Текст книги "Серый мужик (Народная жизнь в рассказах забытых русских писателей XIX века)"
Автор книги: Алексей Вдовин
Соавторы: Андрей Федотов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 24 страниц)
– От кого же ты узнал эту историю, если все сгорели?..
– Слухом-то, батюшка, сказывают, земля полна!.. Экие-то дела тоже подолгу в мешке не залеживаются. Своя же братья… лесные лыцари дознались, да весть-то принесли… И начальство опосля распознало все это, да уж прискрестись-то не могло… А ездили: слых-то был… и под пожарищем-то копались: не осталось ли где следов каких! Нет… все прикрыть сумел… л-лов-кой… А теперь, слышь, сказывают, в ордене ходит… да-а… Много по Сибири, батюшка, народу с капиталом стало от нашего-то брата – вольных мастеров… мно-о-ого!..
– Ты за что судился-то, Ларион Маркыч? – спросил я.
– Э… о… батюшка, што уж старое перетряхивать! О покойниках, сказывают, не к ночи, а ко дню вспоминать-то надоть… За убийство!.. – ответил старик, но тон, каким произнес он последнее слово, звучал такою болью, что я из понятного чувства деликатности не стал более расспрашивать. По всему было видно, что я дотронулся до тяжелой душевной раны, которой и время не успело еще залечить.
Разговор невольно смолк между нами. Снаружи долетали до нас учащенные раскаты грома и шум ливня. Внутри же нарушал тишину только однообразный звук капель, падавших с потолка и стен в лужицы, образовавшиеся на полу землянки.
– Вот уж шестой годочек, батюшка, на спокое-то живу… на вольной-то воле… – неожиданно начал он, качая головою. – А все ровно воли-то не вижу… все, слышь, муки-то не избавился…
– Теперь-то какая же у тебя мука, Ларион Маркыч?..
– А хворь-то, кормилец, нешто легкое, думаешь, дело, а?.. В ину пору ведь так изнимет, особливо к погодке-то, што жизни не рад… ноги едва волочишь…
– Простужены… верно?
– Отбиты!.. Ременная это простуда-то сказывается, верь!.. Сколь этой ломки – битвы кости-то приняли… дивую, как это исшо Господь Бог живым-то вынес… Умри я теперь, да уж коли небесный Творец судил и на том свете муку терпеть, так уж энта мука-то будет ровно и не в муку. О-обтерпелся!.. О-ох, каторга-то энта, родимый, шибко увечит нашего брата!..
– Тяжелые работы там, а?
– Што работа!.. – произнес он. – Рабочему человеку к работе-то не навыкать, милостивец… и на воле-то мужику работа не всласть… не работой мучит каторга, не-е-ет!..
– А чем же?..
– Тиранством… битвой… вот чем каторга-то губит.
Утро-то, бывало, встанешь – да только и думать: не в последний ли Божий-то свет видишь… Прошел коли день, не стеган, не бит ты – ну и слава те Господи, да ведь таких-то деньков немного выпадало кому, сердешный. Уж не тебе говорить, знашь, поди, – сколь народу из каторги-то бежит да зверствует по Сибири. Не вини их, батюшка, – люди из них зверей-то сделали, люди!.. Возьми ты собаку, к примеру, да учни ее бить да бить… разве не станет она бросаться да кусать встречного и поперечного!..
– Ну конечно!
– И не вини человека, коли он зверю стал подобен… не принимай энтого греха на душу!.. Вот к слову скажу тебе, батюшка, не погневи, коли оно не под стать будет. Гляжу я теперь на тебя да и дивую… Какие ноне чиновники-то пошли… ровно, слышь, и не чиновники…
– Почему так?
– Сурбодинацеи-то нету в них надлежащей…
– Как так? – произнес я, невольно улыбнувшись.
– Да так… энтобы прежний чиновник стал тебе с варнаком разговаривать… да еще Ларивоном Маркычем величать его. У-упаси Господи! На прежнего-то чиновника, батюшка, взглянешь, бывало, так оторопь возьмет… Мужику, ровно, и мать-то Бог на то только давал, штоб у чиновников на конце языка без пути мотаться… Не знашь ли вот ты, не слыхал ли: жив, аль помер теперь Федор Семеныч Р-еев? Смотрителем он был у нас на Карийском золотом промысле…
– Не знаю, не слыхал!..
– Вот чиновник был, так чино-о-овник…
– Хороший?
– Сыра-то земля, поди, дрогнет… да не приметь в себя, коли умрет он. О-ох, батюшка, как только уродятся экие люди на свете – подивить бы! Уж каторжник – последний человек на свете, ну и в нем, милый, сердце есть… есть!.. А экий человек, как Федор Семеныч, Господь его знает – кто: тигра не тигра, змей не змей, а только не человек…
Сколько на его душеньке животов лежит, и-и-и счету нет… Лютый убивец был… Ни за што, ни про что в гроб людей вбивал. Р-ие розги, батюшка, по всей Сибири в славу вошли; кнут легче на спину ложился, чем лоза его… Битый и перебитый ведь народ был под началом-то у него… У иного в спине-то по двенадцати тысяч палочек лежало; кажись, оттерпелся человек… ну, а с его лозы горькими плакивали!.. Невмоготу были!.. У него порядок-то был, штоб лоза-то ворохами парилась день и ночь в горячем соляном рассоле; так – как нож в тело-то врезывалась… Ну и дра-а-ал! – протянул старик вздохнув. – Уж кого кликнут, бывало: иди в сборную к смотрителю, – так могутной человек, што мал малоденец, из лица-то помертвеет, да идучи-то у всякого прощенья попросить… не поминать злом… На смерть шли…
– Неужели насмерть задирал!..
– Задирал…
– Правда ли это, Ларион Маркыч?..
– Э… Эх, не спрашивал бы ты – правда ли, а спросил бы лучше: то ли еще бывало!.. Суди: человек ли был али тигра: дере-е-ет, дерет, бывало – видит уж, голосу не дает человек, из памяти вышибло. «Стой, – скомандует, – всыпь ему соли, очнется…» Ну и очнется… как по живому-то мясу солью посыплют… завоет… «А-а-а, говорит, запе-е-ел… ну-ко, вспрысни еще лозьем-то…» Ну и начнут сызнова прыскать… Мясо ведь, батюшка, лоскутьями летело – вот как вспрыскивали! Ну, после экой-то вспрыски и зачнет тебе человек чахнуть… чахнет – чахнет, да и Богу душу отдаст… Перекрестишься только, бывало, за помин души да и ждешь своей очереди. Вот она, бессудная-то каторга, какова!..
– За какие же проступки он наказывал так?
– Проступки!.. – произнес старик, улыбнувшись с какою-то грустью. – Жил со мной, батюшка, в одной казарме арестант, Антон Дрожкин… Стар уж был человек и до скончанья-то срока недолго уж оставалось ему… человек был – так тебе скажу – воды не замутит… и за што он только судился, Бог его ведает. Одно только все почесть примечали за ним, не в своем он ровно уме был – все, бывало, бормочет чего-то, а чего человек бормочет, никому невдомек. Киластый он был… грыжей, слышь, маялся. Изнимет энта грыжа-то его, бывало, так, верь мне, дерево зубами грыз… сдавит это кулаками живот, а сам-то словно вот уголь из лица-то выглядит. В ину пору по земле это катается… мученик был!.. – набожно перекрестившись, произнес Ларион. – Ну вот однова поскажу тебе… дело-то на работе привелось… воду из шахты откачивали… А был у нас в те поры приставом дозорным за нами Мозжухин Митька… Головней мы звали его боле… Сколько это от него утягченья народ-то терпел… и-и язык не вымолвит… Последний-то грош у кого бывало подметит, и тот из тебя вытянет… Аспид был, по его наветам боле и от Федора-то Семеныча страждили мы… Што ведь, батюшка, делывал этот Митька, послухай: уж знашь, поди, нелегко кандалы-то таскать, – трет ногу-то… ну так обручь-то у ноги и обматывать тряпками… подкандальники, кабы сказать тебе… Так энтот Митька-то чего выдумал – как на работу идти и скомандует: разувайся!.. Подкандальники, говорит, долой, жи-иво!.. «Батюшка!» – взмолимся… «Снизойди! Чего они тебе доспели… не утягчай…» A-а, говорит, такие-сякие… вы думаете, каторга на утеху вам дана… Долой!.. А то перековать велю, штоб в тело обручь-то врос… Ну и сбросят ведь… власть!.. Так ведь обручами… кожу-то на ноге до живого мяса сотрет тебе… Свет-то из глаз у тебя выкатывается, а ты робь, коль лозы не отведал. Вот чего делывали, батюшка!.. Ну так вот, бишь, начал-то я обсказывать тебе… толи уж Митька-то не в духе был, аль уж зуб точил на Антона што ли – не могу тебе доказать… только как увидал он в те поры, што Антон-то от боли упал на землю и подскочи к нему и ну его палкой встряхивать. Знаю я, говорит, так и так тебя… энту болезнь твою я те, говорит, вылечу! Поднялся Антон, да, видать, его из памяти вышибло, аль уж Бог ему так судил – только ухвати он камень с земли, да и свисни Митьку-то… да так-то, брат, засветил, што у того голова только затрещала…
– Убил?.. – прервал я.
– Отдо-о-ох… Убьешь экаго сразу… Ну, только мы и видели Антона, скажу тебе, братец мой… так его на наших глазах и заполыхали…
– Без суда?
– Суда захотел!., да разве над нашим братом есть суд?.. О-о-о, батюшка, кабы тебе все-то рассказать, чего глаза видели, да плечи вынесли, так ты бы подивил: как исшо живы люди-то выходят!.. И суди теперь, суди ты по-божьи – какого добра от человека ждать, коли он вырвется из эстакой-то жизни на волю, да знает, што не сегодня-завтра сызнова туды же угодит… Иной ведь так на смерть-то и лезет… Себя ли ему убить, другого ли кого – все единственно. Был у нас, скажу тебе, вот этакий-то козырь… из солдат званьем-то!.. На двадцать пять годов сроку сужден был… Так на него иной раз находила болезть… Так уж, бывало, как начнет он скучать – заприметят это – так и стерегутся его, как зверя… у-убьет…
– Какая же болезнь-то находила на него?
– Крови, стало быть, человеку хочется… убить кого ни на есть надоть ему… тоску отвести…
– Неужели ты думаешь, что есть такая болезнь, а?..
– Есть, батюшка, верь не верь, твое это дело!.. А я те доподлинно говорю: есть этакая болезть… Не дай-то, Господи, никому ее. За родительские грехи, может, Господь наказывает иного, а есть – помни мое слово. Скажу я тебе, батюшка, послушай: какова эта болезть-то, чего она с человеком-то делает! В мое энто время бежало у нас двое молодцов – Золотов Максим, из мещан он сказывался, и Антропов Василий… опосля уж Золотов-то на вечную был осужден и к тачке прикован… Дружили это они промеж себя все время, ну и бежали… Хорошо! Идут это лесом, идут не день, не два и напади вот эта смертная-то тоска на Золотова. Чует он беду, сам опосля сознавался. Ну, идут. Вот Максим-то и говорит Василью: уйди, говорит, ты от меня, уйди с глаз моих, а то быть, говорит, беде – убью я тебя! А тот, слышь, возьми да подними его с дуру-то на смех. Максим, слышь, об одном молит его: уйди!.. Не послушал он его… ну и сложил свою голову… Зарезал его Золотов-то, испил его крови и словно, говорит, в себя пришел… словно рукой, говорит, тоску-то сняло[11]11
Истинное происшествие. – Примеч. авт.
[Закрыть].
Много лет прошло со времени встречи моей со стариком Ларионом, передававшим мне таким спокойным голосом возмущающие душу сцены из жизни отверженников… Я никогда не забуду этих рассказов. Мне было больно в ту минуту, так же больно, как и теперь, когда я пишу эти строки, больно за участь этих душевнобольных людей, подвергаемых вместо лечения – мукам, людей, которые сами сознают, что они больны и не имеют сил преодолеть в себе болезненных симптомов, проходящих, по их понятиям, от глотка свежей крови, выпитой из раны убитого ими брата. Кроме рассказанного я приведу еще следующий факт.
В 1865 году в Тобольске ходил по домам, продавая булки и крендели, крестьянин Сметанин. Наружность этого человека была весьма степенная и даже симпатичная; он был сдержан в речах и заметно не любил даром тратить слов. Принося мне ежедневно к утреннему чаю булки, Сметанин не раз пил по моему приглашению чай со мной и иногда, разговорившись, выказывал обильный запас юмора. Однажды утром Сметанин не явился с булками, и в тот же день я узнал, что он задержан ночью полицией вместе со своими единомышленниками, намеревавшимися ограбить чиновника А-ва. При производстве следствия по этому делу обнаружилось, что Сметанин в короткое время убил девять человек и, между прочим, показал следующее: по дороге в г. Тобольск он убил крестьянина, который вел в город лошадь. Убив несчастного, он никак не мог отойти от него, так как ему постоянно слышалось, что убитый гонится за ним с криком: «Добей меня!» Как ни добивал его Сметанин, возвращаясь к трупу, крик этот все-таки преследовал его. Тогда Сметанин, напившись крови убитого, положил на грудь ему копеечку за помин души и после этого, с успокоенной совестью, отошел от трупа, не преследуемый более галлюцинациею. Преданный военно-полевому суду, Сметанин был расстрелян.
Живя в Сибири и слыша чуть не каждый день рассказы о преступлениях, совершаемых бегло-каторжными, мне невольно приходили на память слова старика Лариона: «Не вини человека, что он стал подобен зверю!» И действительно: можно ли ждать сострадания от людей, к которым никто в свою очередь не имеет сострадания, которые стоят вне законов, ограждающих жизнь и права других, с которыми обращаются самым варварским образом за ничтожное слово, сказанное пред начальником, сказанное иногда не с целью нагрубить ему, а по невежественной наивности, или за поступок, вызванный злоупотреблениями самой же надзирающей за ними власти. Послушайте рассказов бегло-каторжных, содержащихся в сибирских тюрьмах, о причинах, вызывающих побеги их, – и у вас волосы станут дыбом на голове от этих простых, незатейливых рассказов, в которых кнут, палки, розги представляют самое обыкновенное явление. Должно быть, мало же привлекательного имеет жизнь для человека, если он для избежания всех этих пыток нарочно совершает преступление, зная, что погибнет страшной, мучительной смертью под кнутом или палками, но, по крайней мере, погибнет сразу Это лучше, нежели изо дня в день постепенно, в течение, может быть, долгих лет испытывать эти муки…
Я знаю, найдутся такие знатоки русской жизни и порядков, которые прямо заявят, что все сказанное мною – ложь, но таких любителей казовых сторон нашей жизни не прошибешь никаким фактом. Для них и письмо бывшего прокурора Павлова-Сильванского, и «Записки из мертвого дома» г. Достоевского представляются, может быть, плодом расстроенного воображения, хотя г. Достоевский, по всей вероятности, по независящим от него причинам, умолчал о многих подвигах такого деятеля, как бывший в Омске плац-майор Кривцов, которого вернее всего можно характеризовать выражением старика Лариона: «тигра не тигра, змей не змей, а только не человек!» И таким-то личностям, как Р-еев, Кривцов и т. п. вверялась почти бесконтрольная власть над несчастными отверженниками.
Лет тридцать тому назад в г. Омске существовала суконная фабрика, устроенная по инициативе бывшего генерал-губернатора Западной Сибири, князя Горчакова для снабжения местных войск сукнами. Фабрика находилась в черте города и работы на ней производились каторжными. Бывший в то время смотрителем этой фабрики капитан Кобылянский до того бесчеловечно обращался с несчастными, что однажды днем несколько человек каторжных, выскочив из здания фабрики на улицу, закричали: «Суди нас Бог и Государь, но у нас нет больше силы терпеть!» Они бросились на платформу, схватили лежавшие в сошках ружья караула и кинулись на Кобылянского с целью убить его. Но караул успел удержать и обезоружить каторжных. Весь город ходил потом смотреть, как этих несчастных гоняли сквозь строй насмерть. Все это совершалось в виду главного начальства края, и Кобылянский все-таки был оставлен смотрителем этой фабрики. А между тем большинство преступников, осужденных влачить подобную жизнь, несомненно, люди душевнобольные, совершающие преступления в каком-то болезненном состоянии. Неужели найдется человек, который признает душевноздоровым каторжника Золотова, умолявшего своего товарища уйти от него, предупреждая, что иначе, он убьет его? Неужели здоровым человеком назовут Сметанина, который, убив человека без всякой побудительной причины, не руководясь даже целью грабежа, под влиянием преследующей его галлюцинации, – пьет кровь убитого и кладет ему на грудь копеечку за успокоение души. Не каторга, но больница должна бы быть уделом этих, действительно, «несчастных» людей, как и называет их народ наш; здесь я приведу пример, слышанный мной в детстве от человека, производившего следствие по очень странному делу. В селе Боготол Томской губернии лет пять-десять тому назад жил поселенец, отбывший срок каторжной работы. Выйдя на поселение, он женился, занялся хлебопашеством, торговлей – и дела его пошли так удачно, что под старость он нажил крупное состояние, прекрасный дом и хозяйство. Дочь его была выдана замуж за богатого купца. Старший сын также вышел в купцы и торговал в городе, младший заведовал по дряхлости отца делами его. Старик пользовался общим почетом и уважением, отличался добротой и набожностью. В течение нескольких лет он был церковным старостой и сделал крупные пожертвования на церковь – и вдруг этот дряхлый старик убивает ночью двух церковных сторожей и крадет из церковной кружки несколько копеек, крадет, имея тысячи и сделав крупные пожертвования на ту же церковь… Неужели это не больной человек, нуждающийся в глубоком психическом анализе вместо кары?
В Сибири не редкость встретить людей, отбывших двенадцать, пятнадцать лет каторжной работы и водворенных на поселение. Многие из них отличаются примерным трудолюбием, трезвой жизнью и пользуются хорошим благосостоянием и отличной репутацией в обществе. Значит, не все же из этих несчастных – неисправимые злодеи, достойные только мук, совершаемых над ними людьми, по-видимому, утратившими, в свою очередь, все лучшие человеческие чувства.
Гроза постепенно стихала, хотя время от времени до нас доносились еще глухие раскаты грома; но проливной дождь не переставал лить как из ведра. Старик не раз уже, свертывая из береста трубки, втыкал их в землю в углы, в которых сквозь пазы сруба и сквозь дерн на потолке образовалась течь.
– Э… эх, хоромина-то совсем сквозная стала! – произнес он. – Того и гляди – размоет ее.
– А не холодно тебе в ней по ночам-то? – спросил я.
– Привышны!.. Я ведь в ведро-то на улице боле сплю… блоха выживает; блохи этой страсть сколь здесь… А в ведро-то на улочке хорошо… Просто-ор кругом тебя… тихо все… а под зорьку-то птахи тебе стрекот поднимут… ровно и развеешься…
– Как это развеешься…
– От тоски-то, батюшка… тоска сосет в иную пору… Есть тоже о чем подумать-то!.. Уж какая теперь моя жизнь… на што она мне… Посуди… Ни силы-то во мне нету, ни кола, ни двора… Всем-то я чужой на свете! – говорил он слегка дрожащим голосом. – Спасибо хоть добрые-то люди исшо не сторонятся да кормят меня…
– Ты откуда же родом-то, из какой губернии? – спросил я…
– Костромич, батюшка… Костромской…
– Есть родные на родине?..
– Надо бы быть-то… брат есть – жив, аль помер теперь, не знаю… сестры… племянники…
– Переписываешься с ними?
– Нет!.. – отрывисто ответил он.
– Отчего?..
– Не пишется чего-то, батюшка. Сначала-то, как на волю-то вышел, оповестил их о себе… два письма посылал… да ни ответу, ни привету не дождался… – и старик, не докончив, махнул рукой. – Ведь только богатых сродственников любят да памятуют… а бедный-то и-и-и хошь век его не будь… – с болью в голосе произнес он.
– Худо же ты думаешь об людях, Ларион Маркыч!
– Не повелось как-то подумать-то лучше, не суди!
– А на родину тебя не тянет?..
– В ину пору, чего таить, берет, слышь, скука-то, так бы вот хоша бы глазком глянул на родимые-то места. Што кто ни говори, а своя сторона завсегда мила. Ну да, подумаешь, подумаешь – и махнешь рукой… Не долог уж век-то мой – скоротаю, как ни на есть… Знать, уж судьба такая, предел!.. Одному уж оно так и от Бога написано: живи в спокое, будь талантлив и удачлив во всем; а иному одно только заповедано: терпи! Уж за родительский грех, што ли, Бог наводит на человека экую заповедь – не мне судить, батюшка… темей!.. Не долог мой век-то, да горем избыточен… всячины я насмотрелся – о-о-ох, всячины!.. Суди меня Бог, а вчастую сумленьем задаюсь… Пошло это невинным-то Бог страждить попускает, – с грустью в голосе спросил он.
– Как это так?..
– Да как… Вот у нас в каторге-то на наших глазах извелся человек, неповинно всю жизнь свою, страждивший… совсем неповинно…
– Кто же это? – прервал я его.
– Старик один быль… крестьянин, как сказывался… Онуфрием его звали! Я уж, придя-то, застал его почесть на последах, двадцать один годочек он, милостивец, тиранство-то безвинно нес, да так и в землю ушел, не дождавшись суда правого. А все знали, што невинно гиб человек. Вот и помышляй!..
– За что же он был сослан-то?
– За убивство судился-то, а тут же вместе с ним робил и настоящий-то убивец, за кого он грех нес, и все это знали…
– И начальство знало?
– Знало; и просьбу он подавал… и убивец-то винился; искупить его хотел…
– И неужели ничего этого не приняли во внимание?
– Знать, не приняли, коли по гроб своей жизни муку нес… Он тутошний был сибиряк… Жил-то, сказывал, не бедно – жена, дети большие на месте-то остались… Хозяйство, говорит, в большой исправности было. Да, вишь, грех-то как подкатил, – произнес Ларион, глубоко вздохнув. – В деревне-то, где жил он, был, слышь, крестьянин, – помнится, Бурановым звал он его, – тоже не бедный был мужик, но верткой, говорит, этакой разбитной – на все руки. Жили-то они промеж себя – это, стало быть, Онуфрий-то и Буранов – не то, штобы в ссоре, сказать тебе… ну, и дружбы-то не было, а все боле усобицы да перекор шел меж ними… и все из того, будто б, што Буранов за все, почесть, поперек дороги Онуфрию-то становился… Оба, видать, богатенькие были, стяжанием заимствовались, ну, и вестимо – завидовали друг дружке. Старик-то Онуфрий не раз плакался, што, может, Господь за то на него и участь такую надел, што он завидовал Буранову, што всякое-то дело у него в трижды спорилось, а у тебя, говорит, чего ты не деешь, все ровно клин кто вобьет! Возьмет, говорит, это в ину пору зло, особливо как Буранов-то зачнет, бывало, подскрынивать, и не раз это в сердцах-то при всем обчестве говаривал ему:
– Уж я те, пса, доеду когда-нибудь… жди!..
– Эх, ты, соломенная голова, тебе ли меня доехать, – смехом огрызался Буранов, – ты исшо и колес-то у телеги не успешь смазать, а уж я те пыли в нос пушу, штоб чихал да не прочихался.
– Ну, кто допреж чихнет, поглядим ужо, дай время.
А обчественники, известно, глядя на эту усобицу да перебранки, только гоготали. Уж не скажу тебе, батюшка, долго ль, коротко ль время шли эти перекоры меж ними и из-за чего сыр бор загорелся, только Буранов-то шибко подъел, слышь, Онуфрия в каком-то деле… Уж так-то мне, говорит, было обидно в те поры, – сказывал старик-то, покойная головушка, дай ему Господи царство небесное, светлое место, – такое-то, говорит, горе взяло меня, што хоть хлеба лишись, так в ту же пору… и не стерпел это я однова и скажи ему при народе: «Ну… Ирод, помни ты меня… уж заткну я те глотку, отучу тебя из чужого рта кусок вырывать!». С этих-то слов, говорит, я и на страду пошел. Вот оно, слово-то, батюшка, сколь его с оглядкой выпущать-то надоть изо рта!.. Потому, говорит, обчество-то опосля под присягой энти похвальные слова мои и вывело… Ну и жили они так-то до поры до время, ни в ладу, ни в ссоре. Подошел, говорит, Успеньев день – праздник на селе-то, съезжий по-здешнему-то зовется, у всякого, говорит, гости, гульба… хорошо! И встреться где-то Онуфрий-то с Бурановым за чарочкой, как обсказывал старик, и пойди у них похвальба… Речь-то, вишь, о том, быдто, зашла, што есть-де на свете экие молодцы, што вот разболокут тебя до ниточки и ты не услышишь, потому-де «слово» экое знают усыпляющее…
– Э-э… все, говорит, энто пустое, бабья брехня одна… – Буранов-то говорит. – Энто штоб меня раздели, да я не слыхать бы, а-а… Да я сплю-то, так слышу как муха летит… Раздень-ка вот поди… сунься…
– Раздену!.. – Онуфрий-то говорит ему внезапу это…
– Ты, говорит, это разденешь меня!
– Я… Уж коли раздеть, говорит, не раздену, так уж подушку из-под головы наверняка унесу и ты не услышишь, не тряхнешься – аж потому, говорит, я энто слово-то знаю…
– А-ах, ты, говорит, вяленый язык… ты бы, говорит, это унес у меня из-под головы подушку и я бы не слыхал, а!.. Н-ну, – говорит это ему Буранов-то, – коли ты взаболь энто слово знаешь и унесешь у меня подушку из-под головы и я не услышу, то вот тебе обчество в поруку – проси тогды, чего хошь… все твое будет, все отдам…
– И солового жеребчика отдашь? – спрашивает Онуфрий.
– Не постою… твой!.. Только унеси подушку из-под головы! – говорит Буранов. – Но смотри, говорит, парень, коли ты да прохваснешь, то, говорит, при энтом же обчестве дегтем уж я тебя вымажу… знай!
– Мажь!.. – говорит Онуфрий.
Ну, ударили это по рукам, посмеялся над ними народ-то и разошлись. Уж знал ли точно Онуфрий этакое слово, аль уж так сдуру сбрехнул – грех-то его путал!.. – не скажу тебе… и сам-то он опосля спознавался, што, может, Бог-то и отвел бы, говорит, меня от энтой участи, кабы Буранов-то словно на зло не подскрынивал. Ровно, слышь, кто толкал его на беду-то мою: где бы ни встрелись мы с ним, сичас это на смех вздымет меня: «Уж я, говорит, запас лагушку, што ни есть само лучшаго дехтю… уж моего дехтю, говорит, не смо-о-оешь, Онуфрий… не-е-ет!.. де-еготь – первый сорт… сам его, говорит, на твою милость курил!» Ну, ладно!.. Осень уж это подошла. Однова – сказать, дело-то, говорит, это под хмельком было – и взбреди мне… подшутить-то над ним… Сем-ка, думаю, будет ужо смеху-то на миру!.. Ходы-то и выходы в избе-то его знал, говорит, как в своей. Сам-то он, Буранов, завсе спал в избе… вповалку на полу, на войлоке… Ночь-то выпала темная… Я и говорю Федюшке, старшему сыну: дай-ка ужо топор мне!
– На што, – говорит, – тебе топор-то в экую пору занадобился?
– Не твое, – говорю, – это дело знать!
А топор-то, говорит, взял я на тот случай, што в ино время Буранов-то свычку имел окна то с улицы ставешками припирать, так, может, думаю, не занадобилось бы ставешек-то отодрать…
Хорошо! Разулся, говорит, это – взял топор, подошел к избе, а изба-то его, сказать, стояла почесть посередь деревни и задворками-то выходила в поле… а за полем-то, неподалечку и лесок шел. Ну, ладно!.. Подошел, говорит, к избе-то… вижу, не приперты окна ставешками. Послухал… тихо все в избе, спят, только одно, говорит, мне маненько чудно показалось в те поры… собака на дворе-то жила у него злющая… и-и, бедовая собака… одно слово… не чует – не дает это голосу… Ну, да ладно, думаю, мне же лучше… Потрогал это створки у окна-то: вижу, веревочкой одной приперты… просунул, говорит, это, топор под них… натянул одну-то створку, перерезал топором веревочку и растворил окно… спят, слышу, спят и не чухают… «Вот те и чуткой, – думаю, – а!» Влез это тихо – тихо… пошарил его, Буранова-то, у лавки спит!.. В головах-то полушубок… вынул я энтот полушубок и назад… назад… лезу это опрометью… Не спустился исшо из окна-то на землю… слышу: «Стой, – говорят, – што за человек!..» А староста это ездил за чем-то в волость, да как раз на энтот случай и подкати на вершной с крестьянином одним из ихней же деревни. Увидел это, што он из окна-то лезет – спрыгнул с вершной-то и крикнул: «Стой!»
– Пусти-и!.. – говорит Онуфрий-то. – О-о, штоб те, неуж не узнал меня, Онуфрия-то?
– Да што ты, говорит, парень, в уме ль… по ночам-то задумал в чужие избы в окна лазить?.. – спрашивает его староста. – Молчи…
Онуфрий-то говорит ему:
– Выпивка-то ужо будет здо-о-оровая!.. Теперь уж, говорит, соловой-то жеребчик мой, хошь не хошь, а будь слову верен!..
Ну, обсказывает старосте, што про заклад-то бились… Ну и староста-то знал про энтот спор их. Смеются… И не пошевельнулся, говорит, как я у него из-под головы полушубок-то вынул… вот сколь чутко дрыхнет!.. Не токма разболоки, а хошь за ноги-то выволоки, так не услышит!
Ну, сызнова, говорит, это посмеялись и пошли было. Только староста-то остановись, да и говорит:
– Вернемся-ка, говорит, парень, да побудим его… ладно ли так-то уйти?
– Пойде-е-ем, – говорит Онуфрий. – Ужо завтра полушубка-то хватится… будет смеху-то…
– Не взъелся бы, слышь…
– А и взъестся, так што ж – неуж укусит… иди-и!
– Нет, парень, побудим!.. Ловчей, говорит, дело-то будет… – настаивает староста, – и вернись…
Ну, вестимо, и Онуфрий-то с ним же вернулся… подошли к окну, из которого Онуфрий-то вылез… староста и крикни Буранову-то смехом: «Эй, надень-ка, говорит, ужо полушубок-то да выдь-ка на улицу-то!» Ответа нет… «Ну и спи-и-ит же парень…» – говорит себе, смеясь, Онуфрий-то с мужиком. Вот староста и вдругорядь крикни и примись стучать, не в шутку уж кулаком-то зазыкал… но в избе слышь, хоть бы шелохнули тебе… Тут уж и из суседских изб на стук-то окна поотворялись… народ сталь показываться, а в избе Буранова не щелкнет што ись!.. «Што за диво! – говорит староста-то. – Разоспался-то как наш Буранов… уж ладно ли дело-то, братцы? Давай-ка ужо огоньку да буди народ-то!..». Ну, взбудили кое-кого, кто поближе… огню-то принесли, глянули… А полушубок-то, што в руках у Онуфрия, был весь в крови… «Так я, говорит, братцы, – сказывал Онуфрий-то, – как стоял это на месте-то, так и обомлел весь, так и похолодел… и куды это хмель из головы девался!» Ну, вошли, говорит, как в избу-то и примолкли. Буранов убит… Жену его под кроватью нашли уж без дыханья… Дочь была на возрасте тут же успокоена… Сынок, говорит, паренек лет десяти… и што ись собака-то на дворе и та пришиблена. Слыхал экое диво? – спросил Ларион, пристально посмотрев на меня.
– Кто же убил?..
– Кто?.. – переспросит он. – Кто убил, тот руки-ноги не оставил… Вот и посуди: куды его шуточка-то привела… Ну чего ж рассказывать дале-то! И пошло суд да дело – и клялся, и божился, покойник-то Онуфрий; сказывал, што не мой-де это грех, не повинен я в их крови… да рази дадут тебе веру, коли свид на лицо, а?.. Его у окна поймали, топор, как он положил на окно, отворив его, так и оставил, как впопыхах-то в обратний лез… и сам от полушубка-то в крови выпотрался… и обчество, говорит, под присягой доказало, што не однова Онуфрий-то похвалялся заткнуть рот Буранову. Так уж дадут ли веру твоей слезе в эфтом случае, по себе посуди, а?.. Ну и смазали его… только не дегтем, как сулил ему Буранов, а плетьми… да уж так-то, што вовек не смоешь… да на двадцать годков каторги осудили сердешного… Вот сколь легко пошутил-то!..
– А как же открылось, что не он виновник?
– Открылось-то?.. А случай, батюшка, подошел такой… С пустого разговора дело-то зашло. Лет за пять исшо до моего прихода, пришел на заводы-то молодец один… Он уж и ране был в каторге-то, да убег… и лет, никак, боле десяти в бегах-то по каторге скучал… Ефим Козлов прозывался… из дворян исшо выдавал себя… Ну и сызнова попал в то же гнездо… И выпади раз такое дело: отрядили, слышь, партию из наших-то верст за пятнадцать от завода дрова рубить и попади ж в эфту партию и Онуфрий-то старик, и Ефим. А партии-то энти иной раз по месяцу живут в лесу бессменно. Ну, ладно… Там-то однова и разговорись Ефим-то с Онуфрием. Откуда, да што, да как… На поверку-то и выйди, што Ефим-то все те места знает, из коих Онуфрий-то… и деревню-то знает… проживал, говорит, в ней, хоша и не в явь.
– У кого? – спрашивает тот.