Текст книги "Шатровы (Книга 1)"
Автор книги: Алексей Югов
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Царь – верховный главнокомандующий никаких стратегических тайн не смел утаить от своей супруги. А она – от Распутина.
Будучи верховным главнокомандующим по совместительству, царь неукоснительно сообщает своей супруге в Царское Село о дне и часе всех предстоящих наступлений русской армии и даже о том, где именно это наступление начнется.
"Моя Любимая!
В будущий вторник начнется наше второе наступление там и выше, почти на всем протяжении фронта. Если бы только у нас было Достаточно снарядов для тяжелой артиллерии, я был бы совсем спокоен… А теперь нам приходится приостанавливать наступление через неделю-две, чтобы пополнить наши запасы, и это делается слишком медленно вследствие недостатка топлива!
…С отчаяния можно прямо на стену полезть!"
В другом письме:
"Несколько дней тому назад мы с Алексеевым (начальником штаба верховного) решили не наступать на севере, но напрячь все усилия немного южнее…"
Да после таких писем из Ставки русского верховного главнокомандующего, хотя и с домашней, интимной подписью – "твой старый муженек Ники", надо ли было немецкому верховному командованию тратить средства еще на какой-то шпионаж? А содержание этих писем тотчас же становилось известно старцу. Правда, разбалтывая в письмах к жене величайшие стратегические тайны, император-главнокомандующий нет-нет да и спохватывается: "Но прошу тебя, никому об этом не говори, даже нашему Другу. Никто не должен об этом знать".
Даже! Ведь экая предусмотрительность!
И она ему обещает: "Спасибо за сведения о планах; конечно, я никому не стану рассказывать". Однако тут же и сознается, что Другу она все ж таки не могла не сказать, где и когда начнется наступление, ибо ведь надо же испросить у «Него» благословение на предстоящие стратегические операции! А молитвы Григория Ефимовича об успехах русской армии – это были, оказывается, особого рода молитвы: они, оказывается, были принаровлены прямо к месту, где должно было начаться наступление. Если старец заранее знал, что молитвы свои он должен направлять, к примеру, на участок фронта у города Ковеля, то и молитва могла возыметь свое наибольшее действие. А если не знал, тогда помощь его молитвы войскам была слабее.
И царица доходит до того, что прямо требует от мужа, чтобы он точно указал, куда именно и когда Распутин должен направлять свои молитвы. Восемнадцатого сентября тысяча девятьсот шестнадцатого года она пишет мужу в Ставку: "…Я всецело уповаю на милость Божию, только скажи мне заранее, когда предполагается наступление, чтобы Он мог особо помолиться – это имеет огромное значение…"
У царя – верховного главнокомандующего были особо секретные маршруты: он вместе с Алексеевым выезжал туда, где намечалось очердное большое наступление. Расписание этих секретных маршрутов генерал Воейков привез из Ставки царице. И опять-таки от Распутина она и не думает их скрывать: "Он (приближенный флигель-адъютант) привез мне твои секретные маршруты (от Воейкова), и я никому ни слова об этом не скажу, только нашему Другу, чтобы Он тебя всюду охранял".
А когда однажды царь посмел обойти старца, не сообщить заранее, где и куда, то в ответ последовал от "старой женушки" (так иной раз подписывалась императрица) суровый нагоняй императору и верховному главнокомандующему русских армий:
"Он жалеет, и думаю, что это наступление начали, не спросясь Его: Он бы посоветовал подождать…"
Он, Его – неизменно и всегда – с большой буквы; так же заставила она писать и самого царя. И только в двух случаях эти личные местоимения пишутся с большой буквы: когда они относятся к господу богу или к Распутину.
В своем неистовом хлыстовском наитии царица верует, что и самая погода на фронте зависит от Распутина. Было так, что туманы помешали развернуть наступление. И что же? Царица сообщает супругу в Ставку: "Он (Распутин) сделал выговор, что ему этого не сказали тотчас же, говорит, что туманы больше не будут мешать". Ее наперсница фрейлина Вырубова шлет ему телеграмму в Покровское, в Сибирь, от имени императрицы; и об этом, из письма жены, должен непременно знать император-главнокомандующий: "Она (Анна Вырубова) телеграфирует нашему Другу о погоде, и я надеюсь, что Бог пошлет солнечные дни на нашем фронте". Солнечные дни нужны для перехода в наступление.
Проходит двадцать дней, и Распутин из сибирского сельца переезжает в столицу: все ж таки из Сибири далеконько делать хорошую погоду на германском фронте, а Царское Село – поближе! И царица спешит обрадовать мужа: "Наконец дивная погода! Это наш Друг привез ее нам. Он сегодня приехал в город, и я жажду увидеть Его до нашего отъезда".
Вот тебе и "первой эктинии не смог выучить"!
Император – в Ставке, на фронте, а его царственная супруга не только не скрывает от него свои свидания с Распутиным, но неукоснительно сообщает ему о них. Встречи происходят у Вырубовой, "в маленьком домике". Часами остается царица наедине с этим темным изувером, одержимым сатанинской, хлыстовской похотью.
В своих письмах к супругу она заботливо отмечает встречи, во время которых Друг был особенно ласков: "Вчера вечером, перед тем, как идти в лазарет, я постаралась повидать нашего Друга в маленьком домике. Он был в прекрасном настроении, такой ласковый и благожелательный… Мне было отрадно видеть Его и потом перейти к нашим раненым прямо от него".
А это был уже период, когда озлобленно-непристойнейшие рассказы о "царице-матушке с Григорием" наполняли окопы, и госпитали, и великосветские гостиные, и хвосты у пекарен и продовольственных лавок!
То-то бы обрадовались раненые, узнав, от кого сейчас государыня пожаловала прямо к ним!
Но сама-то она уверена, что если иному раненому становится легче от того, что она посидела у его койки, то это, дескать, заведомо потому, что она – императрица и медсестра – в это время думала о Распутине. Она так и пишет об этом мужу: "Я нахожу совершенно естественным, что больные чувствуют себя спокойнее и лучше в моем присутствии, потому что я всегда думаю о нашем Друге…"
Не образумливают ее даже чудовищно оскорбительные для нее как супруги, матери и царицы анонимные письма, которые она стала получать во множестве. Она признается в том мужу. И о том, что грязнейшие сплетни о ее отношениях со старцем уж захлестывают и Царское Село, она тоже знает. Казалось бы, как не ужаснуться, как не вспомнить, что "жены цезаря не смеет касаться и подозрение", – так нет же! И она считает возможным сообщать мужу следующее: "Мне бы хотелось повидаться с нашим Другом, но я никогда не приглашаю Его к нам в твое отсутствие, так как люди очень злоязычны. Они уверяют, будто Он получил назначение в Федоровский собор, что связано с обязанностью зажигать все лампадки во всех комнатах дворца! Понятно, что это значит, но это так идиотски-глупо, что разумный человек может лишь расхохотаться. Так отношусь к этому и я…"
Восторженно спешит она сообщить своему супругу в его императорскую Ставку о многолюдных приемах Распутина на Гороховой, шестьдесят четыре; и Распутин, оказывается «прекрасен»:
"Говорят, у него побывала куча народа, и Он был прекрасен".
Царь – супруг и верховный главнокомандующий услаждался в это время кинофильмами с участием Макса Линдера.
Все учащаются встречи.
Иной раз – она, а наичаще Распутин желает их. И воля его – закон:
"Аню видела только мельком. Наш Друг приходил туда, так как Он захотел меня повидать".
"Он был с нами в ее доме с десяти до одиннадцати с половиной".
"Видела Друга. Он кланяется тебе…"
"Гр. просил меня повидаться с ним завтра в маленьком домике, чтобы поговорить о старике". «Старик» – это не кто иной, как Штюрмер, восьмидесятидвухлетний, расслабленный, почти уж слабоумный и заштатный сановник, ярый германолюб, коего Распутину Симанович велел через царицу назначить председателем совета министров.
Она словно бы уверена, что ее венценосному супругу радостно читать об этих ее свиданиях "в маленьком домике": не пропускает ни одного.
"Вечером я увижу нашего Друга".
"Дай, Боже, сил мне быть тебе помощницей и найти верные слова для передачи всего и для того, чтобы убедить тебя в том, что желательно для нашего Друга и для Бога..!"
Здесь «Бог» уже на втором месте после «Друга».
"Вчера вечером виделась с нашим дорогим Другом в маленьком домике".
"Наш Друг выразил желание видеть меня сегодня вечером в маленьком домике".
"Сегодня иду вечером повидаться с нашим Другом в маленьком домике".
И все кресчендо, кресчендо рвется из ее порабощенной души обоготворяющий Распутина вопль:
"…Будь властелином, слушайся своей стойкой женушки и нашего Друга, доверься н а м!"
Как страшно, как знаменательно звучит это «нам»!
И опять, и опять:
"Вечером я повидаю нашего Друга".
Заклинает супруга императора все о том же, о том же:
"Только верь больше и крепче в нашего Друга (а не в Трепова)".
И вот уже как бы полное, абсолютное слияние себя с Распутиным: «я» и «Он» – одно.
"Слушайся меня, то есть нашего Друга, и верь нам во всем".
Кто же он был, этот поистине феномен последнего царствования? Ведь сказал же о нем один из послов великой европейской державы: "В России нет Синода, в России нет царя, нет правительства и Думы! В России только есть великий Распутин, являющийся неофициальным патриархом церкви и царем великой Империи".
… – Обкапает за чаем свой палец вареньем… рядом – княжна, дочь одного из великих князей, собачкой глядит ему в глаза… Повернется к ней: "Княгинюшка, унижься: оближи!.."
– И что же?
– С радостью повинуются. Другие прозелитки с завистью смотрят: возлюбил!.. В баню… – Но здесь Кошанский вовремя остановился, взглянул на Раису. – Словом, проповедь его такая: смиритесь, согрешайте, ибо, сознавая себя греховным, тем самым уничтожаете в себе гордыню…
Увлекшись рассказом своим о Распутине, Анатолий Витальевич почти и не заметил, что рядом с Раисой примостилась и его собственная дщерь, только-то вернувшаяся с катания на лодке. Но она тотчас же и напомнила о себе. Испустив нарочито томный, озорной вздох и как бы с протяжною изнегою в голосе, Кира прервала в этом месте рассказ своего родителя:
– Хоте-е-ла бы я познакомиться с этим обаятельным старцем!
Хотя и привыкший ко всем и всяческим экстравагантностям дочери, Кошанский на этот раз был смущен:
– Ки-и-ра!
Другие поспешили своими новыми вопросами замять ее выходку:
– Сколько же ему лет, этому старцу?
– Точно не помню, но когда он появился впервые при дворе, было ему что-то около тридцати.
– Хорош старец!
Тут вступил со своими пояснениями отец Василий:
– Видите ли, в чем дело, господа: это звание – старец – отнюдь не от возраста преклонного дается, хотя, конечно, в большинстве таковых случаев совпадает. Старчество издревле существует в скитах и при монастырях нашей православной церкви, – вспомните хотя бы старца Зосиму у Достоевского, в "Братьях Карамазовых"… Однако и некоторые секты, вплоть до изуверских, также имеют обычай «старчества»: это есть как бы духовный путь некий и учительство духовное…
Кто-то спросил о внешности Распутина.
Кошанский развел руками.
– Как я вам уже докладывал, я не имел счастья видеть сие феноменальное явление нашего русского мира… Но, как приходилось слышать, – всклокоченная бородища, волосы длинноваты, на прямой пробор… Глаза… как будто синие.
Доктор Шатров слегка покачал головой:
– Нет, это не совсем так. – Он сощурился, словно припоминая. – Я бы сказал: бледно-льняного цвета, то есть, как цветочки льна. Только еще жиже, бледнее и с примесью зеленоватого.
Все оборотились к нему. Кошанский даже отступил, актерски вскинув руки:
– Боже мой! Что я слышу? Так вы, значит, созерцали, Никита Арсеньевич, это отечественное чудо природы? Вот не знал! Да я тогда бы и не позволил себе столь долго занимать внимание нашего дорогого общества… Созерцали!.. Так, так… любопытно!
– Не только созерцал, но и провел в беседе с ним часов около двух.
Удивлен был и сам Шатров-старший:
– Никита, да ты, оказывается, молчальник! Право. Ни мне, ни матери никогда ни звука!
Никита горько усмехнулся:
– Грустная материя, отец!
Матвей Матвеевич Кедров коротко рассмеялся:
– Вернее, гнусная.
Никита молча, наклоном головы, с ним согласился. И все же, несмотря на крайнюю его неохоту, его заставили-таки рассказать о его встрече с Григорием Распутиным.
Встреча эта произошла чрезвычайно просто. У Никиты, как завтрашнего молодого врача, а главное, как сына богатого сибирского промышленника, в Петрограде было немало знакомств и среди замкнутого аристократического круга. Однажды его настойчиво стали звать в некое семейство. Вдова и две взрослые дочери. Девушки, что называется, были на выданье, и, может быть, потому именно и зазывали в этот дом Никиту.
… – Сидели, беседовали в гостиной. В столовой сервирован был чай. Казалось, кого-то еще ждут. Звонок. И вот уже в передней гудит чей-то голос. Хозяйка и старшая из дочерей бросились туда стремглав. Входит, Распутин. Перекрестился на иконы. Сотворил краткую молитву. И – "Мир дому сему!" Широким крестом благословил всех троих. Мать сдержанно, но почтительно склонила голову. Он подошел сперва к ней. Обнял ее за плечи. Расцеловал троекратно – со щеки на щеку. Похлопал слегка по спине. И отстранил: "Ну, ладно, ладно".
Затем обратился к девушкам: "Ну, Марфа и Мария, подойдите, подойдите ко мне!" Старшая подошла. Младшая – нет. Он сверкнул глазами на нее: "Вижу, Марфа (это он евангельскими их прозвал именами: ее звали Наташей, а ту – Еленой), отворачиваешь рыло – да, да, так и сказал! – от божественного света, ну и не будет тебе радости! Ладно. В рай за волосы не тянут. Смотри. Абие". Это по-церковнославянски означает – тотчас. Он, оказывается, любил это словечко вставлять и кстати и не кстати. Тут, пожалуй, не кстати… Ну, что же было дальше? Старшую он облобызал и обгладил. Я обратил внимание, что у него очень длинные и, по-видимому, очень цепкие руки. Кулаки – большие, со вздувшимися венами… Потом оборотился ко мне, и этак неприязненно, как бы с опаской: "А это хто?" Хозяйка дома смиренно ему: "Доктор молодой". – "Дура! Сам вижу, что молодой! А у тебя он зачем? Жених, что ли?" И, не дождавшись ответа, опять ко мне: "Ну, здравствуй!" Но руки не протянул. И вплотную не подошел. Я поклонился. И уже более смягченным голосом: "Здравствуй, здравствуй! Да благословит тебя Господь!" И добавил: "Коли ты веруешь в его. А не веруешь – ноне ведь доктора шибко умны стали! – ино, мое благословение при мне останется. А ты – как знашь!" Он по-нашему, по-сибирски произносит: "знашь, делашь"…
Затем быстро, очень быстро, этакой семенящей походкой прошелся, почти пробежался по залу, что-то бормоча, похоже – из церковного. Я не разобрал, что… Внешность? Одет как? – Никита Арсеньевич остановился, припоминая. – Ну, в поддевке, в бархатных шароварах, в сапоги заправленных. Сапоги – особенные, не деревенские, щегольские. Поддевка прираспахнута; из-под нее – голубая, длинная, шелковая рубаха; пояс с кистями. На вид ему лет сорок – не больше.
И вот что еще бросилось мне в глаза, возможно потому, что я в свое время немалую дань отдал антропологии: несообразная с телом длина рук. Прямо-таки пещерный предок; ну, какой-нибудь там питекантроп. И чертовская сила хватки: беседуя, он схватил меня за плечо – это уж когда проникся ко мне расположением и осушил бутылку своей излюбленной мадеры, – так я думал, что сломает мне ключицу! Лицо у него обычное, крестьянское. У нас на мельнице много видишь таких лиц, особенно из старообрядцев. Взгляд – затаенный и вместе с тем нагло-пронзительный. Но – бегающий. Только временами вдруг нарочно уставится тебе в лицо: явно хочет сделать взгляд свой испытующим, пронзительным. Есть такие приемы к ним любят прибегать гипнотизеры на провинциальных подмостках. Повадка у него – как у подкрадистой собаки: хочет тебя укусить, подкрадывается, а у самой в то же время все тело изготовлено и для прыжка в сторону. И уж вовсе не глазища у него, как мне рассказывали, а как раз напротив глазки. Далеко запавшие в орбитах, да еще и под косматыми бровями. Изредка эти ничем не примечательные глазки нет-нет да и вспыхнут колючим, игольчатым светом. Да! Тогда жутко и неприятно делается под его взглядом. Я понимаю тех, кто… побаивался этих глаз. Ну, еще что? Нос – длинный, тонкий, сухой. Мне показалось, что старец косит. Глаза у него как-то слишком близко посажены. Лицо жесткое, похотливое… Я не понимаю их: тут не надо даже быть физиономистом! Да! И все-таки я снова о его глазах: вдруг с такой душевностью на тебя засмотрят, с такой лаской, простотой, пожалуй, даже простоватостью, что невольно подумаешь: да разве может этот человек творить такие мерзости и ужасы, как рассказывают про него! Особенный у него взгляд…
Сычов покивал головою и заметил:
– Недаром в народе говорится, что глаз глазу рознь: иной, говорят, посмотрит, так парное молоко – и то скиснет. А от другого глазу аж и холодные угли да как горячие зашипят! Вот, видно, у этого Григория такой глаз и есть.
Никита продолжал свой рассказ:
– Побегал, побегал и снова остановился передо мной: "Так ты, говоришь, доктор?" – «Да». – "А каки болезни можешь лечить? Тю! – Это он сам же себя и оборвал. – Лечить каждый берется. А каки болезни ты вылечивашь?" – "Психиатр, – отвечаю, – по душевным болезням". Только я произнес слово «психиатр», он, даже не дослушав, презрительно махнул рукой: "Это, значит, ты сумашедших лечишь – зряшное занятие! Кто в сумашедший дом попадет, он там и останется!" Но тут, по-видимому, дошло до его сознания и второе: "по душевным болезням": "А вот, говоришь, душевные болезни лечишь – это иное дело! Тут пользу можешь принести человеку, изучай, изучай!" И вдруг лукаво рассмеялся: "А я вот, вишь, неученой, простой мужик сибирский, но в душевных болезнях я с вашими профессорами-докторами ишшо поспорю! А ну, ну, порасскажи, как ты их лечишь?" Но слушать другого ему органически, по-видимому, чуждо, не дождавшись ответа, тут же стал хвастаться: "Слыхал, лечите вы усыплением, гипном… Вешшь хорошая! Я ведь – тоже. У меня вся царская семья чуть что – пользуется гипном. У меня его хватает на всех! Молитвой и гипном…"
Мы долго беседовали с ним. То есть говорил один он, а я слушал, наблюдал, изучал и время от времени успевал подбросить ему вопросы. Хозяйки безмолвствовали… Ну, вот и все, господа. Вся моя встреча с Распутиным!
Доктор Шатров первым поднялся со своего кресла. Кошанский попридержал его:
– Постойте, постойте, Ника! А чем же вы все-таки объясните нам это пагубное и для России и – что ж скрывать? – для династии влияние этого страшного человека? Вот вы его наблюдали долго, вдумывались в эту личность…
Никите явно был неприятен этот вопрос. Но, к его большому удовольствию, трое из его слушателей, один за другим, хотя и каждый по своему, опередили его ответом.
Отец Василий, возведя очи горе, проговорил взволнованно:
– Я, господа, пастырь, священник перед престолом всевышнего. Судите меня, как хотите, но я сие наваждение объясняю просто: попущение господне над Россиею, а он, Распутин, сей якобы простец обличием, по существу есть антихрист.
Кошанский пошутил:
– Полноте, отец Василий! Гришка Распутин – антихрист? Много чести: разве что к у ч е р антихриста!
Вторым прогудел Сычов:
– А я отнюдь не просто объясняю: почему, скажите мне, господа, масоны на своем Брюссельском конгрессе столь сильно интересовались Распутиным?
Кошанский только потряс головой и с тихим смехом отвернулся: безнадежен, мол!
Третьим отозвался Кедров:
– А я, господа, быть может, проще всех смотрю на все, что там, в Царском и в Питере, происходит: рыба с головы тухнет!
За послеобеденным чаем собрались одни только старшие: остальных, даже Раису и Никиту, уговорил-таки поехать на лодке Сергей. Лесничиху с ними не отпустил муж.
Все еще под хмельком, юнец был настойчив:
– Ну поедемте с нами, Елена Федоровна! Ну что вы тут будете делать? Такой зной, а там, на Тоболе, э-эх! Мы плаваем всегда до бора, до большой излучины. Ваш ведь бор! А от воды такой прохладой веет! Опустишь руку в воду, поплещешь, побулькаешь, умоешь лицо – и все равно что искупался! А камыши… а река… Эх, почему я не Гоголь! Чуден Тобол при тихой погоде! Поедемте, Елена Федоровна. Я дам вам руль…
Лесничиха заалелась. Пожала плечами. Оглянулась на мужа – с какой-то жалостной, полудетской улыбкой.
– Поедем, Сеня?
Семен Андреевич передернул кончиком сухого, казачьего носа, засмотрел в сторону – преувеличенно равнодушно:
– Т е б я приглашает… молодой человек – ты и решай!
Все было ясно:
– Нет уж, Сережа, мы не поедем. Покатайтесь одни. Вас и так много.
– Вы что – боитесь, что наша лодка не выдержит? Да она двадцать пять человек поднимает.
Брата поддержал Володя:
– Вы знаете, какое у нее водоизмещение?
– Нет, нет, поезжайте. Спасибо.
И отошла.
Сергей скрежетнул зубами. И явно для лесничего, с презрением бросил:
– "Домострой" чертов… и это в наш век!
Стремительно повернулся и с дробным грохотом каблуков сбежал по ступеням веранды.
Лесничий беззвучно смеялся ему вслед. Ехидствовал.
Все уже сидели за чайным столом, как вдруг из прихожей, звяцая шпорами, подкручивая одной рукой и без того в ниточку пряденный ус, а другой слегка придерживая шашку, выпячивая в белоснежном кителе грудь, осанисто вступил в столовую становой пристав Иван Иванович Пучеглазов.
По лицу хозяина прошла легкая, мгновенная гримаса: словно бы уксусу нечаянно отведал.
Однако с непременным возгласом радушия и гостеприимства: – О! Дорогой наш Иван Иванович! – Шатров поднялся из-за стола, приветствуя гостя.
Становой зычно приветствовал всех:
– Здравия желаю, господа! Мир честной компании. Душевно приветствую дорогую именинницу! Арсению Тихоновичу! – Он приложил руку к сердцу.
Затем галантно, с замашками старого вояки, подошел к ручке именинницы, расправив усы, приложился, звякнул шпорами.
Долго тряс руку Шатрову, обеими руками. Смотрел на него увлажненным оком.
Когда же уселся, и выпил заздравную стопку шустовского коньяку, и стал закусывать, Арсений Тихонович спросил его с хозяйской радушной укоризной:
– Что ж вы на этот раз с запозданием, дорогой Иван Иванович? А я вас даже и встретить не вышел: привык, знаете, что ваши певучие, валдайские, за версту о вашем прибытии звоном весть подают. А сегодня – без колокольчиков.
Прожевав кусок семги с лимоном, пройдясь по усам блистающей белизною салфеткой и крякнув, становой пристав с добродушно-плутоватой хрипотцой ответил, прекрасно зная, что Шатров ему не поверит:
– Да, да, отпираться не стану: люблю сей дар Валдая под дугой, люблю! Они у меня музыкально подобраны, по слуху, а не так, чтобы просто, как другие ездят: лишь бы с колокольчиками, звякают, мол, и ладно. Нет! Да вы и сами, дорогой Арсений Тихонович, как-то изволили осмотреть и помните? – прочли еще вслух надпись отлитую: "Купи, денег не жалей, со мной ездить веселей!" Их так и выпускают на заводе, с такой надписью…
– Так что же? Или сегодня не на своих прибыли лошадках?
– Нет, на своих. На каурых. Но колокольцы велел кучеру завязать, чтобы не звякали: утомили! Я к вам – после дальнего объезда… Утомили!
И снова склонил к закускам большую лысую голову. Прислуга Шатровых так и звала его заочно – Лысан: "Ой, колокольчики слыхать, Лысан к нам едет!.."
Да! Велел завязать колокольчики, забыл только добавить, что сделал это не далее версты от шатровской мельницы!
Пока Ольга Александровна потчевала вновь прибывшего гостя и управляла чайным застольем, Шатров успел улучить мгновение – подать тайный знак Кедрову. Тот незаметно вышел из-за стола. В гостиной хозяин успел шепнуть ему:
– Это неспроста – с подвязанными колокольцами! Надо быть начеку. Если опасность близка, я велю немедленно для тебя заложить пару и чтобы стояла наготове, на заднем дворе. Чуть что – садом, под берегом, мимо бани – там тебя никто не увидит, – задние ворота настежь, садись и – в город! А там уж знаешь – у кого. В городском нашем дому, я думаю, не безопасно: придут с обыском. Шатров Шатровым, а что я с девятьсот пятого поднадзорным у них считался – это они помнят! "Без колокольчиков, утомили" – ишь ты, старый лис! Конечно, пронюхал о чем-то! Ну, ничего: Лысана нашего я не очень опасаюсь: он у меня на золотом кукане ходит!
Хозяин скоро вернулся к гостям.
После чая, совмещенного для него с роскошным именинным обедом, опоздавший гость изъявил хозяину непременное и неотложное желание "подышать на лоне природы, а вернее отдышаться", – так сострил он, похлопав себя по животу.
И хозяин понял: они вышли только вдвоем.
Шатров захватил с собою ящик с сигарами. Они уселись в азиатски раскрашенной многоугольной беседке, над самым Тоболом. Сквозь лениво покоящуюся листву тополей сверкала река. Доносился большой отрадный шум вешняков.
Становой закурил.
– О! Гавана? Давненько не баловался такой роскошью! И откуда ты их берешь, Арсений Тихонович? И в Кургане ни за какие деньги не достанешь.
Шатров, улыбаясь, возразил:
– Все дело в том – за какие. И ты забываешь, что есть у нас на Тихом океане богоспасаемый русский порт – Владивосток, единственное пока что окно в заокеанские страны. Там, брат, все блага мира!
– А-а!
Любуясь знойным сверканием реки, отдуваясь в прохладе, становой неторопливо наслаждался сигарой. Шатров решил первым не начинать: давний опыт обращения с подобными людьми научил его выжиданию.
И Пучеглазов не выдержал; искоса, хватко метнув злой взгляд на хозяина, становой начал, приглушая свой голос для пущей доверительности:
– Вот что, Арсений Тихонович, дорогой мой. Ты меня знаешь не первый год, и я тебя знаю. Не будем играть в прятки… Но чтобы никому ни звука! Я ради тебя нарушаю долг службы, присягу моему государю… Твоей чести вверяюсь… Но… хочу тебя спасти.
Шатров трудно усмехнулся:
– Что-то уж очень страшно, Иван Иванович! Чем я так нагрешил? Говори все. Даю слово. Буду нем, как могила.
Становой за это последнее слово и ухватился:
– А ты не смейся, Арсений Тихонович! – В голосе его прозвучало явное недовольство столь спокойным и даже как будто издевательским ответом Шатрова. – А ты не смейся: этим не шутят! Время военное: как раз могилой запахнет!
Арсений Тихонович побагровел, тяжело задышал:
– Слушай, Иван Иванович! Хочешь гостем быть – честь и место! А эти разговорчики, господин становой пристав, прошу вас оставить. Шатров много пуган, да только никого не баивался.
Он встал.
И тогда Пучеглазов понял, что перехватил через край. Голос у него стал иным, почти заискивающим, задушевным. Ласковым, подобострастным движением руки он удержал Шатрова за кисти шелкового пояса, опоясывающего рубаху, и стал их гладить и перебирать на ладони.
– Успокойся, Арсений Тихонович! Ты не так меня понял… Э, да что там, на, читай, читай своими глазами! – Он протянул Шатрову серый печатный листок.
– Что это?
И Шатров отстранился.
– Читай. Эти листовочки твои помольцы, и уж не в первый раз, у себя на возах стали находить, между мешками… Каким путем она попала ко мне это служебная тайна. Тут уж ты меня извини. Да и не имеет значения для тебя. А вот читай.
Печать была чрезвычайно мелка, и Шатров охлопал было карманы брюк, ища привычно очки, но вспомнил, что они в пиджаке, и стал читать так.
Впрочем, он и сразу, едва только схватил своим быстрым оком крупно отпечатанное – РСДРП, понял, что в руки пристава Пучеглазова попала одна из листовок Матвея. Перечитал он их в свое время довольно, и – что ж греха таить! – не было теперь в сердце Шатрова ни былого сочувствия к ним, ни даже любопытства. Другие пришли времена – и другим теперь стал этот человек!
И уж с давних пор, хотя и храня с ним старую дружбу – дружбу, возникшую т о г д а, под опахнувшим их холодным крылом смерти, Матвей Кедров счел за благо не отягчать Арсения Тихоновича сведениями ни о делах и судьбах партии, ни о своей подпольной, по-прежнему напряженной работе.
И Шатров не обиделся. Между ними словно бы состоялось безмолвное соглашение. Да и слишком уж явным стало для обоих разномыслие их о многом и многом в государстве!
Оно обозначилось между ними вскоре же, как только созвана была I Государственная дума. Уже и тогда, в дружеских спорах, пререканиях, Шатров говаривал Кедрову: "Ты – за баррикады, а я – за трибуну! Что ни говори, а всенародная гласность! Какой ни есть, а парламент!"
Кедров щурился на него с нескрываемой издевкой, – единственный в мире человек, от которого Арсений Шатров стерпливал этакое!
– Слушай, Арсений, ты читал в морских романах, что в старину капитаны парусных кораблей брали будто бы на борт своего корабля бочки с дешевым маслом? Как только слишком опасными становились удары разбушевавшихся волн, так сейчас же масло из этих бочек выливали за борт. И волны вкруг корабля стихали. Читал?
– Ну, читал. Что ты этим хочешь сказать?
– А то, что все эти твои демосфены и златоусты Таврического дворца они как раз эти бочки с дешевым маслом и есть: изливайте, голубчики, из гортаней своих дешевое маслице своих думских речей и запросов, мягчите удары народного моря о царский престол! И можешь не сомневаться: придет их час, этих «бочек», и полетят они за борт. Как только море поспокойнее станет!..
А когда оно так и случилось, как предрекал Кедров, и обе Думы – и I и II, – окриком и пинком Столыпина были прогнаны из Таврического, Кедров как-то сказал Арсению Тихоновичу:
– Ну, вот тебе и трибуна твоя! Нет, мы так считаем, большевики: баррикады, они трибуну подпирают! Да и чем баррикада не трибуна?! С нее слышнее: весь мир в девятьсот пятом, в декабре, слышал, как русский рабочий класс с краснопресненской трибуны с "самодержцем всея Руси" разговаривал! За малым корона с его башки не слетела от этого «разговора»!
И Шатров тогда не нашелся что ответить. Помолчав, угрюмо сказал:
– Что ж! Ты был прав. Прямо как ясновидец! А я вот, признаться, не ожидал от правительства такой подлости, такого вероломства. Ведь это же черт знает что: созывать представителей народа, объявлять выборы в новую Государственную думу и в то же самое время вешать и вешать людей, творить бесстыднейшие политические убийства своих граждан! Хороша гласность, хороша свобода слова и собраний с намыленной веревкой, со "столыпинским галстуком" на шее! Нет, нет, теперь и я скажу: против таких господ все позволено: и бомба и револьвер! И не удивлюсь, если тысяча девятьсот пятый повторится. Нет, не удивлюсь. И даже очень, очень хочу. Повторяю: ты был прав. Ясновидец!
Матвей досадливо отмахнулся.
– Да брось ты, в самом деле! Заладил: ясновидец, ясновидец! А впрочем… – И, помолчав, добавил, но уже совсем другим голосом, словно бы и впрямь пророчески-дерзновенным: – Но если хочешь, то – да! Дано нам такое ясновидение! Нам, нашей партии. Парижская коммуна дала нам его… Маркс. А ныне – что ж, от тебя я ничего не скрывал! – ныне ясновидение, как ты выражаешься, дает нам Ленин. Я рассказывал тебе про него… Так что нас, большевиков, этот разгон Думы ничуть не потрясает? Ну, а что касается того, чтобы девятьсот пятый повторить, так нет, друг Арсений, повторять не будем! Оплошностей, просчетов, разнобоя по неопытности допущено было немало! Да и генеральную – зачем ее повторять? На то она и генеральная! Нет, то уж будет… последний и решительный!