Текст книги "Серый мужик (Народная жизнь в рассказах забытых русских писателей XIX века)"
Автор книги: Алексей Вдовин
Соавторы: Андрей Федотов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц)
М. А. Воронов
Тишина
Мы пробирались какими-то пустынными переулками. Вдали где-то гудел колокол, призывая к заутрени. Длинный обоз медленно тянулся впереди нас. Два русачка, на рысях, пробежали мимо.
– Ишь, поездушнички побежали, – заметил Крылов.
– Что это за поездушники? – спросил я.
– А вот, что с возов воруют. Их в городе мало, потому что главная работа не здесь, а около застав, у придорожных кабаков, постоялых дворов, или подобное что-нибудь.
– А сколько в Москве мошенников? – спросил я.
– Да как вам сказать, Николай Иваныч: со мной тысяч двадцать будет.
– Нет, не шутя.
– Да ведь Бог их знает, Николай Иваныч… Тут, свет, одних нищих тысяч шестьдесят; стало быть и рассудите, сколько должно быть жуликов, когда от милостыни до воровства один шаг: подают – честный человек, не подают – вор, потому что брюхо, оно ведь не спрашивает, как добудешь – подваливай только…
Вот пришли наконец и в Тишину. Наружность дома была довольно прилична. Тишина занимала два этажа: внизу помещается черное отделение, вверху – чистое. Мы зашли сначала вниз. Десятки русых извозчичьих голов дремали у столов. Воздух, густой и спиртуозный, отличался всеми конюшенными качествами. Сразу, в первой же комнате, мы наткнулись на отвратительную сцену: несколько человек барахтались в углу, стараясь осилить оборванную, безобразную женщину. Женщина вопила, кусалась, плевала – все напрасно: молодцы схватили ее за руки, за ноги и вынесли на улицу, где бросили в сугроб. Общий хохот одобрения приветствовал эту дикую выходку диких людей.
– За что же они ее выбросили? – спросил я Крылова.
– Да так, побаловаться захотели. Ведь русский мужик чуден, Бог с ним, сидит, сидит он, да и надумает.
Мы поднялись по лестнице, наверх, в чистую половину. Отделение это, действительно, было чище первого, если понимать чистоту сообразно представлению о ней русского, да еще московского купца. На окнах висели некогда белые занавески, мебель когда-то была покрыта шерстяной материей; в одной комнате даже стоял орган (машина у москвичей) – роскошь, недоступная для Ада. Но публика та же, что и в Аду, с тою только разницею, что там она бодрствует, кричит, ломается, а здесь или дремлет, или окончательно спит.
Я спросил водки.
– Что, много знакомых?
– Да все знакомы, – отвечал Крылов.
– А это что за личность, что дремлете вон в углу?
– Ах, это уморительная вещь! Это купец Стругалов. Он, видите ли, поссорился за что-то с женою, ушел от нее да назло и живет здесь другую неделю. Вчера, вы посмотрели бы, что тут было… Пришло выручать его народищу человек пятнадцать: жена ревет, родственники упрашивают, денег ему рублей триста давали, только бы шел отсюда, – ни за что. Так уперся, уперся, и ни с места… А ведь теперь сидит без гроша и с себя-то все спустил.
– Ну-ка, Крылов, выпивайте.
– За ваше здоровье.
– Кстати, Крылов, расскажите-ка что-нибудь о своей жизни; Вы же мне, если помните, когда-то обещали. Расскажете? А?..
– Извольте. Заряжу еще одну, и тогда начну полегоньку. Все нужно делать полегоньку – даже выпивать, потому что trop boire est malsain[5]5
Пить слишком много вредно для здоровья. – Прим. ред.
[Закрыть], говорят французы.
– Жизнь моя, Николай Иваныч, странная жизнь! Родился я, кажется, как и все родятся – от отца и матери, фамилию которых ношу до сих пор, да доля моя не такая вышла, как у других. Родился я в Москве, на Пятницкой, в собственном доме, который теперь находится в руках сестры, тресни она на пять тысяч кусков! Кроме меня да вот этой пузатой сестры, у отца была еще дочь (околела уже: не хуже покойница живой-то была). Жили мы роскошно, то есть по понятиям русского купца. Сестры мои были гораздо старше меня и все сидели разряженные у окошек да поглядывали на улицу: мухи эти, бывало, их запакостят даже – все сидят. Первыми воспитателями моими были нянька да отцовские приказчики (молодцы). Грамоте учился я у какого-то замоскворецкого урода и учился довольно уж поздно – лет десяти, должно. Однако хоть и поздно я начал ученье, но книжное дело скоро смекнул, потому что от природы был я мальчишко шустрый. Вот-с, после всего этого ученья, когда, то есть, научился я читать и писать да маленько арифметику понял, приезжает из Сибири давнишний приятель отца: воровали они там что-то вместе, деньги наживали, по общеупотребительному выражению. Глянул этот купчина на меня, да и спрашивает у отца: «Что ты из него хочешь сделать?» – «В лавку, говорит, посажу, нетрог обучается торговле помаленьку» – «Не нужно, – говорит приятель, – пущай его, говорит, по ученой!» Отдали меня в коммерческое училище, потом в академию загнали – везде я шел ничего, порядочно. Лет двадцати прошел всю науку. «Гони его за границу!» – советует отцу приятель. Ноне, говорит, такая мода вышла. Погнали за границу. Прожил я в Париже месяцев десять, так болтался, шаболды бил. Мальчишка я был молодой, силищи этой во мне тьма, ничего-то я всласть не попробовал, живучи в Москве, – вот на чужбине-то и развернулся! Таких чудес насадил, – страсть! В первое-то время только и знал, что шлялся по этим разным увеселительным заведениям. Одначе ума во мне и тогда, стало быть, немало было: месяца через три-четыре остепеняться начал. Сошелся я в это время вплотную с одной модисточкой: такая, Николай Иваныч, была модисточка, что дай Господи всякому человеку подобную жену иметь. Любовно прожили мы с ней месяцев пять. Характер-то, Николай Иваныч, уж очень хорош был у ней. Французского, верите ль, ничего: ни она тебе слово какое фальшивое скажет, ни обманет тебя в чем-нибудь, – ангел была, а не женщина!.. Позвольте выпить, Николай Иваныч.
– Сделайте милость.
Крылов выпил, и продолжал:
– Только, Николай Иваныч, получаю я однажды письмо из дому, и приляпана к этому письму печать черная, с тарелку величиной. «Что такое?» – думаю. Распечатываю. Письмо от матери, и уведомляет она меня в нем, что умер отец и что дела наши в расстройстве: приезжай! Как тут быть? Куда девать свою Вильгельмину? Бросить – ни за что, потому она мне дороже жены; с собой везти – проклянут, если узнают. Нечего делать, повез: кляните, думаю, черт с вами! Приезжаем. Устроил я ее на квартире и бегаю к ней, крадучись. Все капиталы, по завещанию родителя, скажу Вам, Николай Иваныч, перешли к матери, стала властна она распоряжаться ими, как ей угодно. Вот-с, заправляю я делами отлично. Наши купцы просто дивуются на меня. Хорошо. Только, Николай Иваныч, слышу-послышу, начинают про меня сплетни воротить, стараются довести до матери, что так и так – с француженкой сцепился. Ничего, думаю. Однако вижу, мать покашивается, а сестры (в ту пору обе уж вышли замуж), так те просто в глаза говорят, что я их срамлю перед добрыми людьми. «Подите вы к чертям, дурищи! – думаю про себя. – Вас ли можно осрамить? Да такого сраму-то, поди, чай и на свете нет!..» Только в одно прекрасное утро призываешь меня мать и говорит: «Что это, Миколай, про тебя болтают, будто ты с какой-то немкой там связался?» – «Правда, болтают», – говорю. «Да ты что это выдумал!» – крикнула она. «Ничего не выдумал, а просто полюбилась мне женщина, я и живу с ней…» И начала она меня костить, и начала костить; да еще если бы меня одного – ничего, стерпел бы; а то и ее-то ни за что, ни про что похабить. Так она меня этим безобразием оскорбила, Николай Иваныч, что взял я да и бухнул прямо все, об чем только сам с собой, да и то с осторожностью, размышлял. «Если, – говорю, – вы так со мной поступать стали, так я скажу вам одно: я женюсь на этой девушке». Мать взвизгнула и бросилась на меня с кулаками. Ну, я, значит, кулаки-то отвел легонько, да и пошел прямо к Вильгельмине. По вечеру туда ко мне прибежал паренек от нас и сообщил, что я изгнан из дому, лишен наследства и проклят. Теперь я Вам расскажу, Николай Иваныч, как я повернулся после всех этих лишений наследства, проклятий и проч. Позвольте уж еще раз приложиться.
– Вот-с как мы изворачивались, – выпивши, продолжал Крылов свой рассказ. – Во-первых, я тотчас же начал подыскивать себе место. Надо Вам сказать, Николай Иваныч, что делами отца я занимался отлично, стало быть, обо мне знали с хорошей стороны. Дня три, что ли, я пошагал по Москве, а затем поступил главным приказчиком к одному здешнему торговцу – в гостином дворе тогда лавку имел. Прошло, может, каких две недели, я женился на Вильгельмине. Стали мы жить да поживать с ней наилучшим образом, потому жалованья одного я получал полтораста целковых в месяц. Только живем мы это, живем, ни о чем не помышляя, а беда-то вот подходит к нам близехонько. Пришлось раз отправлять моему хозяину деньги в Петербург деньги немалые, тысяч десять рублей. Имелись у нас для этого артельщики, стало быть, им бы и исправить все, как следует, – так нет, дернула меня нечистая сила самому снести их на почту: артельщику, думаю, нельзя поручить такую сумму. Написал я письмо, положил в карман денежки, и пошел. Прихожу. Подошел к столу, откуда отправка идет, – хвать – денег в кармане нет! Я просто очумел… Сейчас же бросился искать назад, по дороге, по которой шел, – ну, да разве найдешь?
– Впрочем, Николай Иваныч, что же Вам рассказывать эти подробности, когда, я знаю, Вы вовсе не того хотите.
– Ничего, ничего, рассказывайте, – перебил я Крылова.
– Нет, я Вам изложу это дело накоротке. Впятили меня, Николай Иваныч, в острог, потому раз судили так, что я эти деньги не потерял, а утаил… украл, короче сказать. Промаялся я в остроге год и семь месяцев, затаскали меня по судам разным, и потерял я тут все: и стыд, и совесть, а главное – потерял жену: не вынесла она этого удара, от чахотки померла. Вот-с, выпустили наконец меня, вменили только в наказание тюремное заключение да оставили в подозрении: и то купец-хозяин почему-то смиловался, просить стал, видно, раздумье взяло: ну, думал, как и в самом деле он не виноват? Что же мне было делать? Чем питаться, какую работу работать? Совался и туда и сюда, и в том и другом месте щупал – ничего нет путного. Поначалу-то как будто и пойдет дело, хватишь этак шилом патоки, а потом, как узнают, что в остроге содержался за воровство денег (будь проклято это слово!), сейчас и поворотят рыло в другую сторону. С месяц я так-то бился, напоследок – терпенья не хватило – пошел к сестре, к замужней, думаю: поклонюсь ей, как ни больно, попрошу помощи. (Мать, надо объяснить Вам, умерла еще в ту пору, как я в тюрьме содержался.) Прихожу, сестра живет хорошо: дом каменный, лакеи в прихожей, зала вся в зеркалах. Докладывают: братец, мол, пришел, желает видеться. «Какой такой?» – спрашивает. Однако приняла. Так и так, говорю, сестрица, нахожусь я в крайности – не как брату, а как нищему, как голодному человеку, помоги мне. Она мне сейчас мораль принялась читать: зачем я против родительской воли женился, зачем мать не почитал… «За это-то вот Бог, – говорит, – и карает тебя; за это и в острог попал» – «Ну, – говорю, – сестра, разбирать вины мои теперь не приходится, а если ты хочешь сделать доброе дело – сделай, выручи меня, помоги!» Пошла она в другую комнату, да через минуту выходит ко мне и выносит рубль серебра. «Вот, – говорит, – что по моим средствам, потому деньги у нас все в обороте; опять же, маменька, когда умирала, так наказывала, чтобы тебе отнюдь не помогать, даже гроша медного не давать; а я, видишь, теперь против ее воли иду». Взял я, Николай Иваныч, этот рубль, – даже руку ожег он мне, подлый, – да тут же и припечатал сестрицу таким манером: «Будь, – говорю, – ты проклята, змея, не проклятьем брата, у которого ты, может, пятьсот тысяч денег отцовских отбила, а проклятьем голодного нищего, проклятьем бедняка, у которого ты украла даже эти последние поскребки чести и совести, из которого, – говорю, – ты сделала подлеца, вора, разбойника!» Она, Николай Иваныч, ничего, хоть бы глазом моргнула, только просит меня не ходить к ним, потому якобы я их срамлю своей бедностью. И пропил же я тот рубль! Так звонко закатил, что на другой день проснулся как раз в части!
– Ну, чем же вы жили тогда? – спросил я.
– Да как: чем жил? Всем жил. Начал заводить дружбы со всеми этими хорошими людьми, ел, пил на их счет, ночи либо в трактирах да харчевнях проводил, либо у кого-нибудь из подобных друзей, а то так просто – заляжешь на бульваре под лавку и спишь, или под мост на Москву-реку отправишься – там започиваешь… Этим же воровским ремеслом я никогда ни занимался, потому что у меня под руками есть другое, тоже оно подлое – но все-таки не так. Я, видите ли, как человек поумнее других, учу их иногда разным штукам: как каждому по своему по ремеслу действовать, как с полицией ладить, как ответ дать, ежели спросят, – вот за это они меня и питают, даже водкой поят. Один только раз, помню, Николай Иваныч, дней пять больно уж туго мне приходилось. Время, помню, по жульничеству было бойкое, потому подходил новый год, только мне все что-то не везет: есть нечего и у приятелей как-то ни у кого нет денег. Дня два, должно быть, таких выдались, что, верите ли, крошки во рту не было. Грешен, подумывал уж я стащить что-нибудь, да на счастье ничего такого не подвертывалось. А тут еще открылась на ноге рана, сапожонки на мне рваные, застуживаю я эту болячку – полезла она у меня все выше да выше, в колену. Испугался. Бегу к доктору. Тот посмотрел: это, говорит, рожа; Вам нужно сидеть дома и держать ногу в тепле. Прописал рецепт. Разумеется, какой тут рецепт, когда жрать нечего? Как вышел я от доктора, сейчас и изорвал его. Пущу, мол, дело на власть Божью…
Рассказчик на некоторое время смолк и печально опустил голову.
– Отчего же Вы, Крылов, не постараетесь как-нибудь выбиться из этой жизни? – глупо спросил я.
– Да как выбьешься, Николай Иваныч, когда ваш же брат, сытый и счастливый, голодному ногу подставляет?
– Ну, Вы бы работой какой-нибудь занялись, самостоятельно бы трудились, тогда никто не подставит ногу; а подставил – по шапке.
– Эх, Николай Иваныч!
– Что?
– Какая уж нашему брату работа?
– Да так-то лучше, что ли, жить?
– Лучше, Николай Иваныч…
Крылов встал и горячо добавил:
– Теперь-то я совесть, честь, правду – все это коленкой придавил и ползаю кое-как; а как, по вашему-то, начну я работать, выпущу на волю этих несчастных, дам им ход… да они загрызут меня, Николай Иваныч! Я повешусь на первом попавшемся дереве, первым же камнем раздроблю себе голову!
– И лучше. Право, лучше смерть, чем подобная жизнь.
– Нет, Николай Иваныч, не так – я цену-то жизни знаю… По-моему, напротив: лучше какая-нибудь жизнь, чем самая превосходная смерть. Разумеется, это оттого, что во мне нет характера, ума, что я не понимаю, может быть, так глубоко, как Вы, всю подлость своей жизни; но ведь за это, Николай Иваныч, не судят. А я вот что думаю, Николай Иваныч… Если бы меня кто-нибудь поддержал, не дал бы этим разным проснувшимся, чести, совести и так далее, заесть меня, – вот тогда, может статься, я бы и воскрес; но так как такого человека теперь… Эх, нечего и толковать об пустяках!
Крылов махнул рукой, выпил водки и чрез пять-шесть минут мы вышли из Тишины.
– Куда же Вы теперь? – спросил я.
– Да пойду вот тут поблизости, на Мошок, там, должно быть, уж отперли.
Мы распрощались.
«Боже мой! И сколько таких погибших душ шляется по белу свету!» – подумал я, глядя на дырявое гороховое пальто Крылова, быстро исчезавшее в непроглядной тьме Салтыкова переулка.
Н. А. Благовещенский
На литейном заводе
Из очерков русского чернорабочего труда
Н. А. Благовещенский (1837–1889) – сын полкового священника, писатель поколения «шестидесятников». Окончил Петербургскую духовную семинарию, где познакомился с Н. Г. Помяловским, автором знаменитых «Очерков бурсы». Начал литературную карьеру в 1862 г., с 1863 г. – постоянный сотрудник «Русского слова», позже – редактор, сделал много для привлечения в журнал других талантливых писателей-«шестидесятников» (в их числе Ф. М. Решетников, Г. И. Успенский и др.). Из произведений Благовещенского более других известен роман «Перед рассветом» (1865–1866). В 1869 г. Благовещенского разбил паралич, однако он сумел оправиться и продолжить литературную работу, хотя и не с прежней интенсивностью. Рассказ-репортаж «На литейном заводе» опубликован в журнале «Отечественные записки» (1873, № 4).
Много раз приходилось мне приглядываться к разнообразным видам нашего чернорабочего труда и удивляться при этом чрезвычайной выносливости русской рабочей натуры и способности ее притерпеться к какой угодно обстановке. Видел я, например, нашего землекопа, который за какой-нибудь полтинник в сутки перетаскивает с места на место целую гору земли, более тысячи пудов весом, – и перетаскивает, по-видимому, совершенно безнаказанно для своего здоровья; видел в глинистой шахте того же землекопа, с помятой спиной и ногами, добывающего из земли такие огромные пласты глины, что поневоле удивляешься, откуда у него берется такая силища; видел торфяника, работающего по горло в болотной трясине и по нескольку лет сряду разминающего своим грешным телом гнилые куски торфа; видел, наконец, старика-газовщика, работающего с лишком двадцать лет сряду на газовом заводе в таком удушливом воздухе, в котором я не мог пробыть и десяти минут. Словом, видел я русского мужика за работой в земле, в воде и в воздухе и убедился, что почти все эти работы поставлены в самые невыгодные санитарные условия, при которых работнику приходится расходовать свои силы не столько на самый процесс работы, сколько на борьбу с этими условиями. Но ни одна из работ не бросается так резко в глаза своей разрушительной обстановкой и редко где труд поставлен в такие опасные условия в санитарном отношении, как на литейных заводах. Здесь мастеровому человеку приходится работать, так сказать, в четвертой стихии – в огне или по крайней мере в адском жару, среди раскаленного и расплавленного чугуна и железа, и в воздухе, постоянно наполненном дымом, чадом и искрами.
Не так давно, в зимний морозный вечер, мне пришлось быть на одном из наших литейных заводов и видеть там эту огненную работу в полном ее разгаре. На не бывалого человека она производит такое сильное впечатление, что, право, дивишься, как сумел освоиться с такой обстановкой привычный рабочий народ. А между тем и там встречаются старожилы, живущие на заводе по многу лет, и там для большинства работников и самый процесс и обстановка работы давно уже успели принять характер обыденности; значит, народ ухитрился притерпеться и к огню и обходится с ним, как увидим, так же спокойно, как с водой и с воздухом, то есть запанибрата.
Представьте себе широкий деревянный сарай, тесно загроможденный калильными горнами и разнородными машинами, между которыми оставлены небольшие площадки и проходы для рабочих и вообще для путей сообщения. В этих проходах толпится народ, и в разных направлениях шныряют между народом тележки с глыбами раскаленного металла. В самой середине мастерской с громом и воем вертится исполинское маховое колесо паровой машины и приводит в движение множество других – резальных, прокатных, подъемных и прессовальных машин. Все это гремит, стучит и мечет искры. Кругом все темно и черно от стародавней копоти, насевшей густыми слоями на стены, машины и людей. Свет прорывается только из мелких скважин в заслонках печей и чуть обрисовывает небольшие группы стоящих возле печей работников. Кое-где зажжены и газовые рожки, но они тускло мерцают в дымном воздухе и мало помогают делу. Вот где-то раскрыли жерло горна, красные струи света прорвались в сарай и на несколько минут ярко осветили и почерневших работников, и весь хаос движения; но закрыли жерло, и тьма стала как будто еще темнее. Вот в другом углу подняли цепями на воздух целую массу каленого железа, и опять все озарилось ярче прежнего, точно солнце какое взошло, а кругом него на далекое пространство густо рассыпались искры… Потом эту светлую массу спрятали куда-то, и в мастерской опять все померкло. Чтобы работникам не было душно и жарко, в крыше сарая разобраны доски, и сквозь эти дыры видно синее небо и светятся звезды. На дворе стоит лютый мороз, но вольный воздух, проходя по сараю, до такой степени успевает нагреться, что только чуть-чуть обдает рабочих едва заметной прохладой. Но и этой прохладе здесь рады: без нее было бы совсем плохо.
Я между тем с целой компанией товарищей понемногу пробирался вперед между рядами машин и горнов.
– В этих горнах свариваются у нас разные пласты стали, железа и чугуна, – пояснял нам вожатый, сопровождавший нас по мастерским. – Не хочет ли кто-нибудь заглянуть в самое жерло: там, я вам скажу, огонек настоящий!
– Отчего не заглянуть, это любопытно, – ответили мы.
– Извольте, с нашим удовольствием. Ну-ка, Софрон, покажи господам огонек.
Кочегар Софрон, стоявший в раздумье у горна, к которому мы подошли, торопливо взял какой-то крюк и распахнул им загонку. Оттуда пахнуло на нас нестерпимым жаром; однако я ухитрился-таки заглянуть в нутро, но там до такой степени все слилось в одну огненно-белую массу, что трудно было разобрать что-нибудь, а между тем глазам было больно, и лицо точно кипятком обдавало.
– Сколько же примерно тут градусов? – спросил я.
– Во всяком случае, не менее восьмисот, это ведь огонек белокалильный.
– Недурен огонек…
– Зато мы теперича знать будем, каково нашему брату помещение на том свете приуготовано, – заметил, улыбаясь, Софрон и закрыл заслонку.
Этот Софрон сам был вылит точно из железа, до того прокалилось и прогорело его тело от постоянного соседства с огнем. Он был в одной рубахе нараспашку и с черной открытой грудью, по которой сочился пот. Волосы на нем будто спаленные, глаза подслеповатые и опухшие, но зато мускулы богатырские. Мне особенно бросились в глаза его руки, точно обгорелые и обугленные, с растрескавшейся кожей и со следами бесчисленных обжогов. Это – тип литейщика и кочегара. Тут все такие.
– Что, брат, тепло тебе тут, у печки-то? – спросил я его.
– Теперь-то что, теперь благодать, – ответил он, по-прежнему ухмыляясь. – Теперь хоть с воли-то холодком подувает.
А вот летом, так не приведи Бог! Тогда бы вы, барин, с нами тут так долго не баловались. Тогда бы…
– Эй, эй! Берегись! Ожгу! – раздался сзади меня торопливый крик, и в ту же минуту Софрон сильной рукой оттолкнул меня в сторону.
Я в испуге оглянулся. Трое рабочих с грохотом катили мимо меня тачку, а на тачке лежал огромный кусок прокаленного добела железа. Нас так и обдало от него искрами, светом и жгучим жаром. Кусок подвезли к печи, проворно вдвинули его туда, и опять Софрон повернулся ко мне, как ни в чем не бывало. Все это произошло так быстро, что я не успел опомниться.
– Что же это такое? – спросил я.
– А это, изволите видеть, пакеты для рельсов, – пояснил вожатый. – Они состоят из разнородных пластов чугуна, железа и стали и требуют, значит, различного жара для сварки; вот их и возят от одной печи к другой, пока все эти пласты не сварятся между собою. Тут ведь каждая печь свой жар имеет.
– А вы, барин, на всякий случай оглядывайтесь, – заметил мне Софрон. – Осторожность тут не мешает, неравно опять пакет.
– А бывают несчастия?
– Неровен час, можно ведь и обжечься, особливо с непривычки. У нас тут, слава Богу, народ все привычный, и потому несчастия бывают редко. Вот только в прошлом году один новичок попался. Сунулся он впопыхах, с дороги-то, когда пакет везли, да, видно, оторопел и поскользнулся, ну и упал прямо на пакет.
– И что же?
– Известно, что тут хорошего? Сдернули его проворно с пакета-то, да уж, бедняга, успел прогореть насквозь; с часок этак промучался, да и Богу душу отдал. Тут ведь расправа коротка.
Признаюсь, после этого рассказа я смотрел на пакеты с особенным благоговением и старательно посторонился с дороги, когда снова увидел вдали роковую тележку.
Мы пошли дальше к прокатной машине, на которой выделываются рельсы.
Машина эта состоит из двух огромных валов, наложенных один на другой и быстро вертящихся в разные стороны.
Между этими двумя валами устроен целый ряд выемок или дыр, которые, постепенно суживаясь, кончаются отверстием, имеющим форму рельсового разреза. Раскаленные пакеты постепенно пропускаются через все эти дыры, сдавливаются, вытягиваются и таким образом принимают вид обыкновенного рельса. По обе стороны машины стоят прокатчики, самый ловкий и сильный народ на заводе. Вот к машине подвезли тележку с готовым пакетом и с разбегу вдвинули его в первое отверстие; машина подхватила пакет и стиснула его между валами; раздался оглушительный треск, брызнули искры, и железо, извиваясь, вышло по другую сторону валов в виде неуклюжей, но длинной железной полосы. Там прокатчики подхватили ее крючьями, поддели железной цепью прикованной к потолку, и затем, размахнувшись, вдвинули во вторую дыру. С новым треском прошло железо между валами, а на той стороне ждали его уже другие прокатчики и тем же порядком вдвинули его в третью дыру и т. д. Все это совершается чрезвычайно быстро, и пакет за пакетом прокатывается без перерыва. Я долго любовался на эту оригинальную работу и на ту изумительную ловкость и силу, с какой исполняли ее прокатчики. Действительно, подобная работа требует от работника особенной ловкости и при малейшей неосторожности может окончиться для него очень дурно. Надо заметить, что когда раскаленная полоса железа проходит сквозь отверстие между валами, из этого отверстия, как из пушки, вырываются в упор работнику миллионы искр, а подчас и небольшие осколки каленого железа. В эту минуту прокатчик должен, что называется, вьюном извиваться, чтобы предохранить себя (особенно глаза) от увечья, и в то же время должен разглядеть сквозь искры и выдвигающуюся полосу железа, чтобы вовремя подхватить ее и отправить далее. Таким образом он в течение целого дня балансирует и извивается, как умеет, корчит страдальческие гримасы и изобретает подчас такие позы, каким, пожалуй, и акробат позавидует. Не забудьте, что при этом он постоянно должен оглядываться и назад, потому что сзади его стоит целый ряд горнов, из которых зачастую вынимают каленые пласты, на которые он при неосторожности может очень легко наткнуться; кроме того, в промежутках между горнами и прокатной машиной постоянно шныряют тележки с пакетами, которых тоже не мешает остерегаться. Приняв все это в расчет, можно судить, до какой степени должен быть ловок, изворотлив и изобретателен прокатчик, чтобы спастись от увечья, угрожающего ему со всех сторон. Что же касается до физической силы, то и она при этой работе нужна недюжинная. Каждый пакет, или рельс, весит средним числом двенадцать пудов, а в течение одного часа прокатчик пропустит через машину до тридцати рельсов, следовательно, он должен передвинуть и перевернуть в течение часа до трехсот шестидесяти пудов раскаленного железа. А в день, значит (считая двенадцать часов работы), он передвинет более четырех тысяч пудов – и все это под градом искр, в невыносимом жару и при постоянной бдительности, чтобы не получить увечья[6]6
Если продолжать этот расчет далее, то окажется, что в течение каждого месяца (25 рабочих дней) каждый прокатчик передвинет до ста тысяч пудов каленого железа, а в год – до 1 200 000 пудов. Цифры, как видите, громадные. – Примеч. авт.
[Закрыть].
А между тем эти герои труда с виду вовсе не походят на силачей. Все они тонки и худы, как скелеты, с измученным выражением лиц, с распухшими глазами и с нервными угловатыми движениями. Все они, как видно, до того притерпелись к адской обстановке своего труда, что исполняют свое дело почти машинально. От скуки они иногда разные шутки выкидывают и развлекаются, как умеют. При мне один из прокатчиков в самом разгаре работы, заметив, что сзади него проходит с тачкой какой-то рабочий (должно быть, его приятель), быстро обернулся к нему и под градом искр ухитрился-таки выпачкать ему сажей все лицо, за что и получил от него сердитое прозвание «черта». Затем, как ни в чем не бывало, он с той же ловкостью подцепил крюком и цепью вылезающий из машины двенадцатипудовый раскаленный пласт, широко размахнулся им над головой и сильным ударом вдвинул в следующее отверстие. Как видите, еще шутят и заигрывают – значит, не совсем еще замерла в них жизнь от такой работы.
– Скажите, пожалуйста, – спросил я своего вожатого, – насколько жгутся эти искры? Могут ли они, например, прожечь насквозь одежду или поранить тело?
– Если в глаз попадет, будете помнить, могу вас уверить, – ответил тот с своей обычной улыбкой. – Да вот посмотрите, каковы эти искры…
Он остановил первого встречного работника и показал мне его одежду. Она буквально казалась пестрою от множества прожженных дырочек и пятен.
– Это все от искр, – заметил при этом вожатый. – Тут некоторые потому и одежду носят особую, из клеенки или кожи. А иной раз, я вам скажу, вырвется из машины такой кусочек, что, если не увернешься, он сквозь любую одежду до самого тела дойдет. Отчего ж они так и вертятся-то? Тут только гляди в оба, а то беда: с огнем, вы сами знаете, шутки плохие…
– А много ли жалованья получают у вас прокатчики?
– Главный-то приемщик получает в месяц рублей семьдесят, ну а другие, конечно, поменьше. Вообще при прокатных машинах рабочие получают у нас от шестидесяти копеек до рубля в сутки. Плата, как видите, хорошая, но только редко кто выстоит долго при такой работе.
– А что?
– Да так, невмоготу станет, слабеют очень. Иной постоит, постоит, да и просит потом, на перемену, дать ему другую работу; а потом отдохнет и опять – на прокатную. Работа-то, изволите видеть, хоть и нелегкая, да выгодная…
Мы отправились дальше.
Вот стоит исполинский паровой молот в пятьсот пудов весом и под ним исполинская наковальня. Этот молот, как известно, так премудро устроен, что может расплющить и превратить в блин целую гору железа, и в то же время по воле механика может ударить по наковальне так нежно, что разобьет только скорлупу подложенного ореха и не раздробит самого ядра. Этот увесистый молот висит над наковальней на высоте нескольких аршин и, по первому движению рукоятки механизма, может сразу грохнуться вниз. Вокруг молота толпятся рабочие, и сейчас, как видно, он войдет в действие. Недалеко от него в огромнейшей печи сваривается масса железа из множества мелких кусков, обломков и обрезков, в печи все они размякнут и даже отчасти слипнутся между собой, а потом их разомнут в блин под молотом, и из этой кучи обрезков выйдет, таким образом, плотная и цельная железная масса, которая и пойдет потом на разные работы. Между молотом и печью стоит подъемная и переносная паровая машина (кран). Вот железная масса уже готова: работники торопливо открыли огромное жерло печи, ловко зацепили крючьями машины за сварившийся кусок, машина завертелась, и кусок медленно поднялся кверху, брызгая во все стороны искрами и обдавая всех кругом невыносимым жаром. Вся эта раскаленная до тысячи градусов масса в несколько сот пудов весом на минуту неподвижно повисла в воздухе на цепях машины, ярко осветила собою все обширное помещение мастерской и затем медленно двинулась к наковальне. Жар от нее был до такой степени силен, что я должен был прикрыться от него полою одежды, несмотря на то, что стоял довольно далеко; а между тем рабочие во все это время сновали и копошились возле самого пласта в таком жару, от которого, пожалуй, и вода могла бы закипеть. Длинными крючьями они снимали с железа цепи и укладывали его как следует на наковальню. Как они могли выносить такой страшный жар – я понять не мог, и только торопливая судорожность движений и страдальческое выражение лиц видимо показывали, что и им нелегко…