в столовую, а оттуда – в сад, на веранду.

Она стояла, притянув к своему лицу ветвь сирени, и глубоко дышала. Сзади неслышно подошел отец. Склонясь к ней с высоты своего большого роста, красавец родитель своими панскими, вислыми усами пощекотал ей шею.

Кира не обернулась. Досадливо дрогнула плечом:

– Ну, что тебе нужно? Оставь меня, пожалуйста! Я злая сейчас. Могу наговорить тебе грубостей.

Он рассмеялся:

– Грубостей или глупостей?

– И того и другого.

– Ну что ж! Бедному твоему родителю не привыкать слышать и то и другое…

– Старик, ты скоро уйдешь?

Этак они разговаривали частенько, хотя очень и очень любили друг друга. И, ничуть на нее не обижаясь, Анатолий Витальевич сказал, предварительно оглянувшись, и сперва по-английски:

– А я тобою чрезвычайно доволен, дочурка!

– Можно полюбопытствовать чем? – Она произнесла это, переходя на грудные, низкие ноты, протяжно-ленивым, как бы с потяготою, голосом. И это была тоже ее манера разговаривать с отцом.

– Никита – да, это человек!.. Со временем, я не сомневаюсь, будет блестящим врачом, с огромной практикой… А впрочем, зачем ему это? Он Шатров. И этим уже все сказано! У меня же все дела его, ну, Арсения, конечно, как на ладони. А он еще только плечи разворачивает. И уж разворот будет, поверь мне, на всю Сибирь!

Все с той же лениво-усталой манерой, но уже насторожаясь – дрогнули ушки! – Кира спросила:

– Ну, а почему вы мне об этом… повествуете, дорогой мой родитель?

– А потому, что я, признаться, не понимал тебя сегодня и… негодовал. Этот шалопай – прапорщик Гуреев – что он такое? Сынок обнищавшего дворянина и незадачливого коммерсанта! Или Сережка, этот молокосос, лоботряс! Ну что ж ты молчишь?

Кошанский закурил. Развеял рукою дымок.

Все так же, не оборачиваясь, дочь сумрачно произнесла:

– Прежде всего, не кури, пожалуйста, надо мною. Мне вовсе не доставляет удовольствия быть в этой дымовой завесе: волосы потом отвратительно пахнут… таверной!

– Прости, пожалуйста!

Кошанский бросил папиросу в куст сирени.

Дочь продолжала. Теперь она повернулась к нему лицом и смотрела прямо в глаза, испытующе и насмешливо щурясь.

Музыка, шум и говор, доносившиеся через распахнутые окна, заглушали их беседу.

– А затем: вот что значит для тебя совмещать в одном лице и папу и маму! Тебя одолевают, я вижу, матримониальные заботы о своем детище любимом: ищешь мне женихов? Или, быть может, это забота о самом себе, Анатолий Витальевич? Решили, что пришло время освободить в вашем доме место для настоящей хозяйки?

– Бог знает, что ты говоришь, Кира!

Кошанский года два, как овдовел, и в доме полной хозяйкой всего была Кира. Однако с некоторых пор в городе стали поговаривать о каких-то намерениях его в отношении дочери местного миллионера, Зои Бычковой, гимназистки-старшеклассницы. За это не осуждали, поведение же его во все время вдовства признавалось всеми безупречными и вкруг его имени не роилось никаких сплетен.

Но раза два в год как-то так оказывалось, что сам Шатров настойчиво предлагал своему дорогому поверенному прокатиться по неотложным делам в столицу. Кошанский для приличия упирался: ведь в Петрограде же Никита Арсеньевич учится, стало быть, можно поручить и ему, не будет лишних расходов. Хозяин возражал: именно потому, что учится, да еще и потому, что готовится к государственным экзаменам, его никак нельзя отвлекать. Никита – человек одной мысли и одного дела, весь, без остатка! Да и не любит он наших с вами дел, Анатолий Витальевич. Для него какой-нибудь, извините меня, катар желудка или бессонница важнее всех наших заводов и мельниц. Нет, уж вы поезжайте: пора поразведать в министерстве, какие там новые сети плетут, какие ямы копают для нас, бедных тоболян-мельников, эти миллионщики наши, судоходники!

Речь шла о яростной, беспощадной борьбе всех водяных мельников Тобола, возглавленных Арсением Шатровым, против комплота городских толстосумов, владельцев мельниц паровых. «Паровики» так их называл попросту Шатров – вдруг воспылали рвением к судоходству по Тоболу вплоть до Кустаная и даже выше, для чего непременно надо было снести сперва все мельницы Тобола и разрушить все плотины. Молодой миллионер Смагин и его адвокаты извлекли из архивов прошлого века целую тяжбу, в которой еще отец Смагина домогался и почти добился объявления Тобола судоходным, вплоть до верховьев. Однако признано было, что без постройки шлюзов и без коренного переустройства всего русла реки нечего и начинать: выше Кургана река слишком мелководна. Мельники этого дела поднять не могли, да и заведомо отказывались от самоубийства в пользу «паровиков» и пароходчиков. Казна средств не давала. Крестьяне на сходах стеной встали за сохранение мельниц: а судоходство – это, дескать, не для нас, чужая затея!

И вот опять погребенное это домогательство «отрыгнуло»! Смагин не жалел денег: его поверенный месяцами жил в столице. Ходили слухи, что уж нашли «тропку» к самому Распутину и, чего доброго, вот-вот из министерства путей сообщения может изойти указ: Тобол и выше Кургана судоходен; мельники пусть сносят свои плотины, а либо сооружают проходы для пропуска грузовых судов.

В конце концов Анатолий Витальевич сдавался на уговоры Шатрова: да, пожалуй, целесообразно будет съездить в Питер! Тут он блаженно закрывал глаза:

– Ах, Мариинка… Александринка! Юность, юность золотая… Петербурженки! И – Вы меня простите, Арсений Тихонович, вы, я знаю, фанатик Сибири… Я преклоняюсь, конечно… Но… только петербуржец меня поймет, только петербуржец! И говорят, старуха Кшесинская все еще хороша в «Жизели»!

Музыка, разноголосый веселый говор, шум, смех, – нет, в этом году день "благоверныя княгини российской Ольги" у Шатровых справляют на славу! Вихрь вальса, эта зачаровывающая зыбь, колдовское кружение втягивало и втягивало одну пару за другой.

Вот насмелился подойти к Верочке Сычовой Костя Ермаков. Неуклюже склонил перед нею голову – светлая чуприна закрыла румяное лицо – и ждал, застыв в полупоклоне, с кукольно опущенными руками.

Веруха прыснула было, но тотчас же опасливо прикусила губу и взглянула на мать – жалостно, просительно. Та благосклонно и важно покивала головой:

– Пройдись, пройдись, деточка. А то что же сидеть-то буканушкой! Я и сама в молодые-то годы была охотница до вальсов: чинный танец, благородный, ничего не скажешь! Не то, что нынешние эти… как их… выплясеньки: весь-то выломается он перед нею, да и она перед ним не лучше – аж глядеть на них жалость берет!

Володя Шатров звонко оглашает названия сменяемых вальсов: тут и "Осенние мечты", и "Осенний сон", и "Над волнами", и "Амурские волны", и опять, и опять – "В последний раз, по просьбам публики!" – кричит весело Гуреев – неувядаемое "На сопках Маньчжурии".

Упоенно кружатся Костя и Вера.

Волостной калиновский писарь, Кедров Матвей Матвеевич, поднял с места истомную, отучневшую красавицу попадью, жену отца Василия, раскормленную сорокалетнюю блондинку со стыдливой полуулыбкой на алых, тугих губах, синеглазую и немногословную: слова ей нередко и чудесно заменял какой-то особый, е е смешок, затаенно-благозвучный, но негромкий, и вдруг прерываемый. Этот ее смех казался собеседнику исполненным глубокого значения, почти таинственным, а она попросту прикрывала им свою застенчивость и отсутствие находчивости.

Кедров – еще не старый, лет сорока, но уж сутуловатый и с легкой проседью в лохмах каштановых волос, ниспадающих на лоб. Очки в тонкой дешевенькой оправе. Косоворотка, пиджачок. Рыжеватая бородка – тупым клинышком. Он вдовец, бездетен и все не женится. И его сильно осуждают и в самой Калиновке, и в других селах, – а невест-то нынче хоть отбавляй! И жалование-то у него хорошее, никак рублей семьдесят пять – восемьдесят. Волостной писарь, легко сказать; мало ли еще доходов может быть на такой должности: теперь-то, в военное время, когда призывы, да комиссии разные, да отсрочки, да пособия солдаткам! А только не тот человек! Напротив, слыхать: свои последние деньжонки кое-каким солдатским семействам, из бедных да многодетных, раздает, – ну, это его дело: "Филарет Милостивый"! – этак его лавочник местный прозвал.

Танцует Кедров превосходно. Только вид у него при этом уж слишком какой-то озабоченный. Против попадьи Лидии он кажется подростком. Она идет в танце властно и прямо, откинув голову, а он – чуть согнувшись: от чрезмерного старания соблюдать должную дистанцию между собою и своей дамой.

Когда он искусной глиссадою подвел Лидию как раз к ее креслу и опустил, и поклонился, да еще и ручку поцеловал, его наградили восхищенными возгласами и рукоплесканиями. Никто не ожидал от него такой прыти. А Шатров, тоже слегка похлопав ему, сказал:

– Ну, знаешь ли, Матвей Матвеевич, давненько мы знакомы с тобой, а этих талантов я за тобою и не подозревал. Да тебе не волостным писарем быть, а учителем танцев! И где ты так преуспел, в своем волостном правлении сидя, эдакой домосед!

Писарь весело сверкнул глазами поверх очков, рассмеялся и отвечал:

– А я, видишь ли, Арсений Тихонович, подражал английскому философу Юму. Тот тоже домосед был. А ему приходилось на королевских балах танцевать – менуэты там всякие. Что тут делать? Думал, думал, да и вычертил у себя на паркете все кривые, которые танцоры ногами выделывают на полу. Так по этим кривым и постиг. Лучшим танцором стал при дворе…

– Ах ты, Юм!.. Теперь так тебя и стану звать Юм. – Шатров расхохотался.

И еще одна пара кружилась, неторопливо, зная, что ею любуются: здешний лесничий Куриленков со своей молодой лесничихой, с Еленой Федоровной.

"Лесной барин" – звали его мужики. И боялись, и ненавидели в нем беспощадного к ним, рачительного лишь для казны, хозяина неисследимого казенного бора.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю