Текст книги "Серый мужик (Народная жизнь в рассказах забытых русских писателей XIX века)"
Автор книги: Алексей Вдовин
Соавторы: Андрей Федотов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
А. И. Эртель
Поплешка
А. И. Эртель (1855–1908) родился в семье управляющего дворянскими имениями в Воронежской и Тамбовской губерниях. Сам Эртель продолжительное время служил конторщиком в имении крупного землевладельца. Началом литературной деятельности обязан писателю П. В. Засодимскому, с которым сблизился в середине 1870-х гг. В 1878 г. переехал в Петербург, где по поручению Засодимского заведовал народнической библиотекой. Был связан с революционной организацией «Народная воля». В 1884 г. арестован, содержался в Петропавловской крепости, затем отбывал ссылку в Тверской губернии. В середине 1890-х гг. Эртель отошел от литературы и вернулся к управлению помещичьими имениями. Очерк «Поплешка» опубликован впервые в журнале «Вестник Европы» (1881, кн. 7).
…Лошади устали и пошли шагом. Я откинул воротник шубы и огляделся. Кругом распространялась снежная степь. Кусты там и сям выделялись на ней серыми пятнами. Был сильный ветер, и несла поземка. Растрепанные тучи быстро бежали по небу. Из-за туч, неверно и трепетно, светил месяц. Прихотливые тени мелькали вдоль дороги. Дали то озарялись молочным блеском, то покрывались клубами свинцового мрака. Торжественный гул ветра доносился из кустов. Колокольчик звенел редко и уныло.
На перекрестке поравнялись и затем потрусили за нами убогие дровнишки… Взъерошенная лошаденка в веревочной сбруе, тяжело отдуваясь, торопливо переступала маленькими ножками. Она беспрестанно вздрагивала всем своим худым телом и при малейшем шорохе вожжей пугливо вздергивала голову.
Из дровней выскочил мужичок. Неизвестно для чего ударив кулаком бедную лошаденку, он побежал с ней рядом, вслед за нашими санями. Трепетный свет луны иногда скользил по нему фантастическими пятнами, иногда озарял его явственно и резко. Мужичок поражал убогим своим видом. Одежда его, начиная с шапки и кончая онучами, была одно сплошное лохмотье. Утлые руки болтались вяло и беспомощно. Тонкие, как спички, ноги копотливо переступали по снегу, спотыкаясь и заплетаясь друг за друга. От всего существа его веяло какой-то слабостью и уничижением.
Он на бегу поклонился мне, и по его лицу, в этот миг освещенному луною, расплылась неопределенная улыбка. Он, видимо, очень озяб. Сжатые губы его дрожали, сморщенное в кулачок лицо было бледно. Отсутствие всякой растительности на этом лице придавало ему какой-то бабий вид.
– Чей ты? – спросил я.
– Ась?.. – торопливо отозвался мужичок и побежал рядом с моими санями, от времени до времени хватаясь за задок.
Я повторил вопрос.
– О-ох, чей-то я?.. Вот уж и не умею тебе, матушка, сказать… Чей, чей… – в каком-то раздумье повторил он. – Допрежь барские были… Козельского барина, с Козельцев… – и добавил поспешно: – Козельский я мужичок, матушка, козельский… Поплешкой меня звать. Отца – Викторкой, меня – Поплешкой…
– Что же это за имя? – удивился я, – может, дразнят тебя так?
– Нет, зачем дразнить, – настоящее званье: Поплешка[4]4
В святцах: Поплий. – Примеч. авт.
[Закрыть].
– Чудное имя.
– Ох, правда твоя, матушка, – чудён у нас поп… Самовластительный, гордый поп. Это что – Поплешка, – у нас Бутылка есть… Ей-же-ей, матушка, – Бутылка!.. Мужик как есть во всех статьях, – и видом, и все, а – Бутылка… О, самовластительный поп. Допрежь того, вот что я тебе скажу, матушка: барин у нас мудёр был. Такой мудрый барин, такой мудрый… Тот, бывало, не станет тебя Иваном аль Петром звать, а как пришли истины, так и велит попу либо Аполошкой, либо Валеркой кстить… А то вот еще Егешкой кстили. Мудрый был барин!.. Ну, барин перед волей помер – поп замудрил: Поплешка да Бутылка, Солошка да Соломошка, так и заладил…
– Ну, а кроме-то имен ничего себе поп? – поинтересовался я.
– Он ничего себе… В кабале мы у него, матушка! Как лето придет, он нас и забирает: того на покос, того на возку, того на молотьбу… Поп гордый, поп богатый. Поп не то чтоб спуску давать, а всячески в оглобли норовит нашего брата. Свадьба ежели – три десятины ему уберешь; кстины – полнивы; молебен – свезешь ему десятину; похороны ежели – молоти десять дён… Человек тяжелый, немилосердый человек.
– И давно он у вас?
– А давно уж, матушка… Меня кстил, а мне вот двадцать пятый год идет…
В это время луна осветила Поплешку, и лицо его показалось мне очень старым.
– Да ты старик! – невольно воскликнул я.
– А ты как думал, – с некоторой гордостью произнес он, – я женат седьмой год, у меня вон трое детей, матушка, да два дитенка померли летось…
– Ну, вы и не жаловались на своего попа? – спросил я после маленькой паузы.
– На отца Агея?.. Нет, не жаловались, – и, внезапно придя в веселое расположенно духа, добавил: – Хе-хе-хе… А поди-ка пожалуйся на него… Попытайся-ка… Он тебе, брат, таких… Он тебе таких засыпет!.. Нет, нет, матушка, жалоб чтоб не было. Поп он гордый, не любит жалоб.
– Мы довольны, – заметил он после некоторого молчания, – поп он жестокий, а мы им довольны. Он вызволяет нас. Работаешь ему – он рад. Он работу помнит – придешь к нему, сейчас он тебе водки… Добрейший поп!.. Кабак-то у него свой, – таинственным полушепотом добавил он, – попадьин племянник в нем. Племянник – попадьин, а кабак – попов! – и мужичок с лукавством прищурил правый глаз.
Мы помолчали несколько минут, в продолжение которых мужичок, проворно переплетая своими ножками, раза два подлетал к лошадке и бил ее кулаком по морде, причем сердито и отрывисто крякал.
– За что ты ее?
– Э… одер!.. – неопределенно произнес мужик и неизвестно почему рассмеялся жидким, тщедушным смехом. Впрочем, несколько годя, как бы в оправдание, прибавил:
– Замучила, ляда…
– Откуда ты едешь?
– Хутор тут есть, матушка, – оттуда. Чумаковский хутор-то.
– Зачем же?
– Хомуточка, признаться, на шейку добывал…
Поплешка снова рассмеялся.
– Какого хомуточка? – не понял я.
– А работки бы мне. Работки ищу.
– Ну что же, взял?
– Э, нет! Не дали, матушка. Скуп стал Чумаков-купец, не дал работки.
Он несколько помолчал.
– Да, признаться тебе, матушка, бедовое их дело, этих купцов… Знамо, я так рассуждаю – скуп купец. Но только и наш брат мудрен стал… Ты теперь возьми меня вот: лошаденка у меня одна, и тут… – мужичок с какой-то детской злобой замахнулся на лошаденку, отчего она так вся и шарахнулась в сторону, так вся и затрепетала. – Работник я один, бабу ежели считать – хворая она, ребятишки малы… Вот я летось взял у Чумакова косьбу, а пришло дело, меня и с собаками не отыскали… Ох, мудрен ноне народ стал!
– Отчего же ты не косил?
– Косить как не косить… Косить-то я косил, да только у другого… Другой позверовитей… Другой взял меня прямо из клети да и поставил на полосу: коси, хошь издыхай…
– Да как же ты это?..
– Эка, матушка!.. У двух-то по зиме взята работа, а то еще наемка была – прямо на деньги. Тут взят задаток. Да попу еще… А там сама собой своя нивка осыпается… Бедность-то наша, сокол мой, непокрытая!
– Что ж, и все такие бедняки в вашем селе?
– Ну, нет… Есть дюже поскуднее… Вот у Бутылки, у этого, опричь двух овец, и скотины нету – должно ноне на подушное пойдут. Есть и еще мужички… Есть и такие – окромя рубахи и портков ничего нету… Ну, те уж в батраках. Ох, плохие, матушка, есть жители…
– Что же у вас – земли мало?
– Маловато, маловато. Да мы ее, признаться, и не видим… Раздаем мы землицу-то. Есть у нас такие мужички, – нечего сказать, богатые мужички, – они нас выручают: землицу-то за себя берут, а нам деньгами… Много раздают денег.
– Но чем же вы кормитесь?
– Кормимся-то чем? Ох, трудно, матушка, по нонешним временам кормиться… Страсть как трудно!.. Работкой мы больше кормимся… Заберем, бывало, по зиме работку и кормимся.
А то опять землю сымаем, у купцов сымаем, у господ… Как хлебушко поспеет – платим за нее. Хорошие деньги платим!.. – и мужичок добавил с легким вздохом: – Ох, трудно кормиться, матушка!
А спустя немного продолжал, впадая в таинственный тон:
– Ты вот что скажи, матушка, купцы-то что затевают… О, великое дело затевают купцы!.. Я вот поехал, признаться… Прошу работки, а Чумаков мне в окно кажет: «Смотри, говорит, Поплешка… Вы у меня, говорит, Поплешка, душу вынули своей работой, – шабаш теперь!» И смотрю я, матушка, в окно и вижу: сметы нет сох наворочено… Сохи, бороны, плуги, телеги… «Это что же, говорю, означает, Праксел Аксеныч?» – «А то, говорит, означает – будет вас баловать-то… Наберу теперь батраков и шабаш… Мы вас, говорит, скрутим… И я, говорит, завожу батраков, и иные купцы заводят, и господа сох понакупили…» О-ох, хитрый народ купцы!.. «Как же нам-то, говорю, Праксел Аксеныч? Ну, мы в батраки, а детки-то?» Смеется… «Обойдетесь… говорит. Мы, может, говорит, и фабрики заведем – всем работа найдется, не робейте…» Вот оно что, матушка!.. Робость, какая робость… Робеть нам нечего, но только и хитрый же народ эти купцы! – добавил Поплешка.
– Как же вы теперь жить-то будете без земли и без работы?
– А уж не знаю, как жить… По миру ежели… Да плохая тоже статья стала. Обнудел народ, немилостивый стал, строг… Ходят у нас по миру – половина села ходит… Только плохо… А вот я тебе, матушка, скажу: хорошо это купцы удумали – батраков заводить. Заведут себе батраков – как важно работа у них пойдет! Народ – купцы – строгий, хозяйственный народ!..
– Вы-то чем жить будете, вы-то?
Мужичок промолчал.
– Что вам-то делать? – настоятельно повторил я.
Но мужичок снова не ответил и неожиданно вымолвил:
– Хорошие есть места на Белых Водах!
– Ты почему знаешь?
– Ходили некоторые.
– Что же, там и остались?
– Э, нет, – воротились. Не способно, матушка… Земли там свободной не стало. Придешь – гонят. Купить ежели – достатков не хватает… Воротились.
– Вот урожаи опять, – помолчав, произнес он, – оченно стали плохи урожаи. С чего это? – и, не дождавшись моего ответа, сказал: – А с того, матушка, нечем нам стало работать… Ни навозу у нас, ни лошадей… Ледащий мы народ.
– Ну, надеетесь же вы на что-нибудь, ждете же чего? Чего вы ждете? Ну, чего вы ждете?
– Может, нарезка какая будет… Может, насчет земельки как… – робко и неуверенно предположил Поплешка.
– Да если вам и дать-то еще земли – вы небось и ее мироедам отдадите…
Поплешка подумал.
– Ежели прямо вот как теперь – отдадим, – сказал он решительно, – нам один конец – ее отдать… Потому, насчет пищи у нас недохватка. Большая недохватка насчет пищи. Ежели так будем говорить: нарежь ты мне теперь, ну, хоть бы три сороковых, – прямо бы я их Зоту Федосеичу заложил. Куда как нужно тридцать целковых!.. Это тридцать, матушка, ежели не подохнуть… А там окромя еще: там долгов за мной более двух сот – вот за одра за этого шестьдесят целковых Зот Федосеич считает, – с ненавистью указал он на лошаденку, – там недоимки семнадцать, там скотинёнки надо! – и, как бы охваченный наплывом непрестанных нужд, он с безнадежностью воскликнул: – Э, нет, и нарежут ежели, то не поможет!.. Умирать нам, матушка… Один нам конец – умирать!
И переполнив тон свой назидательностью, продолжал:
– Я тебе расскажу – знаменье тут было. В селе Тамлыке вот… Вот, матушка, слышат люди – плачет ктой-то под престолом в ихней церкви… Поговорили с попом, тот и бает: надо покараулить, говорит… И сел на ночь в алтаре. Только, матушка, сидит он, и вдруг с-полночь приходит белый старец. «Что ты, говорит, сидишь, – это попу-то, – ты хоть не сиди, я тебе ничего не скажу, а скажу я, говорит, отроку или отроковице…» Думали-думали – посадили на другую ночь отроковицу. Ну, сидела-сидела эта отроковица и заснула. Только слышит, кто-то будит ее, смотрит – белый старец. «Скажи ты народушке, говорит – и говорит таково грозно, – быть беде до исходу…
Быть беде до исходу, быть голоду до пяти годов… есть народушке друг друга…» И пропал. Вот оно что, матушка, вот о чем надо поразмыслить. Аль опять тебе порассказать: у мужика на копнах птицы говорили. Где, не знаю, но только в округе. Он подкрался и слышит – говорят… Одна птица большая, белая, другая поменьше и вроде как с красниною. И говорят они человечьим языком. «Ой, много беды на свете! – говорит меньшая птица, людское горе что море стало…» – «Это не горе, – горе впереди, – отвечает большая птица… – И такое горе, что супротив татарщины али француза вдвое боле!.. Много, говорит, беды впереди…» Вот оно что, матушка!.. И вид у птиц вроде как звериный, очи светлые, и нос широкий…
Он опять замолчал. Колокольчик монотонно позвякивал под дугой. Шумел ветер. Тучи нескончаемой вереницей бежали по небу. Свет месяца бросал на них янтарный отблеск. Безграничная степь расстилалась окрест.
– Народ болеет, матушка! – неожиданно воскликнул Поплешка. – Дюже болеет народ… Так болеет – даже ужасно!.. Ребятишки теперь это – валом валят бедняги… Захватит горло, заслюнявеет, и готов миляга. Квелый народ. Али теперь болесть дурную взять – и нет тебе двора, и нет тебе семьи, где бы без ней… Насквозь изболели!.. Али горячки… Э, трудные времена, матушка!.. Такие-то трудные, такие-то горькие времена – беда!
– Но что же вы будете делать! Что вас ждет-то впереди! – подавленный ужасным простодушием Поплешки, воскликнул я, но он повторил: «Горькие времена!» – и замолк в раздумье.
– Может, урожай хороший будет? – старался я ослабить угнетавший меня призрак грядущей беды.
– Урожай?.. – как бы спросонья отозвался мужичок. – Э, нет, матушка… Посылай Бог урожаю, давно урожая не было, ну, только нам это плохая подсоба… Увязли мы, сокол мой… Так увязли, так увязли… И родится ежели – отберут у нас хлебец-то… Зот Федосеич отберет, отец Агей отберет, в магазей отсыпят, на подушное продадут… А долги-то? мало их, матушка, долгов… Ох, нету Бога такого достатка, чтоб народушко вызволить… Изболел народ, истомился…
И он внезапно каким-то дрожащим, дряблым голоском затянул: «Господи сил с нами буди…»
А меня охватила какая-то неизъяснимо мучительная тоска. Под наитием этой тоски и снежное поле, и трепетный свет луны, и быстро убегающие тучи, и шум ветра в лесу показались мне чем-то до ужаса унылым… Душа проникалась суеверным страхом. Слабенький голосок мужичка принял в ушах моих какие-то торжественные ноты и слился с могущественными аккордами ветра.
…Лошади рванулись и побежали. Колокольчик зазвенел надоскучным звоном. Я оглянулся назад. Отставший Поплешка кропотливо трусил около своей лошаденки, от времени до времени угощая ее ударами кулака. В небе клубились тучи. Сумрачные тени мелькали вдоль дороги. Печальная степь убегала в смутную даль… Подземка мела. Серебристая пыль струилась над сугробами…
Тоска… тоска!..
Н. Е. Каронин-Петропавловский
Деревенские нервы
Н. Е. Петропавловский (1853–1892, псевд. С. Каронин) родился в семье священника в Самарской губ. и получил духовное образование. Участник народнического движения. В общей сложности 12 лет с небольшими перерывами провел в заключении и в ссылке. Проходил по «процессу 193-х» и «делу о 58-и», знаменитым судебным процессам над народниками. Писать начал в заключении во второй половине 1870-х гг. Печатался в «Отечественных записках», «Слове», «Эпохе», «Северном вестнике», «Русских ведомостях» и др. повременных изданиях. С симпатией встречен критикой. В конце жизни бедствовал, странствуя по русской провинции – Казань, Пермь, Нижний Новгород, Саратов. Умер от туберкулеза горла. Рассказ «Деревенские нервы» впервые опубликован в журнале «Отечественные записки» (1883, № 9).
Воздух, небо и земля остались в деревне те же, какими были сотни лет назад. И так же росла по улице трава, по огородам полынь, по полям хлеба, какие только производила деревня, проливая пот на землю. И та же речка, зеленая летом, омывала навозные берега, теряясь вдали, посреди старинного барского леса, из-за которого виднелись небольшие горы. Время не изменило ничего в природе, окружающей с испокон веков деревню. И жизнь последней, кажется, идет своим предопределенным тысячу лет назад чередом; как тогда от деревни требовался хлеб и трава, которые она производила, так и теперь она добывает хлеб и траву, для чего предварительно копит пот, навоз и здоровье. Все по-старому. Только люди, видимо, не те уже; изменились их отношения друг к другу и к окружающим воздуху, солнцу, земле. Не проходило месяца, чтобы жители не были взволнованы какою-нибудь переменой или каким-нибудь событием, совершенно идущим в разрез со всем тем, что помнили древнейшие в деревне старики. «Не бывало этого!..», «Старики не помнят!..» – говорили чуть не ежемесячно про такое происшествие. Да и нельзя помнить того, чего на самом деле не было. Не видела, например, деревня такого случая: приехал из учения, прямо из Москвы, сын батюшки-священника, чтобы погостить лето на родине, взял да и застрелился по неизвестной причине. Или вот такой случай: жил один крестьянин, Гаврило Налимов, скромно и честно, никому не мешал, но вдруг ни с того ни с сего взял да и озлился на всю деревню, запылал к ней ненавистью и закуролесил, без всякой причины…
Совершившаяся с Гаврилой перемена произошла не вдруг, хотя все последовательные степени ее остались до последнего момента совершенно необъяснимыми для соседей. Не только никто не знал, когда и отчего он вздумал безобразничать, но не знали и того, в чем именно состоит его беда. Соседи ограничивались тем, что каждую степень его ошалелости отмечали с величайшею аккуратностью и необыкновенно верно. Сперва Гаврило обратил на себя внимание явною задумчивостью.
– Что-то будто Гаврило задумался, – сейчас заметили соседи, заметили потому, что в деревне задуматься по нынешним временам не безопасно; задуматься в деревне – значит предчувствовать беду.
– Чувствует, что ни на есть, – тонко догадывались другие соседи.
Далее соседи констатировали, что Гаврило стал лаять на всякого без разбору.
– Почему бы это?
– Пес его разберет, так надо сказать: осатанел. Ему доброе слово, а он лается.
В деревне скоро все, от мала до велика, убедились, что с Гаврилой нет никакой возможности разговаривать: брехает, как чистый пес.
После этого вскоре передавали, что Гаврило, встретив священника, облаял его на чем свет стоит.
Факт, действительно, передавался верно, и священник пожаловался волостному начальству.
Не успело это дело забыться, как соседи, ближайшие и отдаленные, подметили в Гавриле новую перемену.
– Гаврило, слышь, плачет. То есть вот как плачет! Уткнул бороду в траву подле реки и ревет.
Было и это. Несколько человек из соседей своими глазами видели и обратились с успокоительно-ласковыми словами к рыдавшему, но, не дождавшись ответа, пошли прочь, пораженные.
Но, вслед затем, вдруг все услыхали, что Гаврило за облаянье старшины попал в волостной чулан.
– Гаврило-то уж в чулане сидит, – передавали соседи, глубоко изумленные, узнав, что Гаврило не только словесно оскорбил начальника, но и полез было в драку. Все поняли, что Гавриле плохо придется, и действительно, вслед за тем, в самом непродолжительном времени, по деревне прошла уже молва, что Гаврилу увезли.
– Гаврилу-то, сказывают, увезли! Судить, вишь, будут!
На несколько месяцев Гаврило канул, как в воду, но вдруг в деревне снова увидали его.
– Гаврило-то уж дома сидит… худо-ой! – передавали соседи и моментально собрались вокруг избы Налимова, взволнованные внезапным окончанием его небывалых приключений. Наконец все убедились, что Гаврило ослаб и сделался окончательно хворым человеком. Тут только все стали догадываться, что он и всегда был хворым, по крайней мере, с того начала, когда он только еще «задумался» и затем позднее, когда он стал выкидывать разные непонятные штуки.
Но, тем не менее, никто не знал, отчего на него напала такая хворь, что за причина? Какой случай подвел его под такую неслыханную болезнь, наружные признаки которой выражались тем, что он сперва задумался, потом начал лаять без разбору, на кого попало, после чего плакал навзрыд, и, наконец, полез в драку и набезобразничал, за что влопался в острог без всякой настоящей вины? Видимого случая не произошло никакого; несчастна с ним не случилось – вот что удивительно. До того времени никто и не думал интересоваться им, как никто не станет интересоваться вообще человеком, который живет тихо, никого не тревожа и ничем особенным не отличаясь; про такого человека говорят, что он живет и хлеб жует, а что касается других проявлений его, то их никто не замечает. Он был именно средний человек. Что такое средний человек? Это, прежде всего, существо, которое всю жизнь из всех сил копошится и не любит, чтобы ему мешали. Для того он старается всеми мерами, чтобы не замечали его существования, чтобы не трогали его и чтобы ему, в свою очередь, не пришлось кого-нибудь задеть. Средний человек поэтому отличается крайнею живучестью. Он трудолюбив, терпелив, неуязвим. Настоящей жизни в нем нет, а та, которою он обладает, наделена необыкновенной цепкостью. Он живет или, вернее сказать, существует и тогда, когда для других пришел уже конец. Выше его, над ним, стоят люди, которые, не удовлетворяясь полужизнью, рвутся на простор и по большей части разбивают свои головы о каменную стену; ниже его, под ним, находятся люди, которые от непосильного напряжения падают и умирают. А он – ничего, существует, хотя мучения его иногда невыносимы. Довольствуется он всегда тем, что по обстоятельствам дозволяется и что дает случай, а если случай ему во всем отказывает, то и тогда ничего, существует, прилаживаясь к чему-нибудь неизмеримо малому. Если у него отнимут кусок хлеба, он съест вместо него камень. Если его лишат света, он закроет глаза, обходясь без него. Если его лишат воздуха, он сократит дыхание и сделается холоднокровным земноводным. Слепой и холодный, он все-таки будет считать счастьем существовать. Когда его, среднего человека, бьют, он залечивает раны. Когда на него наденут цепи, он сделает их удобными для ношения. Он выходит из себя только в том случае, если покушаются на ту крошку бытия, которая пребывает в нем, но выражает свое негодование тем, что теряется и мечется, но не борется. Он скромен, общежителен и в своем роде страшно энергичен, ибо гонит свою линию до конца, и честен. Впрочем, обстоятельства делают из его честности скверные штуки.
За некоторыми исключениями, таков был и Гаврило Налимов. Коренной земледелец, он жил бы и копался в земле, если бы последней у него было достаточно и если бы ему не мешали; копался бы неутомимо, вечно, до той поры, когда предстанет естественный конец. Тогда он ляжет на лавку или на траву, если его застигнет в поле, скажет: «Господи, прости!» – икнет и перестанет дышать. Так умер и его покойный родитель, проживший восемьдесят пять лет и в последний, смертный час садивший репу и огурцы. Такого конца Гаврила тоже желал. Но ему в этом мешали сильно расстроенные дела деревни, ежедневно напоминая ему, что и он может пропасть, как пропадали поочередно, на его глазах, здоровенные мужики.
Тем не менее, он цепко держится за свою линию. Вообще, в деревне не было более прочного мужика. По отношению к несчастиям он вел себя чрезвычайно дельно, быстро оправлялся от самых тяжелых оплеух. Его страстью, его ремеслом, его задачей была земля, и он добывал ее всякими средствами у ближайших к селу владельцев, получая свое во что бы то ни стало. Никто его не замечал, и он мало обращал внимания на что-нибудь помимо своей задачи. Словом, жизнь его проходила в том, что он сперва обрабатывал землю, потом ел хлеб, вслед за тем снова обрабатывал землю и опять ел хлеб и т. д. От него убежал сын Ивашка, поступил в трактир половым. Но Гаврило собственно не этим обстоятельством был огорчен, а лишь тем, что с исчезновением сына для него труднее стало добывать землю и есть хлеб. Он гораздо больше страдал из-за бычка, которого он должен был потерять, употребив его, как взятку, для приобретения земли. Зять, к которому перешел этот бычок, впоследствии заплатил за него Гавриле ничтожные пустяки и Гаврило долго не мог забыть этого несчастия. Сын же в его мыслях был только рабочею силой, о пропаже которой он сильно жалел, как истый землерой. И ни разу ему не приходилось сильно страдать в те годы, когда у него рожались, но умирали дети. На своем веку он родил человек двенадцать, из которых только двое уцелели: Ивашка да дочь. Все остальные взяты были многочисленными деревенскими болезнями. Такая смертность не убила Гаврилу. Воля Божья! Он, как ни в чем не бывало, после каждого смертного случая копошился и хлопотал, занятый текущими делами.
Погруженный изо дня в день в хлопоты, он был доволен. Что такое счастье? Или, лучше спросить, что для Гаврилы составляло счастье? Земля, мерин, телка и бычок, три овцы, хлеб с капустой и многие другие вещи, потому что если чего-нибудь из перечисленного недоставало, он был бы несчастлив. В тот год, когда у него околела телка, он несколько ночей стонал, как в бреду, а отдавая зятю бычка, выглядел вроде как полоумный. Но такие катастрофы бывали редко; он их избегал, предупреждая или поправляя их. Хлеб? Хлеб у него не переводился. В самые голодные годы у него сохранялся мешок-другой муки, хотя он это обстоятельство скрывал от жадных соседей, чтобы который из них не попросил у него одолжения. Мерин? Мерин верно служил ему пятнадцать лет и никогда не умирал; в последнее время только заметно стал сопеть и недостаточно ловко владел задними ногами, но, ввиду его смерти, у Гаврилы был двухгодовалый подросток.
В тяжелые времена деревни на Гаврилу нападал страх; соседи его вели жалкую борьбу, и целые семьи пропадали, а он ничего, жив оставался. Заглянет в амбарушку, видит собственными глазами хлеб. Заглянет в хлев – там стоит неумирающий мерин, чавкая солому. Войдет в избу – чисто везде, прибрано, пахнет жилым духом. После этого он успокаивался, довольный своею долей. Старуха его была славная женщина, веселая, горластая и живая. В избе всегда был порядок. Сама она не ходила неряхой, растрепанной и неумытой, подобно большинству соседок. Потеря детей и другие невзгоды не потрясали ее, она оставалась бодрой и светлой. Гаврило уважал ее. Она его вовремя накормит, поможет в работе, подаст хороший совет, а в праздник наденет на него чистые панталоны и ситцевую рубаху, после чего Гаврило сидит на завалинке и хлопает глазами. Чего еще больше? Его душевная и телесная крепость зависела от уменья сжиматься во время деревенских невзгод, от уменья сокращать себя до последних пределов. Иной на его месте, вроде Чилигина или Савоси Быкова, добыв, с Божьей помощью, десять фунтов муки, мигом ее съест, а после того впадет в отчаяние, но Гаврило те же десять фунтов разделит на пригоршни и так их распределит, что не будет сыт, но и не помрет от недостатка пищи. Или если у Савоси остается в кармане капитала всего-навсего три копейки, то он бросит их куда-нибудь невпопад, а Гаврило те же самые три копейки прижмет и употребит их именно в то мгновение, когда уже подходит смертный час – еще один миг, и нет человека! А три копейки спасли! Мудреная жизнь, но жизнь. Гаврило именно умел вести такую жизнь.
Самый плохой момент в его году – весна. Денег нет, земли не дают. Оттого он в первый месяц после Святой вел себя спокойно; ходил по соседним владельцам, просил Христом Богом у Шипикина, назойливо надоедал таракановскому «управителю», подвергая себя всяческим унижениям. Затем, заполучив сколько успел земли, он должен был отдыхать, для чего валялся несколько дней, как больной, утомившийся борьбой с жестокою хворью. Потом уже выезжал в поле. Неизвестно, верил ли он в более радостную, светлую жизнь? Верно одно: никогда он не тяготился отсутствием широты и простора. Ему было ладно и так. Он устал и, видимо, делался хворым, а кругом, «по суседству», утопали.
Когда хворь его началась – с точностью нельзя определить.
Ближайший человек – жена – долго ничего особенного не замечала, а когда вгляделась в мужа, то последний уж «задумался». Добрая женщина сильно удивилась, увидав, что Гавриле «чтой-то не можется». Часто он скреб себе без всякой причины поясницу и имел сердитый вид. Работая, он кряхтел и делал продолжительные отдыхи. Иной раз и примется задело, горячо примется, но быстро осядет. Идя куда-нибудь, он понуро опускал голову, никого, по-видимому, не замечая. Сердобольная жена раз предложила ему полечиться, думая, что он как-нибудь сорвал с пупа, для чего советовала в жаркой бане, которую она истопит, поставить на живот горшки. Тому, кто не знаком с медицинским употреблением горшков, следует пояснить, что это нечто вроде банок для вытягивания крови, только несравненно действительнее; человек, которому поставили горшки, кричит как под ножом. Средство, кажется, убийственное. Но Гаврило не воспользовался им. Мало того, он вдруг осердился, вышел из себя и выругал свою старуху, как самый последний солдат.
Когда вскоре после этого пришло время выезжать в поле, Гаврило по привычке отправился копать землю. Весна стояла теплая, влажная. День-два светило солнце; следующий день лил дождь, потом опять стало светло и радостно. Бывало, Гаврило в такие дни оживал и весело ходил за сохой, веря, что на земле тепло жить… Лес зеленел молодыми, яркими листьями. По полю поднималась свежая трава; на озимых пашнях проглядывала уж рожь. Гаврило принялся за работу как следует; съел кусок хлеба, выпил бурак квасу, покормил мерина, и еще солнце хорошо не засветило, как он уже медленно шагал по бурьяну. Сначала работа шла успешно, но чем дальше, тем все тише, тише лошадь с хозяином подвигались вперед. Не слышалось понуканья и хлопанья кнута, не выходило слова из уст Гаврилы. И в поле царствовала тишина, как среди спокойного моря. Слышался лишь неопределенный шум, производимый шепотом листьев ближайшего леса и колебанием травы. И все тише, тише тянулись лошадь с хозяином. Мерин оглядывался по сторонам, улучал минуту сорвать верхушку прошлогодней травы и с удовольствием жевал ее; еще немного, и лукавое животное остановилось бы совсем, чтобы немного соснуть, пока очнется от дремоты сам хозяин. Но хозяин не спал. Он опустил голову и бессознательно шел за лошадью. Он имел вид человека, который глубоко задумался. Гаврило что-то соображал.
«Кар-р! кар-р!» – вдруг закричала хрипло ворона. Гаврило вздрогнул. На лице отразилось раздражение. «Я тебе дам, подлая!» – крикнул он, махая кнутом. Он не верил разным сказкам насчет ворон, но карканье и вид вороны теперь почему-то моментально вывели его из себя. Он заторопился, задергал мерина, а когда тот с первого разу не послушался, заорал на него что есть мочи, отчего тот дернул, и соха выскочила из борозды. «Кар-р! кар-р!» – вдруг опять над самым ухом, но с другой стороны, хрипло заболтала ворона, отлетела подальше и потыкала носом в ком земли. Гаврило пришел в ярость. «Кар-р! кар-р!» – хрипела подлая птица, не унимаясь. Бог знает, что сделалось с Гаврилой; он схватил с слепою яростью ком земли и пустил его в птицу. Он принялся ругать птицу, потом мерина, потом неизвестно кого, бессмысленным набором слов, и долго не мог прийти в себя. Только хворый человек мог прийти в такой необузданный гнев из пустяков и вспыхнуть злобой к глупому животному. Но как бы то ни было, а Гаврило в этот день больше уже не мог работать. После странного раздражения он ослабел и еле-еле тащился по пашне, пока эта немощь, в свою очередь, не раздражила его. Тогда он поспешно собрался и явился, к удивлению старухи, домой. Несколько дней он маялся с этою полосой. На другой день, например, он попытался поехать, но также отчего-то взбесился и с шумом двинулся домой, где лег на дворе, закрылся шубой и так пролежал до вечера. На третий день также вернулся. На четвертый совсем не поехал. На следующий день жена боязливо посылала его в поле, но он ответил: