Текст книги "Серый мужик (Народная жизнь в рассказах забытых русских писателей XIX века)"
Автор книги: Алексей Вдовин
Соавторы: Андрей Федотов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 24 страниц)
– У Буранова, – говорит…
– Когда?
– В такое-то время… – да внезапу, кабы сказать тебе, и спроси Онуфрия-то: – Да ты говоришь, из тех мест, што ли?
– Из тех, – Онуфрий-то говорит, – из той самой деревни, где Буранов жил.
– За што судился?
– За убийство, – говорит, – будто бы самого энтого Буранова…
Посмотрел, говорят, на него Ефим-то… долго столь посмотрел, да и говорит:
– Ну, сердешный, никак ты тут беспричинно муку несешь… не твой энто грех… не твое бы здесь и место…
– Не мой, – говорит Онуфрий-то, – видит Бог, не мой!..
– Не твой, – говорит Ефим. – За наш, говорит, грех ты муку несешь… знай!.. Мы, говорит, Буранова-то уходили…
Иповедай он тут, што Буранов-то энтот стан имел у себя: стало быть, беглые тайно проживали у него… и занимались конокрадством… Ефим-то с двумя молодцами и проживали у Буранова в лесу на пасеке… да што-то и повздорили с ним однова… Буранов-то и пригрози выдать их… Как угрозу-то энту он вымолвил им, они, не запущая дела, и порешили уходить его, да ночью проберись это полем-то и войди в дом – задворками… и только, говорит, порешили с ним… стали деньги, было, да худобу искать в избе… слышим… с улицы-то стали створку у окна подергивать… и видим – человек в окно-то с улицы глядит. «Бе-еда!» – думаем… знать, мужики-то возню услыхали, спохватились, да избу окружили… И давай Бог ноги – в бег!.. Ну и ушли с эстих мест… Один-то из товарищей – отшатнулся, говорит, опосля… да без вести пропал… Другой-то уж в остроге помер, а Ефим-то и угоди сызнова в каторгу.
– Ну, что же, заявил Ефим о своем преступлении? – прервал я.
– Заявил!.. Повинился пред начальством… Обсказал все, как дело было… и што ране-де не винился в эфтом грехе единственно, штоб не утягчить своей участи… Ну, да не приняли, вишь, довинной-то его… оставили втуне… Полагали, может статься, што энто сказки все… потому вчастую это, батюшка, бывает, што наша братья за деньги принимает на себя чужие грехи… Бывали и такие случаи… А уж убивался же Онуфрий-то… и сказать тебе не могу, как убивался… инда вчуже жалость брала… – с грустью в голосе произнес Ларион Маркыч.
– Он так там и помер?…
– В скорости почесть после эфтого и конец принял… Стар уж был… ну и сокрушенья-то немало было ему… Все энто тосковал, все убивался – почесть до последнего часа деток все вспоминал, места свои… Вот и подумай, кормилец, – снова начал Ларион после минутного молчания. – Ну, грешен… уж кто… повинен… так поделом вору и мука, сказывают… А каково оно энти муки-то терпеть… неповинному-то человеку, а-а?..
– Ужасно…
– Ужасть… верно ты это сказал… – согласился он. – Э… эх… батюшка… не рад я, што и язык-то свой расчесал с тобой… право!.. – вдруг неожиданно заключил он, махнув рукою…
– Отчего?
– Молчать-то лучше бы… греха меньше… а то вот разболтаться как, так, ровно дрожжа в пиве, дума-то бурлить в тебе почнет… Сколько этого непотребства в голову полезет. А кто бы и говорил-то… хоша бы человек!.. – с нескрытым презрением в голосе произнес он.
– А разве же ты не человек, Ларион Маркыч?
– Челове-ек… Уж какой я человек… червь пресмыкающий…
– Ну, полно… для чего ты так унижаешь себя!
– Верно тебе говорю… верь!.. Уж униженным какое исшо униженье знать… Уж одну мне только думу надо думать теперь: «Прости, Господи, прегрешения раба твоего Ларивона». А я еще в помыслы пущаюсь, где не моего ума дело… и то бы-де не так надоть… и другое бы не этак… Ндравятся тебе, батюшка, тавлинки-то мои, што ли? – каким-то отрывистым, сердитым тоном спросил вдруг он…
– Нравятся… хороши…
– Ну и за то спасибо, што похвалил… все утеха…
– Продай-ка мне их, Ларион Маркыч? – спросил я.
– О-о-о!.. Неуж и взаболь они тебе любы?…
– Я не шутя тебе говорю…
– Продай! – усмехнувшись произнес он… – А што, сердешный барин, не почтешь ты моего слова за обиду?.. – ласково спросил он, и на лице его отразилось что-то беззаветно доброе…
– Не знаю… какое ведь слово…
– Прими ты их от меня, будто бы как в дар, не погнушайся… а-а?
– Да за что же ты даришь меня, Ларион Маркыч?..
– Прими… окажи эту милость!..
– Ежели ты этого хочешь… изволь…
– Прими… сердешный ты человек… прими… Дарю-то я их за привет… за привет твой, за доброе твое слово, што не погнушался вот ты варнаком, не презрил его.
Старик заплакал.
Я растерялся и, положительно, не нашелся, что сказать в ответ ему.
– Э… эх… батюшка! – снова начал он… – Для меня ласка-то, доброе-то слово – дороже горы золота. Мне вот в радость, што ты, вот, поговорил-то со мной, как с путным… по-божьи… не погнушался вот клеймом-то… – говорил старик.
Было около девяти часов вечера, когда я возвратился на занимаемую мной квартиру, и на другой же день уехал из Бунгура… Мне не довелось быть более в этом селе и встречаться со стариком Ларионом. Несмотря на все мои расспросы крестьян из той местности, о дальнейшей участи Лариона я ничего не слыхал. Вероятно, век его был недолог…
В. Г. Короленко
По пути
Святочный рассказ
В. Г. Короленко (1853–1921), знаменитый писатель-народник, происходил из дворянской семьи. Мать Короленко была дочерью польского шляхтича, до 1861 г. в семье говорили преимущественно по-польски. Окончил Житомирскую классическую гимназию, учился в Технологическом институте в Петербурге и Петровской академии в Москве. Принимал участие в студенческих волнениях 1876 г. и был арестован и выслан в Вологодскую губернию. Примыкал к «Лавровскому» крылу народнического движения, участвовал в «хождениях в народ». С конца 1879 г. для Короленко началась череда арестов, тюрем и ссылок. Быт ссыльных и каторжных с этого времени становится одной из основных тем Короленко-писателя. Рассказ «По пути» впервые был напечатан в журнале «Северный вестник» в 1888 г. (№ 2).
I
Лихо взлетев на пригорок, тройка остановилась, ямщик сошел с козел и стал оправлять разладившуюся упряжь.
Седок, пробужденный внезапной остановкой, высунул голову из-под шинели, потом потянулся и сел в просторной повозке, стараясь не потревожить спавшего рядом мальчика.
– А? Что такое? – спросил он, зевая.
Денщик, который крутил, сидя на облучке, цигарку из толстой бумаги, ответил, не торопясь:
– Ничаво, ничаво! Сьчас поедем, ваше высокородие. Недалече!
Колокольчик под дугой коренника звякнул несколько раз, оставив в воздухе мягкий отголосок. Ветер шевелил гривы лошадей и шелестел в придорожных кустах. Седок, офицер лет около пятидесяти, снял мохнатую папаху и посмотрел на небо.
Денщик скрутил цигарку, взял ее в зубы и, добывая из кармана спички, сказал:
– Партия, ваше высокородие.
Офицер встрепенулся, черты его румяного лица приняли определенное начальственное выражение, и он посмотрел вперед.
Дорога сбегала в долину и опять полого подымалась кверху длинным «тянигужом». На подъеме она, казалось, жила, шевелилась, кишела серыми движущимися точками. Кое-где можно было различить телеги, которые казались отсюда странными насекомыми… Вся масса тихо, почти незаметно на этом расстоянии ползла кверху…
– Расползлись, канальи, точно овцы, – сказал офицер с неудовольствием. – И конвоя не видно…
– Вон они, забегали, – сказал денщик, закуривая и улыбаясь. – В телегах спали, видно…
– Ничего! – уверенно прибавил ямщик, взбираясь на козлы. – На слово партия идет… Фролов за старосту. Спи знай!
– Фролов, – какой Фролов? – спросил полковник. – Бродяга? По прозванию Бесприютный?
– Ну! Он самой… Фролов по всей Сибири человек известный. Можно сказать – знаменитый бродяга… Сказывают, не знаю – правда, не знаю – нет, но будто в Питербурхе и то Бесприютного знают…
– Фролов… – оказал офицер задумчиво. Он вспомнил себя молодым урядником, вспомнил первую партию, которую конвоировал, и молодого бродягу и прибавил:
– Да, вот она жизнь…
– Так точно, – отозвался с козел денщик, пуская в воздух синюю струйку дыма.
Замечание офицеру не понравилось.
– Дурак ты, Климов, ей-богу! Ну что «так точно»?.. Я вообще говорю: жизнь!.. А ты: так точно!.. Глупо, братец.
– Да ведь и я, ваше высокородие, вопче… Самая это собачья жизнь, бродяжья.
– А, ты вот насчет чего! Привычка, говорят, вторая натура.
– А я что же говорю: натура волчья, в лес тянет.
Почему-то и это замечание не удовлетворило офицера…
– Э! Все ты не то говоришь… Молчи, Климов! Ямщик, поезжай.
Ямщик подобрал вожжи и привстал. Тройка понеслась под гору и потом лихо взяла кверху. Через несколько минут, замедлив ход, она врезалась в середину расступавшейся партии. Теперь конвойные шли по сторонам, с ружьями на плечах. Смешанный говор и шум охватил едущих со всех сторон. Из-за шороха колес слышался плач детей, топот толпы, переливчатый звон кандалов. Арестанты снимали шапки и низко кланялись. Каторжане с достоинством и не торопясь обнажали наполовину бритые головы…
В одном месте мелькнула фигура не совсем обычная: молодой человек в вольной одежде и в очках шел стороной дороги рядом с высоким арестантом и о чем-то разговаривал с своим спутником. Полковник нахмурился; когда повозка поравнялась с этой парой, – молодой человек снял запыленные очки, протер их платком. Он с любопытством, но не кланяясь, взглянул на проезжающих. Другой арестант поклонился вежливо, но тоже без особенной почтительности… Повозка проехала дальше.
В голове партии, в стороне, ожидал, стоя навытяжку, старший конвойный. Полковник остановил ямщика и подозвал его жестом.
– Все благополучно? – спросил он.
– Так точно, ваше-дие.
– Почему запоздали? Смотри: до заката не попадете на этап…
– При выходе из N, ваше-скородие, случилось неблагополучие.
– Что такое?
– Скоропостижно скончался старик арестант…
– А!.. Да-да… За старосту у вас Фролов?
– Так точно, ваше-скородие… Бесприютный.
– А где он, кстати?.. Покажи мне…
Старшой пригляделся и сказал:
– Вон он, – с политическим идет… Прикажете позвать?
– Не надо… Пошел!
Тройка подхватила и понеслась по свободной дороге… А партия ползла дальше.
II
В самом конце партии тащилась, шурша колесами, телега. На других телегах ехали «привилегированные» арестанты, женщины с грудными детьми и старики. Порой на них присаживались конвойные. На этой виднелся только мужик, правивший лошадью, и старый седой арестант. Он сидел на краю, спустив ноги и повесив обритую голову с белой бородой. За ним виднелось что-то длинное, покрытое серыми халатами.
Казалось, присутствие этой последней телеги бросает тень на всю партию…
Невдалеке за нею шел Фролов с «политическим»…
«Политического» звали Залесским. Это был молодой блондин, с закинутыми назад волосами и серьезным, немного наивным лицом человека, привыкшего к кабинетной работе, над книгами. Каким-то внезапным порывом политического ветра его подхватило из привычной обстановки и кинуло на эту дорогу с тюрьмами и этапами. И от нечего делать он присматривался к этому новому и удивительному для него миру. Арестантская среда, в свою очередь, присматривалась с неменьшим удивлением к странному «барину», глядевшему на нее через очки наивно изучающим взглядом. Он был «привилегированный» и ему полагалось место в телеге. Но от самого Томска он ни разу не садился в нее, предоставив партии распоряжаться своим местом как угодно. Теперь его небольшой чемоданчик лежал рядом с мертвым телом.
Имя Фролова, шедшего рядом с Залесским, было действительно широко известно по всему сибирскому тракту от Благовещенска до Перми. К партии он был присоединен в Томске, и тотчас же его выбрали старостой. Он принял этот выбор спокойно, как должное, и тотчас же Залесский почувствовал, что это большая сила. Партия сразу подтянулась. Распоряжение этапом фактически перешло к Фролову. Он вел партию «на слово», и конвойные знали, что на слово теперешнего старосты можно положиться: ни побегов, ни экстренных происшествий не будет. Конвойные шли вольно и даже спали в телегах…
Всякая профессия имеет своих выдающихся людей. Фролов был таким выдающимся человеком бродяжьей профессии. Еще ребенком он последовал за отцом, которого сослали в Сибирь. Мать его умерла в пути, и мальчик рос в тюремной среде. В тюремной церкви он слышал кое-что о Боге… кое-что торопливое, казенное и небрежное. В тюрьмах выучился грамоте. Впоследствии из него выработался настоящий герой сибирской дороги.
Об его побегах ходило много рассказов, слагались даже песни. Никто не знал за ним убийств, но он обладал большой хитростью и изобретательностью. Однажды на глазах Залесского он закатил глаза так, что видны были одни белки и физиономия его, даже вся фигура сразу изменилась до неузнаваемости. Он протянул вперед руку, как будто держась за поводыря, и стал поразительно похож на старика слепого, бредущего за милостыней. Через минуту лицо его опять изменилось. Прежний Фролов смотрел на Залесского пытливо и печально, как будто стараясь узнать, какое впечатление произвела на «барина» эта метаморфоза. «Он мог бы быть замечательным трагическим актером», – подумал про себя Залесский… Во время дневных переходов, вечерами на этапах они часто говорили друг с другом. Их влекло друг к другу, какое-то взаимное чувство. Фролов знал сибирскую дорогу и тюрьмы так, как их не знал никто. Арестантская одежда, в которой другие выглядели чуждо и странно, сидела на нем, точно он в ней родился. Это был его мир, и в нем он чувствовал себя хозяином. Широкий сибирский тракт, обставленный столбами, глухая таежная тропа, с чуть заметными признаками прохода людей, этапы, тюрьмы, солдаты, начальство, смотрители, надзиратели, арестантская среда с ее волнениями и страстями – все это было ему знакомо во всех самых глубоких подробностях… Когда он подходил к околице сибирской деревни, старик, «поскотник», присмотревшись к нему, узнавал его так же легко, как тюремный служака на любом этапе.
– Опять убег? Отколе бог несет? – спрашивал мужик, сторонясь и давая место у огня с тем радушием, с каким товарищи арестанты очищали место на нарах… И Фролов занимал это место в своем мире уверенно и просто, зная, где нужно быть настороже и где можно спать спокойно даже под звон колокольцев проезжающего трактом начальства…
Но зато это был совершенный ребенок по отношению ко всему остальному божьему миру, который казался ему сказочным и странным. В Залесском он видел представителя этого другого, странного мира, лежащего за гранью его горизонта. К которому, однако, его влекло всю жизнь. Вернуться в Рассею, на родину, которую он не знал, и зажить там какою-то новою жизнью, – было его мечтой. Залесский, в свою очередь, был совершенным младенцем в той среде, куда его теперь занесла судьба. Отсюда странный взаимный интерес, который привлекал их друг к другу…
Разговоры их были как будто несистематичны и случайны. Однажды на остановке в пересыльной тюрьме, когда арестанты толковали о выборе нового старосты, Залесский вмешался в общий разговор. Он заговорил, просто и наивно, о том, что ему казалось несправедливым в арестантских обычаях, в законодательстве этого странного общества, где достоинство и значение людей определяются важностью совершенных ими преступлений и отчаянной решимостью на новые преступления. Всем руководили «каторжники», – аристократия тюрьмы. «Шпанка», забитая и загнанная, подчинялась безропотно и робко. Женщины продавались «на майдане» из полы в полу; воровство общественных денег и хищения старост и артельщиков было как бы установленным институтом, освященным обычаем. Со всей искренностью наивного и прямого человека Залесский, просто и вдумчиво, старался выяснить свое мнение… Арестанты слушали с любопытством… Политическая ссылка еще была явлением новым, и ее представители внушали интерес и невольное почтение. Но затем «общество» перешло к обсуждению своих дел, как будто «барин» ничего не говорил. Залесский почувствовал в этом особого рода почтительное, но бесповоротное пренебрежение и более не пытался подымать общие вопросы.
Но Фролов именно с этих пор стал проявлять к нему влечение. Все, что говорил этот молодой человек в очках, Фролову казалось тоже ребячески наивным. Но он понимал как будто, что есть где-то такой мир, для которого все это не наивно и не глупо.
Фролов был не молод, хотя возраст его определить было бы трудно. Его движения были уверенны, неторопливы и ровны. Залесскому постоянно казалось, что когда-то они должны были быть порывисты и быстры. И теперь по временам глаза арестанта загорались, а плечи вздрагивали, заставляя ожидать резкого движения… Но случалось это редко, – как будто было что-то в настроении этого человека, что постепенно умерило живость его порывов. Бывали минуты, когда его глаза уходили еще глубже и как будто задергивались. Тогда именно Залесскому казалось, что этот человек, знающий так хорошо все, чем живет серая масса, знает или предполагает еще и о жизни вообще что-то, неизвестное другим. Знает, но не хочет сказать.
Не этим ли, думал Залесский, объясняется то влияние, каким пользовался Фролов в своей среде. Было что-то придававшее особенное значение самым простым его словам. За прямым смыслом этих слов слышалось еще нечто недосказанное, что глядело на слушателя из глаз Фролова и прикасалось к душе при звуках его голоса, будя в ней какие-то смутные чувства и намекая на что-то, кроме вопросов обычного тюремного дня.
III
Однажды Залесский перебирал в своем чемоданчике книги и письма. Староста принес чемодан и должен был отнести его обратно. С наивной бесцеремонностью простого человека он стал рассматривать книги, и его внимание привлекла одна. Заглавие ее было: «Вопросы жизни и духа» (Льюиса).
Бродяга заинтересовался и прочитал вполголоса:
– Наш век страстно ищет веры.
Залесский поднял на него глаза. Фролов прочитал про себя еще несколько фраз и сказал задумчиво:
– Этто гнали лонись (в прошлом году) штундистов из Екатеринославской губернии. За веру… Капитан с ними был, а прочие мужики… Книжка у него, Евангелие. Отнять хотели. Ну, прошение написал. Дозволили. Придут на этап, сядут в уголок… Он читает, те слушают.
И он положил книгу. Затем взгляд его остановился на фотографии, выпавшей из письма.
– Это кто? – спросил он, поворачивая карточку оборотной стороной, на которой была надпись.
Залесский взял у него карточку и сказал:
– Не надо читать. Это написано только для меня…
– Начальство, небось, читало, – ответил Фролов.
– Вы ведь не тюремщик, – ответил Залесский, – если хотите, посмотрите карточку, но не читайте. Это – моя сестра с семьей.
– Ну, не сердись, барин… Мне что!.. Сестра так сестра. У меня тоже сестра… была.
– А теперь?
– Кто ее знает… Может жива, может нет. Я ее не видал… Сказывают: хорошо живет… в Рассее…
Затем, когда Залесский стал опять закрывать чемодан, Фролов вдруг сказал:
– А книжечки этой… можно мне почитать?
В уме молодого человека быстро промелькнула общая физиономия труда Льюиса. Он примерил его к умственному уровню бродяги, и ему хотелось отказать. Но затем он сказал:
– Возьмите… Только будет ли понятно?
И ему почему-то стало совестно. Ночью он видел, что бродяга за сальным огарком читал Льюиса. Брови его были сдвинуты… На лице отражалась упрямая и трудная работа мысли…
Залесский не спрашивал, понимает ли он книгу и как именно понимает… Фролов стал в дороге часто заговаривать с ним, но тоже не упоминал о книге… Разговоры эти носили странный характер. Они были как будто бессвязны, но Залесскому казалось, что их направляет какая-то одна постоянная мысль, стоявшая в голове бродяги. Его рассказы порой были так выразительны и красивы, что Залесский думал про себя:
– Из него мог бы выработаться замечательный рассказчик…
Порой у Фролова готовы были сорваться с языка какие-то полупризнания… Что-то вроде внезапной откровенности прорывалось в голосе, но он, обрывал их на полумысли и опять только приводил какой-нибудь эпизод.
– Мальчик-то… что у вас на карточке?.. Стало, вам племянник приходится? – спросил он как-то.
– Да, – ответил Залесский.
– Славный парнишка… сытенький… А неизвестно, – прибавил он вдруг, – какая ему линия выйдет…
Залесский молчал и ждал.
– У всякого человека своя линия… Вон мужик пашет. Ввел коня в борозду, – он идет, и погонять не надо… А небось в первый-то раз неохота лезть в оглоблю. Так-то… У мужика опять своя линия… У нашего брата, бродяги, своя. Вы, барин, про генерала Кукушкина слыхали?
– Нет, не слыхал.
– Бродяжий генерал… По лесу кричит: ку-ку, ку-ку… Крикнет весной, у бродяги сердце горит… Последний раз втроем мы из Акатуя бежали. Одного часовой застрелил, другого поймали, тоже, пожалуй, прикончили: у них, у архангелов тюремных, опять своя линия. А я все-таки к генералу Кукушкину явился в тайгу… Все одно, как к начальству… Здравья желаю, ваше превосходительство…
Фролов замолчал и потом сказал серьезно, как будто удивляясь своим словам:
– Веришь ты, барин. Один раз на поселение вышел. С поселенкой слюбился. Одну весну руками за нее хватался, на другую не выдержал, сбежал… Пришел в тайгу и думаю: ну, генерал Кукушкин! Не слуга я тебе! Лучше жизни решусь… А все-таки… остался на своей линии…
В другой раз он опять заговорил о племяннике Залесского и стал расспрашивать, сколько ему лет, когда его отдадут в школу…
И потом вдруг рассказал эпизод из своей жизни.
– В первый раз отец мой из поселенья бежать надумал. В Рассею пробраться. Мать-отец там у него остались, внучка у них… Жили хорошо. Пошли. Хомяк еще с нами – вон тот, что с мертвым телом в твоей телеге едет… Идем дорогой. Оголодали. А народ в том месте плохой. Не то, что дальше по Сибири: завсегда для бродяги краюха хлеба, молока кринка на окне у амбара ночью стоят… Бери, мол, да ступай себе мимо. В Забайкалье этого нет. Надо, значит, самому промышлять. Ломать амбар, услышат. А тут оконце небольшое. Подсадил меня отец к оконцу: «Ну-ко, говорит, Яш! Пробуй: не пролезет ли голова. Голова пролезет, и весь пролезешь». А мне боязно: в амбаре темно, может, еще и чалдон сторожит… И совестно – в первый-то раз… Не воровал еще никогда… Сунул голову: не лезет, мол… Слышу, отец говорит Хомяку: «Эх, брат, ломать, видно, не миновать!» – «Плохо это, – отвечает Хомяк… – Озлится чалдон… И то они по здешним местам варвары». А отец опять: «Так-то оно так… Да, вишь, мочи нет… И мальчонко отощает… Не дойдем…». Повернулось у меня сердце, и стало опять совестно: зачем солгал. «Тятька, – говорю, – а тять!.. Голова-то у меня пролезла…» Взяли хлеба каравай да холста на онучи… Пошли дальше…
Фролов посмотрел на Залесского своим вдумчивым взглядом и прибавил:
– Понял ты?..
– Кажется, понял, – ответил Залесский.
– А понял, так и ладно…
IV
В тот день, с которого начинается наш рассказ, Залесский во весь переход чувствовал себя в особенном настроении. Недолгий осенний день отходил… Партия продолжала тянуться по дороге… «И завтра, и через неделю, – думал Залесский, – и через месяц то же солнце увидит тех же людей на той же дороге… Только вон тот, что лежит на задней телеге, уже кончил свой путь. И старик, который сидит с ним рядом, пожалуй, тоже скоро его кончит… Да вон еще ребенок, который жалобно плачет в другой телеге… Он родился весной на одном этапе, умрет на другом осенью…»
Партия вытянулась на гребень, и голова ее стала спускаться вниз. Фролов, который молча шел рядом с Залесским, взглянул вниз на долгий спуск и крикнул:
– Подтягивайся, братцы, подтягивайся… Ямщики, подхлестни лошадей… Близко!
Партия дрогнула; пешие пошли живее. Колеса зарокотали быстрее…
Но Фролов опять шел рядом с Залесским, молчаливо и задумчиво…
– О чем вы задумались? – спросил Залесский.
– Так… вопче… вспомнилось, – сказал бродяга…
И потом, пройдя еще несколько саженей, он тряхнул головой и посмотрел на Залесского вдумчивым и вопросительным взглядом. Залесский понял, что сейчас он опять расскажет ему один из эпизодов своей жизни… На этот раз под влиянием настроения, витавшего над партией во весь этот переход, он будет, может быть, более откровенным…
Фролов начал без всяких приготовлений.
– …В третий раз я тогда бродяжил. Отец уже помер, товарищ отстал, – пошел я один. Все думал к сестре пробраться. Тоскливо было до страсти, скука! Иду, и все вспоминается, как мы тут с родителем с покойником шли; и зарубки на лесинах его рукой деланы. Вот раз к вечеру бреду тропкой, запоздал до ночлежного места шибко. Хотел в шалашике переночевать, который шалаш вместе мы с отцом построили. Только подхожу к самому этому месту, через ручей перейти, – гляжу: за ручьем огонек горит, и сидит у огонька бродяжка. Исхудалый, глаза как у волка, кидает на огонь сучья, сам к огню тянется, дрожит. Одним словом, голодный человек и холодный: одежда, почитай, вся обвалилась. Вот, хорошо. Обрадовался я этому случаю, – думаю: товарища бог послал. Покормил я его, чем богат, чайком обогрел – как следует, по-товарищески. У нас, барин, – своя честь есть, бродяжья. Иной, подлец, из-за халата товарища убьет… Ну, это уж нестоящие люди. Меня отец не тому учил… И в товарищах я ходил с такими людьми, на которых можно положиться. Ну, все-таки и этому товарищу рад… Посидели мы, потолковали… Спать! Легя, веток под голову наломал… Полежал, полежал… Не спится. Отец вспоминается покойник: этак же вдвоем в шалаше лежали. Слышу: встает мой бродяжка, из шалаша вон идет. «Куда?» – говорю. Да так, мол, не спится что-то. Дойду, говорит, к ручью, воды в котелок зачерпну да сучьев натаскаю. Завтра пораньше чай варить… Да, ты, говорит, что же это, молодец, головой-то под самый навес уткнулся, – чай ведь душно…
А меня отец-покойник учил: случится, говорит, с незнакомым человеком ночевать, – пуще всего голову береги; в живот ткнет – не убьет сразу… Вот я завет отцовский храню, хоть на этот раз ничего и в уме не было… «Ничего, – говорю, – в привычку мне так-то, и комар меньше ест». Хорошо.
Ушел бродяжка к ручью, – не идет, да и не идет. Ночь темная была, на небе тучи, да и неба сквозь дерев не видать. Огонек у шалаша этак потрескивает, да листья шелестят… Тихо.
Вот лежал я, лежал, об отце думал, про своих вспоминал, про сестру, да про Рассею… Вздремнул. Только слышу, отец меня окликает: «Яшка!» Так это будто с ветром издалека принесло. Прокинулся, открыл глаза: костер дымит, да ветка над входом качается. И я опять заснул.
И опять слышу: идет кто-то к шалашу, сучья хрустят, за огоньком будто кто маячит. И опять: «Яшка! Не спи!»
Перекрестился я сонной рукой, вздохнул об родителе… а не могу вовсе проснуться. Глаза так и сводит. Заснул опять, крепче прежнего.
Прошло сколько-то времени, слышу: идет отец к шалашу, стал в дверях, руки эдак упер, а сам наклонился ко мне в дыру-то.
– Слышь, говорит, Яшка! Не спи, а то заснешь навеки!..
Да явственно таково сказал, что сна моего как не бывало. Прокинулся: огонь погас, по листьям дождик шумит, и нет никого.
Присел я тихонько. Думаю: неспроста это дело. Где же это товарищ мой богоданный?.. Слышу: дышит кто-то сзади меня, ветками шебаршит… Поднялся я на ноги, вышел неслышно на волю. Гляжу: сидит мой товарищ на корточках, над головой моей шалаш разбирает… И корягу вырезал в тайге здоровую…
Фролов смолк и потом спросил:
– А вы и не спросите, что я тогда с тем человеком сделал?
– Не спрошу, – ответил Залесский… – Захотите – сами скажете… А не захотите – не надо.
Фролов посмотрел на него и пошел молча.
V
Партия с тихим рокотом скатывалась по дороге. В вечереющем воздухе звон кандалов и шуршание колес звучали мягче и тише. Серые люди, телеги, казавшиеся какими-то бесформенными животными, проплывали мимо… Ребята спали на руках матерей, люди говорили друг с другом тихо и сдержанно. Неровный топот двух сотен ног покрывал все остальные звуки.
Этап с высоким частоколом стоял на холмике, и мелкий хвойный перелесок подбегал к нему с одной стороны. Невдалеке, в лощине, искрились и мигали ранние огни села. Все было по-старому. Только разве лес отступил от частокола, оставив пни и обнажив кочки, да частокол потемнел, да караулка еще более покосилась.
Ворота отперли, партия столпилась около них с шумом и говором, во дворе сидели торговки из села… В этапной кухне горел яркий огонь, и около крыльца этапного начальника зажгли фонарь. Полковник, проезжавший по ревизии, стоял, окруженный другим начальством, и смотрел на прибытие партии. Его военная тужурка была расстегнута, и из-под нее виднелась белая жилетка с форменными пуговицами… Вообще он держал себя нараспашку, курил трубку, отводя по временам длинный чубук в сторону, и порой обменивался с кем-нибудь добродушными шутками. От всей его фигуры веяло самодовольством.
– Эй, – спохватился вдруг полковник, – а где же тот, как его?.. Бесприютный?
– Фролов, – крикнул кто-то… – Барин требует…
Полковник обождал. Но партия успела втянуться в ворота, которые были заперты за ней, а Фролов не являлся.
– Прикажете позвать, Семен Семеныч? – спросил один из конвойных офицеров.
– Нет, не надо, зачем? Я это так – по старому знакомству… человек усталый, зачем его тревожить… Все равно, завтра повидаю… Притом – у него забота. Ведь он староста?
– Так точно, ваше высокоблагородие…
Невдалеке, в тени частокола, стояла тройка. Лошади ржали и фыркали, и колокольчик позвякивал под дугой.
Полковник собирался навестить старых знакомых в стороне от тракта и завтра должен был вернуться, чтобы продолжать дальнейший объезд.
Через полчаса лошади были поданы к крыльцу, денщик помог полковнику усесться, усадил мальчика и сам вскочил на козлы.
– Прощайте, господа! – сказал полковник добродушно.
– Счастливого пути! – отозвалось несколько голосов.
– А вы, Степанов, – обратился полковник к этапному начальнику, – смотрите, чтобы все было в порядке. Вы меня знаете: я никому зла не желаю; ну, а за беспорядки не взыщите. Солдата и арестанта в обиду не дам, не дам-с!.. У меня правило!..
– Слушаю-с…
Тройка взвилась, повозка обогнула холмик, и звуки колокольчика долго еще неслись из сумерек, тихо порхая вокруг запертого и примолкшего этапа.
Залетел этот звон и в этапную камеру, в которой воздух, несмотря на открытые окна, был спертый, затхлый и душный… Через час камера спала тяжелым сном усталости. Порой слышался сдавленный писк ребенка, порой прорывалось сонное бормотание, и затем опять все сливалось в одном дыхании, точно камера дышала одной грудью, обладала одним пульсом. Порой по тракту проезжала обратная тройка, и тихие удары колокольчика врывались сюда и висели в воздухе ровными толчками, точно рядом с камерой бился еще чей-то пульс, – пульс раскинувшейся за оградой свободной и свежей ночи.
В камере не спали два человека. Один был Залесский. Заложив руки за голову, он глядел вперед, и мысли бежали лихорадочно в его голове… Порой они туманились, и тогда только смутные образы стояли в воображении. Ему слышался ровный шум леса. Громадные ветви, теряясь в темноте, качались сумрачно и важно; темнело; колокольчик замер где-то в бесконечной дали и оборвался… Как будто целая бесконечность отделила эти звуки от темной чащи, в которой бились затерянные люди… И ему казалось, что сам он тут же, рядом с ними, в таком же темном лесу и не может найти выхода ни себе, ни им. Когда же он опять открывал глаза, он видел на другой наре напротив сальный огарок и лицо Фролова, склоненное над книгой. На лбу бродяги залегли глубокие морщины…