355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Иванов » На своей земле. Молодая проза Оренбуржья » Текст книги (страница 9)
На своей земле. Молодая проза Оренбуржья
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:55

Текст книги "На своей земле. Молодая проза Оренбуржья"


Автор книги: Алексей Иванов


Соавторы: Петр Краснов,Владимир Пшеничников,Иван Уханов,Александр Филиппов,Владимир Трохин,Иван Гавриленко,Георгий Саталкин,Сергей Фролов,Николай Струдзюмов,Александр Аверьянов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)

Однажды сердобольная Лидуха согласилась посидеть с Кристей, а Манька пошла в лес, даром, что он был под боком, за железнодорожной насыпью. Там, в лесу, Манька ползала на коленях с трехлитровым бидончиком, рвала крупную с матовым голубоватым налетом чернику, иногда срывала полностью куст и губами общипывала сладкую ягоду. Ей было хорошо. Потом она нашла светлый холодный ручей, зачерпывала пригоршней воду, пила ее сладимую прохладу, плескала себе в разгоряченное, покусанное мошкой лицо. Капли задерживались на ресницах, в них блестело солнце, Манька трясла головой, и капли жемчужными искрами разлетались в стороны. А потом она сидела на толстом и мягком ковре вороники и ела хлеб. В лесу было тихо, только где-то далеко тенькала неугомонная одинокая пичужка.

Манька спохватилась, что долго пробыла в лесу. Лидуха, небось, измаялась с Кристей, и поспешила домой. Взбираясь на железнодорожную насыпь, нечаянно сломала каблук, но особенно не расстроилась, черт с ним, с каблуком. Туфли были старые, если не в лес бы, то все равно на помойку выкинула. Так и вошла она в поселок на одном каблуке, невольно прихрамывая.

14

Она уже подходила к бараку и вдруг, взглянув на крыльцо, обомлела: там, в клетчатом пиджаке, с папиросой в углу рта, стоял Санька Промот. Манька хотела свернуть, спрятаться, но почему-то не смогла, и, словно во сне, шла навстречу Промоту и улыбалась, хотя в душе у нее неожиданно померкло. И неожиданно она увидела себя глазами Саньки: некрасивую – хотя господи, когда она была красавицей, – прихрамывающую, с губами синими от черничного сока.

– Привет, Манька, – сказал Промот, – не страшно в лесу одной?

– Здравствуй. А кого мне там бояться, если б тебя встретила, да и то...

Манька махнула рукой: мол, что с тебя взять.

Она поднялась на крыльцо, посмотрела в улыбающееся лицо Промота, вздохнула и открыла дверь в барак. Промот шагнул следом.

Лидуха сидела на диване и вязала, дочь спала на кровати.

– Ты извини, что я задержалась, – сказала ей Манька, – я не одна.

– Да вижу, – метнула сердитый взгляд на Промота соседка, – подарочек! Ну, я пошла. Маш, в случае чего – крикнешь.

– Топай, топай, – проводил ее Санька.

Манька поставила бидончик на стол, развязала платок.

– Когда родила? – спросил Промот.

– Три месяца назад, а тебе что?

– Так. А кто отец?

– Да никто. Ветром надуло.

Промот продолжал стоять у двери, глаза его потемнели.

– Я серьезно спрашиваю.

– Какая разница. Ну, если и ты, что, портки на себе драть будешь? Ни к чему тебе это.

Манька скинула мокрые, расхлябанные туфли, бросила их в угол. Села на табурет и устало уронила руки на колени.

– Ох, и приморилась я ползать-то по кочкам, да комарья еще, – она, казалось, не замечала Саньки Промота, его напряженного взгляда, зло поджатых губ.

Промот резко шагнул к кровати, нагнулся над ребенком. Долго всматривался в лицо девочки, стоял, уперев руки по обеим сторонам от Кристи, дотошно изучая каждую черточку ее лица. Потом осторожно приподнял краешек чепчика и вдруг отдернул пальцы, словно обжегся.

– Она же рыжая... Это моя... – он повернул к Маньке свое растерянное, жалкое лицо. – Она же рыжая! – почти выкрикнул он.

– Нашла свинья свое порося, – усмехнулась Манька.

Промот нервно заходил по комнате. Руки по тюремной привычке за спиной, голова наклонена вперед. Манька уже видела его таким года четыре назад. Тогда Санька вот так же бегал по комнате, узнав об аресте своего дружка Кольки Шестакова. Загремел в ту осень Промот вслед за своим приятелем на два года, но что ему эти два года: на одной ноге, говорят, такой срок отстоять можно.

Промот остановился перед окном и, не расцепляя рук за спиной, посмотрел на загустевшее солнце, на каменную громаду горы, подступившей к самому поселку. Самая вершина горы казалась нереальной в струящихся потоках теплого воздуха. Санька оценивающе осмотрел бурый скалистый склон, словно собираясь взобраться по нему на самый гребень.

– Слушай, Манька, а что если взять бросить все и начать жизнь по-новому. Встать в колею, – он говорил быстро, не оборачиваясь и не отрывая взгляда от горы. – Я пойду работать. Заживем, как все. Дочка вырастет – в школу ее поведу. В белом фартуке.

Манька, замерев, слушала его, и, когда он умолк, вздохнула глубоко, и каким-то усталым голосом сказала:

– Эх, Саша, да с тобой ли начинать новую жизнь? Ты подумай: семь душ в тебе и ни в одной пути нет. Да ты, поди, и работать не умеешь.

– Да, что ты, швабра, знаешь обо мне! Я все могу! Захочу, гору вот эту сверну! – Он повернулся к ней и, не отводя взгляда от ее лица, продолжил:

– Ты думаешь, Промот только может, что по фене ботать да углы на бану вертеть. А мне жизнь командировочная вот где, – он резко провел ребром ладони по горлу, – сыт я ею! Порой на зоне лежишь ночью, смотришь в потолок я думаешь: вот уж сорок лет почти прожил, а кто ты? Никто. Цена твоему фарту – тюремные прохоря да шконка в воровском углу. Любой слесаришка, грузчик портовый в тысячу раз богаче тебя.

– Ну и что же не завязал, если думал-то так, – Манька встала с табуретки, – посмотри на себя, меня шваброй зовешь, а сам по тюрьмам обился, что пень придорожный.

Она отвернулась, машинально стала переставлять на столе посуду. Но обида, вдруг захлестнувшая ее, прорвалась, и она разрыдалась, снова упала на табуретку и, ткнувшись головой в ладони, сквозь слезы неестественно низким булькающим голосом, будто выталкивая слова из себя, заговорила.

– За что же ты меня шваброй крестишь? За что? Вот и дочь признал, и все равно швабра! Человек ты, или кто?

Шмыгая носом и неловко размазывая влагу по щекам, она не поднимала красных распухших век, и, когда Промот взял ее за подбородок и приподнял ее голову, она не открыла глаза, только плотнее сжала веки, и из них горячо лились слезы, как из переполненного до отказа сосуда.

– Люди вокруг такие добрые оказались, – говорила она мокрыми тубами.

– Ну, ты... перестань... не знаю я слов таких, – он тряс ее за подбородок, лицо его было скомкано гримасой жалости.

– Я, как дура, шла с ребенком из роддома. Все: кто отец, кто отец? А я, что им скажу? – не унималась Манька.

Промот гладил ее по спине широкой ладонью, искал слова потеплей, находил их с трудом, и также трудно говорил, словно выдавливая из себя. Манька понемногу успокоилась, и на душе у нее стало легко, ведь хорошие слова для сердца не груз.

– Ладно, Саша, делай, как знаешь. Захочешь быть нормальным мужиком, ноги буду мыть и воду пить, а нет, так и не надо ходить сюда. Хватит, столько от тебя всякого перевидала, совсем уж в чучело превратилась. А сейчас вот жить захотелось. Даже не ради себя: что я, была и нет, а ради нее – дочери.

Она подняла к нему свое мокрое, слепое лицо, улыбнулась искусанными натекшими губами.

– Ведь можно, правда ведь можно, и тебе жить по-другому?

Промот сидел растерянный, смотрел на нее вдруг провалившимися глазами и молчал.

Заплакала девочка, и Манька кинулась к ней. Промот наблюдал, как часто-часто наклонялась она над белеющим голубиным яйцом личиком ребенка, за взмахами рук, за мельканием белых пеленок; с какой-то болью ловил слухом затихающий плач дочери и воркующий незнакомый голос ее матери.

Тяжело, несдвигаемо сидел Санька на табурете, потом достал пачку «Беломора» и закурил.

– Ну-ка брось чадить, или выйди в коридор. Нельзя! – крикнула ему Манька.

Промот встал, подошел к двери и, взявшись за ручку, сказал:

– Ладно, Мария, я пошел. Завтра приду. Совсем. – И ушел, аккуратно прикрыв за собой дверь.

Манька распрямилась, долго смотрела на табурет, где сидел Промот, губы ее вздрагивали то ли от обиды, то ли от того, что она еще мысленно с ним говорила, убеждала в чем-то.

15

Но назавтра Промот не пришел. Не было его и через день. Маньке уже начало казаться, что все случившееся тогда причудилось ей, а заботы, которые приносило каждое утро, притупили вдруг появившуюся надежду на новую жизнь, и только к вечеру, когда Кристя ровно посапывала у Маньки под боком, она вспоминала Саньку, и с этим воспоминанием, тускло светившим в ее мозгу, засыпала, иногда видела его во сне, но эти сны были нерадостные, и она их быстро забывала.

Но на третий день проснулась с уверенностью, что именно сегодня придет Промот, и с утра ее охватило волнение. Даже гуляя с Кристей по улице, она не отходила далеко от дома. Но вот зашла в поселковый маленький промтоварный магазинчик и, сама не зная зачем, купила мужскую рубашку. Спрятала ее в коляску и двинулась к своему бараку, ощущая, как в душе становится празднично и хорошо.

16

Промот появился к вечеру на такси. Манька видела в окно, как подкатила машина, как Санька вынимал чемодан с сумкой, как быстро рассчитался с шофером.

Рубашка, купленная Манькой, в целлофановом пакете лежала на диване. Она решила сначала убрать ее, но потом передумала – пусть лежит, увидит, что она тоже о нем думала.

Санька открыл дверь ногой и появился веселый, с бесшабашным королевским блеском в глазах.

– Ну, принимайте нас в свой куток! – сказал он, прошел в комнату, бухнул на пол чемодан и сумку и, продолжая улыбаться, спросил: – Аль не рады?

– Тише, ты, блаженный, дочку разбудишь!

Манька стояла перед ним и тоже улыбалась. Промот вернулся к двери, закрыл ее и, хлопнув себя по лбу ладонью, сказал:

– Черт! Конфет-то купить забыл!

– Для кого?

– Не для нас же!

– А дочке рано еще есть конфеты.

– Ничего, пососала бы. Пусть чувствует, отец пришел – значит праздник. – Он подошел к кровати, наклонился над ней и тронул пальцем носик спящей девочки: – Ух ты, сопливая.

– Она не сопливая, – тут же обиженно поправила Манька.

– Ну ладно, не сопливая, так не сопливая, – выпрямился Промот, – что ж, давай свадьбу гулять!

– Какую еще свадьбу?

– Как какую? Свою! Вино будем пить, песни петь. Новую жизнь начинаем.

– Денег, Саша, на такую роскошь нет.

– Эх ты, «денег нет». Смотри...

Промот подошел к чемодану, поднял его, плюхнул на диван, прямо на рубашку, и раскрыл.

– Вот и подарки невесте, – выметнул из чемодана какие-то платья, – вот свадебный костюм жениху, кримпленовый, вот шикарный перстень, – замерло в руке что-то желтое, ядовитое. – Иди-ка, подруга, сюда, одевай, не стесняйся.

А потом сумка, из нее – бутылки, консервы и даже несколько апельсинов.

Манька стояла и очумело смотрела на все это богатство, на перстень, который был ей великоват. Промот, заметив ее состояние, весело бросил:

– Что смотришь? Конечно, настоящее – рыжее. Да, рыжее. Все в меня.

– Откуда это? – упавшим голосом спросила Манька, кивнув на барахло.

– Новогодние подарки дяди Сэма, – смеясь, сказал Промот. Посмотрел на гору, его взгляд пробежал по склону и остановился на вершине. Повернулся опять к Маньке.

– Да что ты уставилась. Бери! Все твое, все наше. Эх, хорошо живет народ, а мы не хуже.

– Где взял? – закричала вдруг Манька и схватила его за лацканы пиджака. У нее перехватило дыхание, будто от удара в живот, и она, с округлившимися от внутренней боли глазами, повисла на нем. Промот взял ее за руки и оттолкнул от себя на кучу вещей на диване.

– Чего испугалась, дура? Все шито-крыто. На месте не замели – концы в воду. Надо же с чего-то начинать жизнь.

– А если я заявлю, – вдруг сказала Манька и испугалась, зная, что Промот не любит такие шутки.

Он посмотрел на нее с удивлением и вдруг захохотал. Стоял, ломаясь в смехе, и, неожиданно умолкнув, сказал твердым голосом:

– Не продашь! Кишки на кулак намотаю.

Она поняла: Промот говорит правду, и смотрела на него грустно и безучастно. Ей вдруг стало скучно до тошноты. Она встала, зачем-то поправила волосы, отодвинула ногой какие-то тряпки на полу.

– Ну что ж, гуляй. У тебя ведь свадьба.

И тут Промот взорвался. Он схватил ее за плечи так, что треснуло где-то по шву ее любимое, пусть и не новое, но одетое к случаю, платье, и закричал ей в лицо:

– Что скуксилась?! Для тебя ведь старался! И не вороти мурло! Я, как пес, два дня мотался по всем шхерам – верный кусок искал! Думал, последний раз и завяжу! Выходит зря понтовал, зря лез на вилы! Так, швабра, выходит!

Она крутанулась у него в руках, вырвалась, но не удержалась на ногах и упала. Он сунул руку в карман, вытащил целую горсть купюр – красные, синие, зеленые – бросил ей в лицо. Бумажки рассыпались по полу.

– На! Ешь! Для Промота деньги – навоз, сегодня нет, а завтра воз! – кричал он рвущимся голосам.

Манька поняла, что за всей этой кичливостью, к которой склонны уголовники, стоит страх. Да, Промот боялся, потому кричал и бесился, видимо, нутром чувствуя, что ему наступают на хвост. И оттого, что последний жест не получился широким и красивым, распалялся еще больше.

Громко заплакала Кристя. Манька вскочила с пола и, подхватив дочь она руки, стала укачивать ее, а Промот, как-то сразу обессилев, сел на табурет. Она ходила по комнате, наступая на деньги, иногда видела краем глаза в зеркале, висевшем на стене, себя с дочкой на руках, сломанное, мгновенное отражение Промота и еще сильнее прижимала маленькое и чистое тельце ребенка к себе.

17

Милиционеров Санька увидел в окно. Побледнел, и оттого его рыжина, казалось, вспыхнула еще ярче. Он бросился на колени, стал судорожно собирать негнувшимися, жесткими пальцами деньги. Собрав, вскочил и сунул их в Кристины пеленки, лежащие ворохом на кровати. Когда же дверь раскрылась и на пороге появились сотрудники уголовного розыска, он, раскинув руки, пошел им навстречу, широко улыбаясь фиксатым ртом.

– Сваты дорогие, заходите, – шутовским голосом, нараспев, проговорил он и поклонился им.

– Брось дурачиться, Промот, – сказал старший из милиционеров.

– Не Промот я тебе, начальничек, а Александр Петрович Горшков, – поправил его Санька.

В дверях стояли Лукерья Дмитриевна и Лидуха. Они делали успокаивающие знаки Маньке, а Лидуха, сделав из пальцев решетку, кивнула на Промота и подмигнула, мол, не бойся, Манька, все нормально.

– Это кто? – спросил тот же милиционер, кивнув в сторону Маньки.

– Это? – Промот поднял рыжие брови, – моя семья, начальник. Образцовая семья. Так сказать, первичная ячейка общества.

– Врешь, – сказала вдруг Манька, – не семья мы тебе. Никогда у тебя не будет семьи.

– Шутит она, начальник, – Промот говорил нервно, зло. – А ждать будет верно, какой срок ни дадите. Дочь у нее от меня. Рыжая она.

– Не твоя это дочь. От таких, как ты, не рождаются. И ждать тебя никто не будет, – Манька почувствовала, что нет в ее сердце места для Промота.

Милиционеры быстро собрали в чемодан все, что было принесено Санькой. Лидуху и Лукерью взяли в понятые. Промот в наручниках сидел на табурете. Когда Манька вытряхнула к изумлению всех деньги из пеленок, Промот презрительно бросил:

– Дура.

Милиционеры закончили необходимые дела, взяли Промота под руки и подняли.

Манька, взяв дочь на руки и прижав свою щеку к головке дочери, крепко зажмурила глаза. И, чувствуя слабую теплоту Кристиного тела, шептала:

– Не слышу я тебя, змей проклятый, не слышу.

18

Она чувствовала, как внутри крошечного существа, безмятежно спавшего у нее на руках, упругим родничком билось сердце. Она вслушивалась в его толчки и крепила в себе уверенность, что долго, может быть, еще целую вечность, будет радеть над этим родничком и что именно в нем смысл ее жизни.

И стоял Манькин барак, освещенный полуночным летним солнцем у подножия большой горы, и, если прищурить глаза так, чтобы терялись детали, то барак покажется длинным вагоном со множеством окон. В одном из них можно разглядеть женщину с ребенком на руках.

АЛЕКСЕЙ ИВАНОВ

ПОЗДНЫШОК

Генка Филиппихин, единственный кормилец коровы Алины, так сладко пускал пузыри, что мать с первого раза пожалела его будить. Стараясь не звякать подойникам, она проковыляла из сеней, где стояла Генкина кровать с марлевым пологом от комаров, во двор, подоила корову Алину и только на обратном пути осмелилась растолкать сына.

– Вставай, Генька, вставай.

Не тут-то было.

– Генька! Будет дрыхнуть-то!

– Вставай, вставай, – передразнивает спросонья Генка и снова примеряет голову к подушке. – Петухи еще не орали.

– Петухи седни не про нас, – говорит мать. – Кузьмич седни заместо петуха деревню булгачит. Вон уж вторую песню завел.

Генка спускает ноги на пол. Пятки обжигает шершавый холод половиц, в открытую дверь сеней валит влажный предутренний сумрак. Птицы еще не поют, а по деревне разносятся частые гулкие удары молотка по бойку.

И то ли наяву, то ли во сне Генке представляется, как Кузьмич вышел из избы, сгорбившись и держась за поясницу, перешел дорогу к своему пчельнику. Чего только нет у Кузьмича на затоптанной лужайке между хлевом и пчельником! Там и старые, почерневшие, с разбитыми головками сани, и дровни – новенькие, по весне связанные, с неезженными еще полозьями, с терпко пахнущими корой ивовыми перевязями. На лагах лежат готовые оглобли, необделанные жерди, связки прутьев, поленницы сосновых огонотков, под верстаком, возле станка, – желтая, как топленое масло, стружка, иссиня-белая, цвета снятого молока, березовая и ивовая щепа, разные чурочки, чурбачки, полешки. Генка мечтает сквозь дрему: ему бы сейчас и на весь день сюда, на эту лужайку, – стругать, пилить, тюкать топориком, дышать всеми запахами, принесенными из лесу вместе с сосной, березой, осиной, ивой. Или смотреть, как Кузьмич в самодельном станке гнет дугой будущие полозья, вытесывает из березовых полешек легкие звонкие топорища, спицы к тележным колесам, насаживает косы, гоношит грабли. Наверно, и Кузьмич сам не прочь бы спозаранку, поплевав на руки, застучать топориком, да недосуг ему сейчас. Вот он взял боек, вставил его гвоздем в пробитое раньше гнездышко в чурбаке, цокнул по бойку молоточком для прочности, а лезьво косы плотно приладил к шляпке бойка, – и понеслась по деревне частая, двойная от эха трель молоточка.

– Некогда, сынок, нежиться, – напоминает мать. – Слышь, вторую косу кончает. Твоя осталась. – А твою-то тяп-ляп – и готово.

– Откуда ты, мам, знаешь, что он мою последней? Может, он мою уже отбил, а сейчас Маруськину возьмет, – спрашивает Генка.

– А то не знаю. Сперва он за Маруськину. Покуда рука верная. Маруська – хват девка. Ей вострую подавай. Потом – свою.

Генка знает толк в битье кос. Он сам догадывается, что Кузьмич свежую руку прибережет не для его косы. И говорит с матерью об этом только затем, чтобы совсем размяться. Кузьмич нароком-то халтурить не станет. Халтура у него получится сама собой. А Маруськину косу он отстучит даже лучше, чем свою. Маруська – его дочь. Он, Генка, Кузьмичу никто, так, полусирота, сбоку припека.

Вообще-то Кузьмич при всем его рукоделье не ахти какой мастак отбивать косы. Лезьво он оттягивает так, что получается не лезьво, а поросячье вымя: соски по всему острию, крупные, неровные. И когда берешь первый раз поточить такую косу, то брусок не вжикает, а тарахтит и скрежещет. Так Кузьмич делает, наверно, не потому что не умеет иначе, а из экономии. Коса из-под его молотка не чересчур остра, но тупится не скоро и хороша на осоке и клеверище. Генке по душе больше лезьво, оттянутое в маленькие ровные зубчики. Такой косой косить – косы не чувствовать.

– Генька! – окликает мать. – Иди верти пробку.

– Каждый день одно и то же, – недовольно бормочет Генка, но, вырвав из школьной тетради двойной лист, крутит из него пробку. Она нужна для бутылки, в которую мать нальет молока на обед.

Мать сидит у печки на кухне. У матери отнимаются ноги, она через силу ходит, поэтому домашнюю работу, где только можно, делает сидя. Она цедит из подойника по кринкам и склянкам молоко. Ей светло от прогорающей печки.

Генка хватается за потрепанную полевую сумку, кладет в нее брусок для заточки косы, передумывает, сует его в голенище сапога. В сумку ставит бутылку с молоком.

– Дай сюды, – говорит мать. – Сама соберу. Опять яйца аль хлеб оставишь. Брусок-то тоже дай. Восемь километров итить, ногу отобьет до крови, голова садовая. Ешь иди.

Мать, повозившись ухватом в печи, снова присаживается и, подперев щеку ладошкой, смотрит на Генку. Тот прилепился к столу – по-птичьи, нехотя жует теплые оладьи с творогом и, видно, теперь уже сам торопится, боится опоздать.

– Не торопись, сынок. Как полопаешь, так и потопаешь. Они, небось, завтрикать-то только сели. А за столом они дольше нашего сидят.

Мать говорит это больше для себя, чем для Генки. Ей жалко сына. Его сверстники на каникулах баклуши бьют, а он вот уже второе лето не выпускает косы и граблей из рук. У матери вся надежда на Генку. Кроме него некому обеспечить на зиму Алину сеном. Старший сын, Володька, служит в армии, приехать подсобить – жди до морковкина заговенья. Нарушить корову мать не может. Алининого молока оставляет дома самую малость, остальное сдает молоковозу, сначала по обложенью, потом на продажу. Выручка – на хлеб да сахар. К тому же, придет из армии Володька – справа ему нужна.

Она родила Генку на следующий год после окончания войны, в весеннюю ростепель. Филипп, ее муж, очень хотел, чтобы его баба рожала, как и городские, в больнице, в белой палате. Он запряг колхозную лошадь, бросил в дровни охапку соломы, сверху – валяное одеяло, гремя деревяшкой, свел с крыльца сконфуженную Филиппиху, хотел помочь ей усесться в дровнях, да был стукнут по рукам.

– Брось, а то никуда не поеду. Заухаживал на старости лет.

До железнодорожной станции, где была больничка, не доехали – дорогу перерезал вздувшийся за ночь ручей. Начались схватки. Филипп повернул обратно. Роды принимала бабка Матвеиха. Она и имя присоветовала дать новорожденному – Геннадий. У нее под таким именем бегал по деревне внучонок, и она, даже ругаясь, называла его мягко – Енька.

Филипп, пришедший с фронта с хрипами в груди и с заткнутой за пояс штаниной, как чувствовал, что немного ему на этом свете отпущено. Появление Генки стало для него последним радостным всплеском жизни. Он молчаливо винился перед Филиппихой, Володькой – старшим сыном, родившимся на покосе, вытянувшимся на картошке и лебеде, рано повзрослевшим за годы его отсутствия. Будто казалось Филиппу, что именно он, а не народное лихолетье, виноват в этом и старался искупить свою придуманную вину перед старшим особой заботой о младшем.

Мать вспоминает, как Филипп отшвырнул старую, еще добрую зыбку, как из сосновых огонотков нащепал широкой и тонкой лучины, как плел из нее новую люльку, как внаклонку, синея лицом и заходясь в кашле, перебирал березовые жерди и не мог отыскать одну, лучшую, для очепа, на который должна подвешиваться зыбка. Старым осталось только кольцо для очепа. Кольцо держалось на крюке, который был вбит в потолочину навылет, загнут на чердаке и снова вбит в дерево. Филипп не отступился бы и поставил новое, да, наверно, понял, что сработанное им самим еще задолго до войны ему не сломать, а заново так же добротно уж и подавно не сделать.

Филипп говаривал ей:

– Помру – береги, мать, Геньку. Он у нас поскребыш, позднышок. Он войны не знает. Должен быть счастливым.

Филипп недолго протянул. И Филиппиха поняла, что война, кончившись победой и возвращением оставшихся в живых, еще не ушла и что долго черной тенью будет висеть над домом. И тринадцатилетний Генка, не знавший войны, гнется под тяжестью этой черной тени.

Генка замешкался. Он стал укорачивать ремень на сумке, чтобы она при ходьбе не хлопала по бедру, а висела под лопаткой. Торопясь, сломал пряжку, пришлось завязывать узлом. Получилось длинно. Зубами распутал соленый ремень, снова затянул. Теперь вышло коротко, сумка оказалась под мышкой. Некогда! Подхватил грабли И – немножко все-таки припоздал: на рогатке у чурбаков висела только одна его коса. За частоколом увидел мелькавшую спину Кузьмича. Впереди него плыли грабли и коса Маруськи.

А позади, за Генкиной спиной, на крыльце своей избы стояла мать и что-то кричала ему. Слушать было недосуг. Трусцой, придерживая амуницию, обрывая сапогами картофельную ботву, Генка пустился за уходящими.

– Чего такую рань? – переведя дух, спросил он Кузьмичеву спину. – Вчера же на тракторе...

Кузьмич промолчал, наверно, не расслышал. Ответила Маруська, будто пролаяла:

– Трактор – для лежебок. Оставайся. Жди!

– Маруська, скоко раз те говорить, – оказал Кузьмич, как от комара отмахнулся.

Трактор выйдет из деревни около семи утра. Это некогда коричневый, теперь бурый, замазученный и заляпанный еще, наверно, прошлогодней грязью «Беларусь» с тележкой на прицепе. Часа через полтора к нему потянутся бабы и девки в новых, из сундуков, ситцевых платьях и кофтах, мужики в светлых рубахах. Косы и грабли сложат на задний борт: рукоятками – под скамьи, зубьями, лезвиями – на улицу. Будут занимать места – Борьку-гармониста, умеющего пилить «Цыганочку», «Русского» да под частушки, усадят посередке. Борька – ухарь, к нему девки так и липнут. Он может играть всю дорогу, до темных кругов под мышками, а в перерывах при всех щупать девок. Такого не простили бы ни одному парню, ему же все с рук долой. Потому – гармонист. Генка иногда тоже хочет стать гармонистом, да нет у него гармошки.

Вылезет из своей избы как всегда заспанный тракторист дядя Коля, вялыми руками, сотрясая, рыжий чуб, подергает за промасленную черную веревочку, заглушит на минуту треском пускача колготную тележку, – и трактор поедет туда же, куда пешедралом ведет полтора мужика Маруська.

– Ну вот, – сказал Кузьмич. «Ну вот» служит у него вступлением к рассказу, как у председателя колхоза слово «Товарищи». Кузьмич любит рассказывать о своей жизни в заключении. Еще до войны приехали за ним двое конных со станции. Трепали, что за два дня до их приезда сгорела колхозная рига. Будто бы за это Кузьмича и взяли. Он вернулся домой через десять лет. Рассказывает он примерно одно и то же: как лес валил, как везли туда и возвращался обратно. Рассказывает он как-то безучастно, не интересуясь даже, слушают его или нет. – Ну вот, – повторил Кузьмич. – Приезжаю в Вологду. А там мне пересадка. На вокзале народу – плюнуть некуда. Хлеба хотел купить – далеко идти. А сундучок-то тяжелый. И оставить не с кем. Одна баба, примечаю, смотрит и смотрит. Можно ль, говорит, служивый, на твоем сундучке посидеть? Какой, говорю, к едреной бабушке служивый...

– Батя, не отставай! – командует Маруська.

Маруська идет посредине дороги. Ноги ее обуты в литые резиновые сапоги. Сапоги большие, голенища гулко хлопают по икрам. Когда она ступает левой ногой, – будто лягушка квакает. В сапоге, наверное, оторвалась байковая подкладка, и пятка скрипит о голую резину. Маруська этого не замечает. Она сосредоточена на какой-то тайной мысли, может быть, поглощена ходьбой. Она низкозадая, ноги у нее коротенькие, но мужчины еле поспевают за ней. Широкая сутулая спина перечеркнута лямкой от сумки. Генка не видит Маруськиного лица, но, представив его, радуется, что не видит. Генка не обижается на нее. Генка ее побаивается. Она всегда сердита. Он раза два или три за все время видел, как она улыбалась: курносый нос еще больше подымался кверху, а рот настолько широко растягивался, что были видны десны. Маруська – старая дева.

Идут знакомыми местами. Можно закрывать глаза – не собьешься. Встало солнце. Осинник разложил по земле яркие пятнистые сети. Маруська из низкорослого мужичка превратилась в великана – ее тень не умещается на земле. То голову, то даже полтуловища откусывает обрыв реки. К горьковато-сладкому неназойливому запаху осины примешивается отяжелевший за ночь настой смолы и хвои. Начинается бор. Дорога становится песчаной, идти по песку в тяжелых сапогах трудно. Все трое сворачивают на обочину. Под ногами скользит хвоя, потрескивают сухие сучки, шуршит вереск. Вытягиваются гуськом, спина Кузьмича заслоняет Маруськину спину.

Кузьмич ходит мелкими частыми шажками: видно, боится разбередить боли в пояснице. Ему под шестьдесят, но его еще надолго хватит. Когда ставили избу его младшей дочери, вышедшей замуж, он поднимал бревна с комля, а зять, здоровенный парень, – с верхушки.

На голове Кузьмича приплюснутая засаленная кепочка, из-под которой торчат черные, побитые сединой патлы. Кузьмич летом не стрижется и к осени становится косматым. Летом – страда, в парикмахерскую на станцию ехать некогда. Парикмахерская помещается рядом с чайной, где вместо чая продают черные щи из капустного крошева и водку. Если уж он попадает на станцию, то возвращается навеселе. Еще с поскотины слыхать его песню «Когда б имел златые горы...», а в перерывах – двухстрочную припевку-частушку «Ух-ха-ху ха-ху ха-ху. Хоть бы худеньку каку». Генка не помнит, когда Кузьмич повышал голос, разве что когда пел. Петь Кузьмич любит громко. Лает ли на него Маруська, материт ли его жена Агафья, – он отвечает на это смиренно-безучастно, точно таким же тоном, как рассказывает. У Кузьмича в обиходе, правда, есть два-три мягоньких матюжка, но он ими пользуется не больше, как знаками препинания.

Они идут в Трестуны – самый дальний колхозный сенокос. Река в этом болотистом месте собирает много ручьев и речушек и так умудряется петлять, что широкую пойму дробит на множество разнокалиберных кусочков. Слово «Трестуны» все, кроме председателя колхоза, да и то только когда он держит перед народом речь, произносят чуть иначе, грубо, но точно передавая суть разбросанности пожен и поженок.

Лужайки здесь богатые, травы высоченные, в пояс, косить надо по-особому. Прокос во всю ширь тут не возьмешь – косы не дотащишь до валка. Ни сенокосилку, ни конные грабли, ни волокуши, ни телегу здесь в дело не пустишь. Одним словом, болотина. Сено мечут в стога на месте, на высокой подстилке из прутьев и подвозят его к колхозным дворам и личным хлевам только зимой, когда вся эта непролазность для тракторов и лошадей скована льдом.

Несколько дней назад, когда артель на широкой пожне сметала последние стога, председатель колхоза сказал, что остались на реке невыкошенными только Трестуны и что в них-то можно косить не сообща, а семьями или группами, кто как пожелает. Все пожелали не разделяться и в Трестунах – так веселее. Откололся только Кузьмич и то, наверно, потому, что об этом в самый подходящий момент напомнила ему тычком в бок Маруська. Кузьмич сказал, на этот раз громко, на люди, что они с Маруськой берут к себе Генку. Бабы заперемигивались, заперешептывались, а Маруська потемнела лицом.

Вчера весь день косили эту неподатливую, невпроворот траву. Маруська злилась, и, кроме лая, мужчины в тот день ничего не слышали от нее. Все было не по ней: и то, что связались с трактором, а потому не захватили хорошую росу, и то, что Кузьмич прозевал застолбить самые укосные поженки, и то, что хватаясь скорей за косы, впопыхах забыли поставить в воду бутылки с молоком, и оно прокисло, и еще черт знает что. Маруська первой обкосила куст и пошла вокруг него крутым прокосом, оставляя за собой зеленую щетку с двумя дорожками от ног и тяжелый, будто спрессованный валок. Генка поспешил вторым, прокос его был поуже, что его злило, но злость не всегда прибавляет силенок. Ему надо было во что бы то ни стало держаться Маруськиных пяток.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю