355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Иванов » На своей земле. Молодая проза Оренбуржья » Текст книги (страница 4)
На своей земле. Молодая проза Оренбуржья
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:55

Текст книги "На своей земле. Молодая проза Оренбуржья"


Автор книги: Алексей Иванов


Соавторы: Петр Краснов,Владимир Пшеничников,Иван Уханов,Александр Филиппов,Владимир Трохин,Иван Гавриленко,Георгий Саталкин,Сергей Фролов,Николай Струдзюмов,Александр Аверьянов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)

АЛЕКСАНДР АВЕРЬЯНОВ

БЕРЕЗА, РАСТУЩАЯ ВЕТВЯМИ ВНИЗ

За окнами гостиничного номера был парк. Солнце просвечивало светло-зеленые листья, черные стволы казались опаленными. Жужжали машинки для стрижки газонов.

Миронов пошел к морю. Оно было загорожено парком, приморскими строениями и дюнами. Но его дыхание, пронизывающее даже в солнечный день, ощущалось далеко.

Он сел на скамью, утонувшую в песке, и никак не мог ощутить воздуха, настолько он был легок и чист. И воздух, и море, неизвестно где переходящее в небо, и небо, неизвестно где переходящее в море, рождали чувство отъединенности от непривычного и только что открытого мира; он представил себя чем-то вроде металлического шарика, случайно попавшего в белую-белую морскую пену.

Вечером Миронов поехал за город в корчму, о ней он слышал еще в поезде. На темных бревенчатых стенах корчмы висели хомуты, подковы, седла, на длинных столах стаяла глиняная посуда, окруженная темно-красными треугольными салфетками.

Он пристроился на широченной лавке рядом с пожилым мужчиной. У мужчины были огромные седые бакенбарды, он медленно пил ликер и изредка поглядывал по сторонам. Миронов ковырял рыбу, обложенную разноцветной снедью.

– Я вижу, вы русский, – сказал мужчина с улыбкой. – Многие русские не умеют есть рыбу. – Он протянул руку Миронову:

– Меня зовут Хейно. Хейно Вирсмаа. Я жду друга, мы иногда здесь встречаемся и пьем «Вана-Таллин». – Хейно хорошо говорил по-русски. – Совсем немного «Старого Таллина» и прошлое становится как на ладони. Нам есть о чем поговорить, мы вместе воевали. Вы слышали про эстонский корпус?

– Слышал, – сказал Миронов. – Но мало.

– Очень хорошо, что слышали. Тогда мы можем выпить за нашу роту. Вы знаете, какая у нас была рота? Нет, конечно. Но выпить мы все равно можем, ведь я отлично знал парней из нашей роты.

– За парней, – серьезно сказал Миронов.

– А теперь я покажу, как едят рыбу, и вы поймете, что это тоже надо уметь. Не всем туристам удается.

– Я не турист, – возразил Миронов. – Я приехал, чтобы найти могилу отца. Он здесь воевал. Пропал без вести. Отсюда последнее письмо.

Хейно отодвинул блюдо и перешел на «ты».

– Тогда почему же мы занимается пустяками? Я болтаю про эту противную рыбу, а ты молчишь. Скажи, разве можно молчать, когда приезжаешь в Эстонию по такому делу? – Он дернул распушившиеся бакенбарды. – Как звали твоего отца?

– Андрей. Миронов Андрей.

– В каком году он пропал?

– В сорок первом при отступлении.

Хейно сморщил большой лоб:

– Тогда многие пропадали без вести. Многие. Я помню то время. Мы столкнули Пятса и Лайдонера [1] 1
  Пятс и Лайдонер – главари фашистской клики, правившей в буржуазной Эстонии в 1934—1940 гг.


[Закрыть]
и только начали приходить в себя, а тут – война. Эстонцы не хотели пятсов и лайдонеров, не хотел и я, поэтому записался в ополчение... Потом из таких, как мы, сформировали эстонский стрелковый корпус. Под Великими Луками мы показали, как относимся к немцам. Ты слышал про Великие Луки? Ну, конечно же, слышал... Я пришел сюда в сорок четвертом, и здесь меня ранило. А так хотелось побывать в Берлине... В какой части воевал твой отец?

Миронов назвал.

– Нет, сразу не вспомню. Но все равно мы можем выпить за отца и за часть, в которой он воевал. «Вана-Таллин» для этого не годится. Выпьем по русскому обычаю. Русские пьют за друзей водку. А разве мы не друзья с твоим отцом, если мы воевали за одну землю?

Хейно неумело выпил и потом долго не мог говорить.

– Эти салфетки, – сказал наконец Хейно, – они как те письма в сорок третьем.

– Что?

– Я вез почту на машине, в кузове сидело трое. Нас обстреляли с воздуха... Потом, когда сортировали письма, все треугольники были в крови. Такие же точно треугольники... – Он положил голову на кулак.

Миронов подумал, что слова неуместны.

Вернувшись в гостиницу, он завернулся в плед и сел в кресло около окна. Шелестел мелкий дождь, совсем осенний в начале июня. Это было так непохоже на прошедший день, что Миронову казалось, будто он очутился совсем в другом мире, совершенно не сравнимом с тем, зеленым и солнечным.

Странное дело: раньше он редко вспоминал об отце. Он никогда его не видел и свыкся с мыслью, что отца нет. И вот теперь, когда возраст подходил к сорока, в неизведанных недрах души проснулось вполне осознанное чувство вины. Миронов знал, что винить себя не за что да и бессмысленно.

Но это не проходило.

Он наводил справки в военкоматах и архивах, писал ветеранам войны и школьникам. Никто не мог ответить ничего вразумительного. Тогда он приехал сюда, откуда пришла последняя весть, отосланная осенью сорок первого года.

«Здесь плохая погода, – писал отец. – Часто идут дожди. Воевать тяжело...»

«Может быть, в такую же промозглую ночь написаны эти слова. Слова отца. Родного человека», – думал Миронов.

Он заснул сидя, открыл глаза, увидел солнце и улыбающееся лицо Хейно.

– О, ты встаешь намного позже солнца. Я уже успел постричь траву и поругаться со старухой. Как твое здоровье?

– Хорошо, – сказал Миронов, вспомнив, что с вечера не запер дверь.

– Тогда мы пойдем к одной женщине – ее зовут Хельга Селг – может быть, она что-то знает про твоего отца?

Лицо Хейно было свежевыбритым, а бакенбарды тщательно расчесанными.

– Я вчера пил водку, – продолжал он. – Честно говоря, я ее никогда не пью. Хельга Селг нас не будет угощать, она терпеть не может даже тех, кто пьет сидр. Собирайся, мы пойдем к Хельге Селг!

Во дворе большого, но заметно обветшавшего дома копалась женщина. Она была в шерстяных чулках и таком же джемпере.

– Хельга! – окликнул ее Хейно. – Встречай нас, мы пришли к тебе в гости!

Женщина повернулась, и Миронов внутренне содрогнулся. Изрезанное крупными глубокими морщинами лицо окаймляли седые волосы, выбившиеся из-под платка. Белые-белые волосы.

Миронов совершенно не знал эстонского, поэтому поклонился. Он подумал, что это лучше, чем сказать «Здравствуйте». Женщина едва заметным движением головы ответила на поклон и строго посмотрела на Хейно. Они заговорили по-эстонски.

– Хельга, ты помнишь, как прятала у себя одного русского? Это было, когда немцы пришли в наш город.

– Я все хорошо помню, Хейно. Только он был латыш, его звали Андрис.

– Нет, Хельга, ты ошибаешься, его звали Андреем. Он был русский.

– Не говори чепуху, Хейно, я еще не совсем выжила из ума. Он был латыш и говорил на чистом латышском.

– Нет, Хельга, он был русский. Я привел парня, возможно, он сын того русского. Он ищет могилу отца.

Женщина задумалась и внимательно посмотрела на Миронова. Потом сказала:

– Возможно, я ошибаюсь, Хейно. Скорей всего, я ошибаюсь. Теперь я начинаю вспоминать, что он говорил по-латышски с акцентам. Конечно же, он мог быть и русским. Правильно я говорю?

– Ты говоришь правильно, Хельга. Расскажи парню – его зовут Виктор – как все было. Он только за тем и приехал.

Они вошли в дом, Хельга налила в большие глиняные кружки молока. Худые и жилистые руки лежали перед ней, она смотрела на них и говорила, подыскивая русские слова. Хейно помогал ей.

– Да, это было в сорок первом. В город вошли немцы. Вечером я побежала на хутор к сестре, сказать об этом. Когда возвращалась, уже светало. Справа от тропы я увидела бугор, раньше его не было. Я подошла ближе и увидела, что это человек и что он стонет. Тогда я была крепкой женщиной, подняла его на спину и понесла на хутор. Он был примерно такого же роста, – Хельга глянула на Миронова. – В первый и последний раз я тогда подумала, что не зря моя фамилия – Селг [2] 2
  Селг – спина (эст.).


[Закрыть]
. Он три дня жил в риге и только один раз пришел в сознание. В бреду он называл имя какой-то женщины, я сейчас этого уже не помню.

– Не Ирина? – с надеждой, чувствуя сухость в гортани, опросил Миронов.

– Может быть. Не скажу точно. А его имя я хорошо запомнила. Андрис, так он назвал себя, когда очнулся. Он умер на четвертые сутки... Мы схоронили его недалеко от хутора. Да.

Часа два они быстро шли по сосновому лесу, пока не оказались на небольшой поляне; на самом краю ее Миронов увидел большой гранитный камень. Рядом росла высокая береза, густые и тонкие ветви которой, переплетаясь, касались камня.

Они медленно пересекли поляну, и он увидел, что одна сторона камня отполирована и на ней высечено латинскими буквами: «Андрис». И этот чужой лес, и эти чужие буквы – все так не вязалось с представлениями об отце, что Миронов почувствовал себя лишним среди двух седых людей.

Они молчали, пока Хельга не наклонилась и не положила на холмик невесть откуда взявшиеся цветы, большие лесные цветы.

– Мы его похоронили и прикатили сюда большой валун – таких много на краю поля. После войны я решила сделать все по-хорошему. Мне говорил школьный директор: «Давай, Хельга, мы поставим здесь памятник». – «Нет, – сказала я, – это мой Андрис, и не быть мне Хельгой Селг, если я сама не сделаю все честь по чести». Мне вырубили этот камень в пятидесятом году, и я привезла его сюда.

– Спасибо, – сказал Миронов. – Спасибо.

– А березу я посадила в сорок пятом. Здесь вокруг сосны, только одна береза. Ты видишь, ветви у нее растут вниз. Это скорбящая береза. Это мать. Так что мы здесь трое: Андрис, мать и я. Теперь и ты будешь приезжать.

– Да, конечно.

Хельга взяла в руку ветку:

– Она очень выросла за эти годы. Да. Большое горе с годами становится еще больше. Так.

Обратной дорогой Миронов и Хейно отстали. Хельга, похоже, всегда ходила быстро, а теперь она куда-то торопилась.

– Ее муж ушел в ополчение и не вернулся, – рассказывал Хейно. – Никто не знает, где он. Не было даже сообщения, что пропал без вести. Она долго его ждала. И сейчас, наверное, ждет. Красивая женщина. Очень красивая.

На следующий день Миронов пошел в школу, там ему сообщили адрес учительницы, которая занималась поисковой работой. Учительница была молоденькой и очень волновалась.

– Мы проверяли ваше письмо... Мы очень многих нашли. Но...

– Ничего, – сказал Миронов. – Ничего. Я тоже не сидел сложа руки. Я встретился с одной женщиной. Она показала мне могилу. Возможно, это мой отец.

– Вы были у Хельги Селг?

– Откуда вам известно?

– Хельгу все знают... А что, ваш отец латыш?

– Почему?

– Ну... вы похожи на латыша.

– Понятно, – оказал Миронов.

Он медленно шел по парку. Среди зеленых-зеленых листьев – боже мой, откуда такая чистота! – чернели опаленные стволы. Опаленные стволы. Среди зеленых листьев.

«Это все от дождя. Это конечно от дождя. Здесь очень часто дожди!

Но зачем, зачем им это? Разве это тот случай, когда можно обмануть?

Но разве они сказали тебе, что там, в могиле, твой отец? Они просто хотели, чтобы ты нашел отца...

Но они же знали, что он не может быть мне отцом. Зачем им нужно было это?»

Оставшееся до конца отпуска время он проводил на море, ездил в Таллин. В последний день был на могиле и просидел около камня часа три, сотни раз перечитывая имя, высеченное латинскими буквами.

Потом пошел к Хельге Селг.

– А, – сказала она. – Я тебя ждала.

– Я сегодня уезжаю. Надо проститься.

– Ты хорошо сделал, что вспомнил обо мне. Приезжай на следующий год.

– Спасибо. Спасибо вам.

Он наклонился и поцеловал ее руку. Он впервые поцеловал руку женщине. И быстро направился к калитке:

– Прощайте.

– Эй, – сказала она, когда он открывал калитку. – Если у тебя будет сын, назови его Андрис.

– У меня уже есть сын, его зовут Андреем.

– А другого назови Андрис. Назовешь?

– Если будет сын, назову.

– До свиданья, приезжай.

Через час шел автобус в Таллин.

ГЕОРГИЙ САТАЛКИН

СЕВЕРНЫЙ СВЕТ

Весной уже знали точно: осенью переезжать, заколачивать окна, двери и – на новые квартиры, на казенное жилье.

Грустным было лето. Последний раз в этих местах сажали огороды, а уж пололи их кое-как. Да и все делалось спустя рукава.

Словно смутная тень легла на дворы. Почему-то заросли в то лето муравой дорожки, улица. Длинными казались летние тихие сумерки, густо и мягко освещало закатное солнышко стволы и ветви редко стоящих старых деревьев.

Что ни говори, а жалко было бросать деревеньку. И от этого все казались излишне разговорчивы и нервно веселы.

В одну из суббот стали грузиться. С криком, смехом набивали имуществом кузова машин, тракторных тележек.

Собирались и Бородины. Но какие это были сборы! Дед Тимофей дня за два до отъезда, смущаясь, сказал:

– Вы как хотите, а я, извиняюсь, уехать не могу.

Отнеслись к этому легко. Дочка его, с шершавыми и сизоватыми от румянца щеками, с козьими прозрачными глазами, громкоголосая баба только рассмеялась:

– С кем же вы тут жить станете?

Старик заморгал веками, от волнения закосноязычил:

– Ничего, ничего... Как-нибудь! Мне что надо-то? – бормотал он. – А эти места не могу кинуть, не подымусь.

– Ох, один, – тонко сказала Нюра и затряслась в безголосом смехе. – Будет вам людей смешить! – И громко кончила: – Степану не говорите. Сами знаете, какой он сокол у меня.

Дед сказал и Степану. Тот прищурился, округлил рот, почесал по углу большим пальцем, хмыкнул. Он только что приехал из степи, был обдут ветрами, сильно хотел есть и думал только о еде, не знал, как принять неожиданное заявление старика.

– Слыхала? – спросил он вечером у жены.

– Чего? Отец-то? Ну его! Что малый, что старый... Куда он денется?

– Гляди, твой родитель...

– Как же он один? – помолчав, заговорила она. Задумалась. – Старый он совсем... Нет, куда ему, старому...

Степан пригнал «Беларусь» с тележкой, уже где-то успел выпить, глазки его подплыли маслом, рот был сух и тверд, а подбородок смуглел медью сквозь светло-рыжую щетину.

– Эй! – закричал он. – Хозявы! Покупатели приехали, давай сюда ваш шурум-бурум!

Пацаны, Генка и Толька, в восторге кинулись к трактору, от него в избу. Мать на них растерянно закричала. Пришел помочь грузиться Андрей Фомич, сосед. И тоже навеселе. Все, видимо, отмечали эту перемену мест.

И пошла карусель, стук, бряк. Поднялась старая пахучая пыль, полетели под ноги какие-то бумаги, ветхие налоговые квитанции, два конверта, с пожелтевшими адресами, газетная слежавшаяся вырезка о трудовом почине Степана Бородина. Поплыли, нежно опускаясь на пол, перья, стены оголились, пол под диваном и сундуком был в сером пуху. Першило, запах белилки перебивал дыхание.

Грузились быстро, раскраснелись, запыхались, глаза поблескивали. Теперь как бы все опьянели.

– Это брать? – звонко спрашивали пацаны.

– Бросай к чертовой матери! Дерьма-то тащить. И так полон воз!

– Клади, клади! – кричала мать. Она совсем растерялась, платок съехал на затылок, она то и дело подтыкала волосы, а они все лезли ей на глаза.

Пацанам эта бестолковая погрузка доставляла истинную радость.

Когда нагромоздили имущество (корову и пяток овец Степан перегнал еще вчера) и дети уюхтились среди вещей, сомлевшие вконец от беготни и счастья, хватились старика. Где он, такой-сякой?!

Дед Тимофей тихонько стоял за воротами. Опираясь на клюшку, смотрел через выгон на насыпь новой дороги. По ней почти беззвучно, быстро бежали маленькие грузовики. Где-то там, у асфальтовой черной стрелы, пристрял кубастый новый поселок.

– Эй, что же это вы, папаня ? – выглянула со двора дочь. – Мы вас ищем, ищем, а он – нате вам – стоит себе... Идите в кабину, едем.

Старик засеменил за дочерью, потрогал рукой огромное черное тракторное колесо, подошел к порогу, повернулся ко всем и вдруг низко поклонился. Говорить, он не мог, только жевал губами, да руки тряслись на клюшке.

– Так! – крикнул Степан. – Не хочет ехать, так это надо понимать. Упрямый, весь в меня, – и хрипловато, жестко хохотнул.

– Дети! – сказал старик, справившись с собой. – И ты, дочка... Дайте вы мне век дожить, где я родился, где моя старуха, отец с матерью... Где я всю жизнь... – Он задохнулся. На него никто не смотрел, мальчишки только и то – один набычившись, а другой широко, изумленно распахнув глаза. – Мне чего надо-то? Хлеб, слава богу, есть, пенсию дают. Станете навещать меня, когда дела отпустят, а нет – я ничего, понимаю, конечно, не совсем еще из ума-то выжил.

Он поклонился еще раз.

– Да как же так! Какой подвох выдумал, – изумилась дочь, заправляя волосы под платок.

– Во! – хмыкнул Степан. – Слышь?

Андрей Фомич почесал затылок:

– А может и того... правда. Картовь еще не копана. Пока что пусть его тут поживет, а осенью – что ж! – надоест тут ему одному – поедет.

Гора с плеч свалилась после этих слов! Степан, притворно злясь, ругнулся:

– Грузи да разгружай! Этой канители нам еще не хватало!

Но проворно стащили кровать, распотрошили один узел, достали матрац, одеяло, подушку. Скинули старую телогрейку, валенки, ведро, чугунок, кружку, ложку, на завалинку поставили лампу керосиновую.

Степану не терпелось. Кое-как внесли добро это на кухню, и уже с тележки, выезжая со двора, Нюра крикнула:

– На днях прибегу уберусь тут у вас! Картошку ройте с краю, пшено в ларе...

Она заплакала, закрыла рот концом платка. Трактор, со смачным треском пуская молочно-серый дым из трубы, ходко покатил в сторону нового поселка.

Вот и пусто стало...

Усмиревшая деревенька встретила свои первые в одиночестве сумерки печальными окошками, распахнутыми жердевыми воротами и калитками.

Прохладно, тихо...

Свет заката тонко лет на темную мураву однорядной улицы. Повсюду на траве нежно розовели утиные перья.

Утром дед Тимофей вскипятил чаю и пил его досыта, дуя на кипяток в сером, с паутиной царапин блюдце, пожевал хлеба, вышел во двор.

Утром все стало проще. Ночью он думал о своем селе, думал болезненно, скорбел, обмирая от неясных видений.

К обеду прибежали пацаны – Генка и Толька, принесли хлеба, крынку молока, соль, кинули все это на дощатый стол, где стоял пустой стакан, накрытый блюдцем, и – айда шугать по пустым дворам и избам.

Ошалевшие, они прибежали к деду часа через два. Он дал им хлеба и молока. Пацаны набили рты. Они никак не могли успокоиться.

Старик смотрел на них с улыбкой, положив свои мословатые коричневые руки на клюшку.

– Ну, как там устроились?

– Там? – спросил Генка, – тут лучше.

– Ну?! – весело не поверил дед. – Лучше? А чего ж уехали, коли лучше?

– Мы, что ль? – проглатывая кусок, сказал Генка. В это время Толька воровски хлебнул из его чашки, и Генка тут же звонко шлепнул его по лбу. – Не цапай, черт!

Только пригнулся к столу, затрясся тихим смехом, закатывая глаза и корча рожи.

– Не балуйте! – прикрикнул на них по привычке старик.

– Дед, а дед! Что ж, в самом-то деле бросили деревеньку?

– Разрушить ее надо! – отрезал Толька.

– У-у! – замахнулся на него старик согнутым пальцем. – Гляди чего – разрушить!

– А чего? – вытаращился на него Толька. – Не пропадать же... Чего ей зря стоять?

– А разрушишь, куда денешь?

– Да хуть на топку!

– Нет, жалко, – оказал Генка. – Пусть стоят избы. Может, в них кто поселится и жить станет.

– Кто?

– Кто, кто! Кто-нибудь... Звери. Зимой как задует, а они в избе.

Пацаны притихли. Живо они представили, как всю зиму будут стоять эти старые избы с запавшими крышами, как заметут их метели, как будут куриться сугробы у порогов, у ворот, у колодцев... Ни огонька, ни живой души!

А в феврале огнем синим пылают сугробы, прожигают их сияние фиолетовые звезды, избы словно уходят в тень под белые крыши. И пусто, тихо. Свежо и сильно пахнет снегами, как в поле, как в лесу.

– Деда! Я с тобой лучше останусь жить, – вдруг сказал Генка.

– Оставайся, – согласился дед, – заживем мы с тобой тут за милую душу. Тут что? Тихо, смирно... колготы нет. Тут хорошо.

– А в школу? – ехидно опросил Толька. – Отседа бегать станешь?

– Ну и стану! Раз плюнуть. Зато мы как здесь жить станем, так опять деревня будет... Кто-нибудь возьмет и еще поселится. Понял?

Дед грустно покачал головой. Сердечко доброе, бескорыстное у мальчишки. А Толька, шельмец, в отца удался.

Нюра девчонкой тоже вроде бы доброй была, ласковой, смышленой... Сейчас дед Тимофей почему-то стеснялся ее.

...А хорошо бы, правда, с Генкой пожить. Рассказать ему, что еще помнит старая память.

Поведать о селе, о жизни в нем, о соседях, кто как жил и чем кончил. Рассказать об отцах и дедах, некогда заселивших эту богатую лесостепь.

Когда-то село называлось Петровским, улиц было две или три. На сенокосы выезжало горластое, пестрое множество баб и мужиков.

А в праздники – песни, людные гуляния... А свадьбы, крестины, рождества, троицы... Куда все девалось, где народ?

Мог бы он рассказать, как на первом колхозном собрании предложил кто-то именовать колхоз диковинно для здешних мест – «Северный свет». И вот причуда человеческая: вошло в обиход, стали звать деревеньку по второму крещению – «Северный свет».

Кулаков раскулачивали – тоже ведь история живая, с колючкой. Или вот еще факт: был он, Тимофей, послан в Москву на Первый съезд колхозников-ударников. «Да здравствуют колхозники-ударники!» – приветствовали их рабочие города Москвы. Тут дед Тимофей не выдерживал, его это всегда несказанно трогало, слезы застилали глаза, текли по морщинам, а он только голову поднимал выше, чтобы виду не показать.

В сентябре, когда выкопали картошку, завели еще один разговор с дедом Тимофеем.

Теперь Степан грубовато-обиженно долдонил:

– Что ж это вы? Мы не отказываемся, мы – пожалуйста, не того, не гоним... от души, а? Но, конечно, неволить не станем. Уважаем...

На дворе была рассыпана картошка – сушили. От нее сильно пахло сырой землей. Прохладный воздух казался терпким, а к полудню он как бы подсыхал, в нем до того густо накапливался солнечный свет, что все просвечивалось, предметы странно утончались, виднелась как бы одна лишь сердцевина.

Было так хорошо тут, что Нюра даже расстроилась, стала придираться к новым местам, к квартире в двухэтажном доме на восемнадцать семей. В старых местах ей запоздало открылся такой милый уют, такая ласковая красота, что у нее даже сердце заныло: на что променяли!

Навсегда оставляли высокий, с красными крутыми холмами берег Демы, под ним заросли черемухи, а на этой стороне, где село, где рядком избы – старые ракиты, лужки, тропинки, мостки, камни на берегу, где полоскали белье, водопой, выгон... Здесь сплела свой первый венок из одуванчиков, здесь было все самое яркое, свежее. Жизнь, считай, здесь прошла!

Вдруг разозлившись, она закричала на Степана, сильно разевая рот и стекленея глазами.

– Бесстыжий!

Степан растерялся, уставился на нее, растворив свои глазки в каком-то веселом изумлении.

– Я те полаюсь! – крутнул он головой. – Ты что, сдурела?! Я говорю: пожалуйста, хоть сейчас айда... Я разве против? Раскрыла хайло-то!

Генка, напряженно слушавший все это, побледнел, брякнул:

– Я тоже отседа никуда не уеду! Остаюсь с дедом.

Степан повернулся к нему, в еще большем изумлении заморгал глазками, налился туго кровью, рявкнул:

– Цыть, сопля! – отвесил ему такого подзатыльника, что Генка чуть было носом в землю не воткнулся. Издали, гнусавя от слез, гневно закричал:

– И уеду, и уеду от вас!

– Генка! – загрозила ему мать пальцем. – Смотри у меня, умничай! Взрослые говорят – тебе нет дела!

– Да-а, нет, – совсем уже плача, вытирая слезы кулаком, передразнил Генка мать. – Я тут хочу жить, с дедом...

Ничего не решив, переругавшись, уехали.

И еще несколько дней прожил дед Тимофей в одиночестве.

И еще был разговор, последний, после которого определили: пусть старый живет как хочет.

Близилась зима.

Кончили пахать зябь, золотые ометы соломы померкли. Дожди, ветры, заморозки накинули на них серую марлю. Только квадраты озимых утешали глаз своей сочной, разгоревшейся от холодов зеленью.

Глухая, томительно-тихая пора!

Хорошо почему-то думалось в такие дни о зверях, об их теплых лежках в легких осенних лесах, в пустом мглистом поле.

Дед Тимофей плотно закрыл двери в комнату, жил только на кухне. Русскую печь не топил, топил печурку, пристроенную когда-то Степаном сбоку.

Ел он мало, все больше пил чай, иногда варил себе похлебку. Очистит пару картошин, покрошит их в чугунок, пшена, лучку туда подбросит, сварит и ест дня два-три.

Забот у него никаких не было. Потопчется по двору, заглянет в пустые сараи, постоит на улице возле ворот, поест, попьет чаю, – вот уже и вечереет, а там и ночь: то темь, то звезды, то луна.

Хорошо ему жилось, хорошо отдыхалось от трудов – больших, тяжких, неотступных. Сколько напахано, насеяно, намолочено, на плечах перенесено хлеба! Все вспомнить невозможно...

Но шло время. И теперь даже память о трудах перестала его занимать. Чем ближе к зиме, тем больше его беспокоила росшая в груди какая-то изнурительная пустота.

Однажды ночью, когда ему стало особенно плохо, забило смертной тяжестью дыханье, он сполз с кровати и начал молиться в темный угол, шепча бессвязно, но по-стариковски истово полузабытые молитвы.

Продлить жизни он себе не просил и смерти не просил. Молился только, чтобы заполнить пустоту в себе. Она была страшна, хуже смерти.

– Господи, господи! Помилуй и спаси!

Подняв голову после низкого поклона, он с трепетом заметил – отчего-то поредел мрак, вся кухня была в холодном белом дыму. Он глянул в окно – там выпал снег и все в темноте было белым-бело.

– Дождался-таки! – обрадовался дед. – Снег выпал, слава тебе, господи! Хорошо-то как, – плакал он легкими слезами.

А в декабре, когда завалило все сугробами, занесло поземками, прибежал в поселок Рыжик, пес, живший со стариком. Прибежал и завыл.

Все догадались – умер дед, кончился «Северный свет» теперь навек.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю