Текст книги "Серый мужик (Народная жизнь в рассказах забытых русских писателей XIX века)"
Автор книги: Алексей Вдовин
Соавторы: Андрей Федотов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
Все глубже и глубже проникает в душу ребенка печальный рассказ, все пуще и пуще его скорбный тон затуманивает молодую головку. И вот, уже забывши и про кошек, и про говядину, плотно прижалась эта головка к раскаленному солнцем стеклу рамы и забыла про все. Неуловимые звуки, обыкновенно несущиеся с поля в жаркую пору, жужжанье мух, сердитое воркотанье голубей под навесом, даже самая тишина избы – все в ушах девочки слилось в одну песню, стоны которой цельно заняли ее сердце и заслепили глаза. Сидит она, вся залепленная мухами, и только одно это раздается в ушах ее, что:
Аленушка!
Сестрица моя!
К воротам подъехала телега. С нее соскочил мужик и пошел в избу. Это был отец девочки, что-то забывший дома. Его приезда не заметила очарованная сказкой шалунья. Только что вошел в избу сердитый хозяин, кошки, безмятежно убиравшие украденную говядину, стремглав бросились под печку, оставив на полу обличающие кости; мухи поднялись черною жужжащею тучей; от громкого прихлопа дверью голуби слетели с избяной пелены; но ничего этого не слыхала девочка. По-прежнему уткнулась она в окно и напряженно слушала сказку, которая с каждым словом становилась все занимательнее, а перед нею стоял опустошенный горшок, валялись объедки ужина уработавшейся семьи. Злость взяла отца.
– Ах ты, каторжная! – крикнул он на дочь и с этим словом захваченным с собою кнутом вытянул ее вдоль спины.
– А-а-ах! – дико раздалось в избе.
По телу бедняжки пробежала дрожь; она, как обожженная, вскочила с лавки и бросилась в сторону, противоположную той, с которой последовал удар. В ее прыжке было что-то такое, что более походило на отчаянный прыжок подстреленного зайца, нежели на прыжок ребенка, сознательно увертывающегося от наказания. Она прижалась в угол и без обыкновенных в этом случае слез и воплей смотрела на отца.
– Што это ты наделала, озорница? – спрашивал ее отец, с которого спал первый припадок гнева. – Сказывай, што?
Девочка по-прежнему молчала и все так же смутно, так же бессмысленно смотрела на него.
– Ах ты, окаянная, окаянная! – бормотал отец, уже спокойно отыскивая забытую вещь, за которою он возвращался из поля.
Девочка все так же безмолвно стояла и все так же бессмысленно робко жалась в угол.
– Што спуталась? Ишь, как кошка блудлива, а как заяц труслива, – шутливо проговорил он, окончательно смягчившись.
Но и на эту отцовскую ласку ни одним звуком, ни одним движением не ответил бедный ребенок. Помертвевшее смуглое личико, посиневшие губы и потухшие глазки ясно сказали отцу, что дочь его отныне уже ничего разумно не услышит, ни на что разумно не отзовется.
Необдуманный взмах отцовского кнута погубил навек девочку.
В это время начал понемногу спадать полдневный жар. На улицу постепенно выбегали дети; ее мертвая тишина мало-помалу сменялась их бойкими выкриками. Но еще не так скоро выполз бы на улицу сельский люд из своих прохладных убежищ, если бы из избы приехавшего на свое и дочернино несчастье мужика не раздалось странного крика, всполошившего всех соседей.
– Дитятко, дитятко ты мое милое! – кричал несчастный отец. – Ведь я поиграл с тобой, ведь я тебе ничего…
Но девочка как бы не верила отцовым увереньям. Она искоса смотрела на него и на собравшийся народ и будто сердилась.
– Глядите, глядите, ребята! – толковали ребятишки промеж себя, когда несчастная вышла на улицу, окидывая встречных своими сердитыми взглядами. – Анютка-то с ума сошла. Теперь она Божьим дитей стала, блаженненькой. Обижать ее теперича грех, потому сам такой же сделаешься, ежели обидишь ее.
– Какой тут грех? – сомневался один бойкий мальчишка. – Ее ничего бить-то, потому она дура. Я ее намедни вот как вздрючил: ничего со мной не сделалось, – сам видишь.
– О? Ай ничего?
– Ей-богу ничего! Колоти ее, ребята!
И ребятенки действительно накидывались на нее безжалостной стаей. Но Божье дитя, как бы ни были ему больны их тиранства, всегда отвечает своим мучителям тем только сердитым, пронзительным взглядом, каким оно в первый раз окинуло отца, после того как он ударил его кнутом.
– Ах ты, Господи, страшная какая девка! – говорят ребятки, когда взгляд этот упадет наконец на них. – Лучше уж отойти от нее, потому, пожалуй, что чуть ли она не ведьма. Они, ведьмы-то, должно, что все такие пучеглазые…
В. А. Слепцов
Питомка
Деревенские сцены
В. А. Слепцов (1836–1878) – выходец из старинного дворянского рода. Учился в Пензенском дворянском институте и на медицинском факультете Московского университета. Был профессиональным актером, выступал на ярославской сцене в сезоне 1854/55 гг. Движимый интересом к фольклору и дружбой с В. И. Далем совершил пешую фольклорную экспедицию по Владимирской губернии. Впечатления от путешествия легли в основу цикла «Владимирка и Клязьма» (1861). Переехав в начале 1860-х гг. в Петербург, Слепцов знакомится с редакцией «Современника» и становится одним из наиболее популярных писателей поколения «шестидесятников». В середине 1860-х писатель стал активным участником дискуссии о «женском вопросе». В 1863 г. под влиянием романа Н. Г. Чернышевского организовал в Петербурге коммуну, получившую название «слепцовской». Рассказ «Питомка», опубликованный в «Современнике» (1863, № 7), был высоко оценен литературной критикой.
I
По крутому краю большого глинистого оврага пролегала полевая дорога с сухими, жесткими колеями; то спускаясь в овраг, то цепляясь по самому гребню косогора. В овраге кое-где рос кустарник, кое-где стояли желтые лужицы, над которыми роились столбы мелких мошек. Солнце садилось, в побуревшей ржи свистели перепела.
Шла проселком молодая баба с котомкой за спиной. На бабе было старое ситцевое платье, мужские опорки на босу ногу и белый платок на голове. Шла она скоро, помахивая палочкой; иногда останавливалась, поправляла котомку, оглядывалась кругом и опять шла, мерно покачиваясь из стороны в сторону, уставив глаза куда-то вдаль. А вдали виден был все тот же овраг с порыжевшим бурьяном да пестрые полосы спеющих хлебов.
Вдруг позади загремела телега. В телеге сидел мужик. Баба свернула с дороги в сторону и, не оглядываясь, пошла поскорей. Мужик, поравнявшись с бабою, приостановил лошадь и сказал:
– Путь-дорога! Куда Бог несет?
Баба поклонилась и, не глядя на мужика, молча шла стороной.
Мужик посмотрел на нее, тряхнул шапкой и сказал:
– Эй, ты! Тетка! Слышь, что ль?
Баба все шла и молчала.
Мужик посмотрел, посмотрел, покачал головой, сказал про себя «глухая» и вдруг замахал руками, крича бабе:
– Ай ты глухая?
Баба остановилась и сказала:
– Чего тебе?
– Здравствуй!
– Здравствуй!
– Что ж ты не откликаешься? Видишь – человек.
Баба недоверчиво глядела то на мужика, то на его лошадь.
– Садись, подвезу, – сказал мужик.
Баба не решалась.
– Садись, говорят, дура!
Баба подумала, подумала и села.
– Ну, вот, – сказал мужик, – сиди! Соль тут у меня в мешке. Баба подобрала подол и положила руку на мешок.
Поехали.
Немного помолчав, мужик спросил:
– Ладно, что ли?
– Ладно, – потихоньку ответила баба.
– То-то. А не хотела. Богу молиться ходила? – опять спросил он ее.
– Нет. Я вот… Деревня такая есть… У меня прописана… – и баба полезла было к себе за пазуху; однако ничего оттуда не достала, а только почесала под мышкой и прибавила:
– Бердяева деревня…
– Какое Бердяеве?
– Бердяева… аль Гордеева. Да, Гордеева.
– Где ж это такое? Не слыхать что-то по здешней стороне такой деревни. Кое же это место?
– А я не знаю.
Мужик обернулся к бабе лицом и в недоумении спросил:
– Ты сама-то чья?
– Я дальняя.
– Дальняя. Зачем же ты идешь?
– А вот… Девочка у меня тут отдана… В шпитонках. Повидать девочку-то бы мне.
– A-а! Да, да. Так ты деревню ту и не знаешь?
– То-то не знаю. И спросить-то как, тоже не знаю.
– Ну, так. Сама-то из Серпухова будешь?
– Из Москвы.
– Московская. Да. Тоже не ближний свет. Да, да, – в раздумье говорил мужик и еще немного погодя спросил:
– Велика девочка-то?
– Нет, махонькая.
– Ну, ничего, – сказал мужик. – Даст Бог, найдешь. Сиди! Ишь ноги-то у те!
Баба посмотрела на свои тощие, загорелые ноги, неподвижно вытянутые вперед, и прикрыла их платьем. Мужик задергал вожжами и замахал хворостиной. Лошадь побежала шибче, звонко стуча своими нековаными копытами по сухой дороге. Баба затряслась на мешке и молча посматривала по сторонам. Солнце между тем уже село, и в поле поднялся ветерок. Впереди показались избы; дорога завернула куда-то в сторону, пошла межами и совсем затерялась во ржи. Мужик, прислонившись к передку и свесив руку, задумчиво постегивал хворостиной придорожные травки и затянул было песню. Проехали так еще с версту.
– Как деревню-то сказывали тебе? – спросил он у бабы.
– Мм… Мокей… Мокеева…
– Ну, вот мы здесь спросим. Тут у меня приятель есть такой… А! Настоящий купец. Ну, только и ёрник[13]13
Ёрник – озорник, беспутный человек. – Примеч. авт.
[Закрыть] же!
Стали подъезжать к деревне. Дорога легла позади дворов, мимо гумен, потом пошла конопляниками и вывела в переулок, к кабаку. Деревня была плохенькая – домов двадцать. Некоторые только еще строились после пожара и стояли без крыш. От новых срубов пахло смолой и дымом. На улице народу совсем не было; только на краю деревни три девчонки сидели на завалинке и, поджав под себя ноги, визжали во всю мочь:
Шел из Питера штафет.
Присылал милой газет.
Я газетик полуцяла,
С издавольствием цитала…
Мужик остановил лошадь у кабака и спросил:
– Ты станешь, что ли?
Баба замотала головой и ответила:
– Нет, я не стану. Я посижу.
– О? А то пойдем! Что ж? Ничего. Ведь озябнешь. Еще пять верст до ночлега.
– Нет, я не озябну.
– О? Ну так сиди же, смотри. Я сейчас.
Мужик вошел в кабак и, высунувшись из окна, крикнул бабе:
– А то огурчика? Вынести, что ль?
– Не стану.
– Солененького? А? Ты гляди, какие огурцы-то. Ну, не надо. Сиди, сиди!
К телеге подошла собака, понюхала у лошади хвост и ушла опять на завалинку.
В кабаке засветился огонь и видно было, как мужик вылил шкалик в стакан, выпил, утерся полою и, заговорив с целовальником, стал раздирать пальцами кусок вяленой рыбы. Видно было, как целовальник безымянным пальцем скостил что-то на счетах, поглядел сонными глазами на свечку, почесался и вылез из-за стойки. Наконец оба они вышли на крыльцо, и мужик сказал целовальнику:
– Глякась, какую я себе бабу везу.
– Да, баба ничего, – зевая, ответил целовальник.
– Гм!.. – сделал мужик, залезая в телегу. – А ты как об нас полагаешь? Ну, да ладно же. Прощай. Матри, коли што, так ты и тово, алибо што. С нашими тогда наказать можно. Гляди, не прозевай.
– На что зевать, – сказал целовальник, – с Богом!
Лошадь тронулась.
– Ах, постой, брат, постой! Какая тут такая вотчина есть Свербеева господина? Не слыхать? Ай Гордеева?
– Гордеева, – подтвердила баба.
Целовальник задумался.
– Не слыхал что-то. А тебе на что?
– Да вот молодке-то моей туда было нужно, беспременно нужно побывать. Девочка у нас с ней там есть. А то вот что, ну-кось, как тебя звать-то?
– Анисьей.
– Ну-кось, Анисья, покажи-кось ему, где у те там прописано. Он эти все дела разберет.
Баба полезла было за пазуху и задумалась.
– Что ж ты? – сказал ей мужик. – Да ты не бось, дура, он не отымет. О, глупая! Он только глянет одним глазком и все узнает. На что ему твоя записка?
Баба послушалась, развернула тряпочку, достала оттуда лоскуток бумаги и отдала его целовальнику. Целовальник вошел в избу, а мужик стал копаться в каком-то лукошке, приговаривая:
– Он разберет. Ишь завязал, теперь ни в свете не развяжешь. Разберет. Как не разобрать. Мужик вострый. Не развяжешь. А, мухи те ешь! Развязал. Эй! Как тебя? Анисья! На-ка, закуси! Неравно поесть захочешь, – сказал он, сунув бабе два кренделя. – Ребятенкам везу. Они у меня охотники смертные. Что ж ты?
– Я не хочу, – отозвалась баба.
– Ешь, дура, ничего.
– Я не хочу.
– Говорят: ешь, черт!
Баба взяла крендели, но не решилась есть.
Целовальник вышел на крыльцо.
– Ну, как дела? – спросил его мужик.
– Тут написано – Целибеево. Это Борки должны быть.
– Борки. Это за Шелепихой? Знаю. Ну, теперь найдем. Будь спокойна! – уверил он бабу. Она завернула опять бумажку в тряпицу.
В поле совсем почти смерилось. Проехав деревню, мужик вытащил из-под себя зипун и отдал бабе, говоря:
– Возьми укройся зипунишком-то, все тепле.
Баба сказала: «На что?» – однако оделась.
Немного погодя мужик обернулся к ней, посмотрел ей в лицо и спросил:
– И чего ж ты давеча, глупая, испужалась?
– Когда?
– Когда! А как встрелся-то я тебе?
Баба ничего не отвечала.
– И есть ты баба, – заключил мужик. – Глупый твой разум. Нешто мужик может обидеть? Эх, ты! – и еще немного погодя прибавил: – Вот девочку твою найдем.
– Дай-то Господи, – шепотом сказала баба.
– Где ж у те хозяин?
– Помер хозяин у меня, вот другой год пошел.
– Одна живешь?
– Одна. У купца в стряпухах живу.
– Кто ж тебе записку дал?
– Этот, писарь дал.
– Какой писарь?
– А в шпитательном. Я там номерок выправляла.
– Ну?
– Ну, и сказал мне этот писарь, что, слышь, в деревню девочка отдана в шпитонки.
– А много ли он с тебя взял?
– Сперва-то было пять целковых просил. Я ходила, ходила, три раз ходила. Первый-то раз сказали, за шестьдесят верст в деревню отдана, я и пошла.
– Ну, что же? Не нашла?
– Нет, нашла, да чужую, не свою. Моей-то четвертый годочек пойдет, а этой уж восемь лет.
– Значит, зря проходила?
– Зря.
– А в другой?
– А в другой опять записку дали, по Можайке, за Можаем за городом еще за сто верст. Ну, там сказали, померла, слышь, девочка-то. И звать совсем не так. Моя-то Прасковья, а эта Анфиса Егорова.
– Ну, писарь-то что ж говорит?
– Говорит, ошибка, говорит, вышла. Номера перепутали. Теперь, говорит, беспременно найдешь.
– Пустое дело, – заметил мужик. – А деньги все-таки взял?
– Денег я ему два целковых еще в тот раз дала да полштофа водки. Ну, на чаю тоже пропоила с целковый; да вот теперь пошла, целковый рубль дала.
– Гм! Да. Эти писаря тоже ловко вашу сестру обчищают. Эх, сирота ты, сирота! Погляжу я на тебя. Сиротское самое твое счастье, – заключил мужик и задумался. Баба тоже задумалась.
Спустя много времени мужик тронул бабу пальцем и заговорил.
– Я тебе про себя расскажу, как меня эти писаря подвели. Нну! Надоумил меня тоже эдакий добрый человек вольную выправлять. А ты садись плотней! Вот. Что ж ты крендели-то не ешь? Ну и надоумь он меня, человек-то этот. «Вольный, говорит, будешь; в купцы выписаться можно». – «Вре?» – «Да пра» – говорит. Ну, хорошо. Писарек тут один мне и подвернись. Я, говорит, берусь. Пятнадцать целковых денег. Думал, думал, эх, в рот, мол, те, – пиши! Написал. И то он мне, а тебе скажу, написал, что меня за это за его письмо драли, драли… Может, целковых на три об меня хворосту одного обломали; да год в остроге высидел. Так вот они, писаря-то. И гляди на них.
Приехали в какую-то деревню ночевать. Остановились у одной избы. Мужик постучал в окно. Впустили. Хозяева только было сбирались ложиться. Баба вошла в избу, а мужик пошел отпрягать лошадь. Сам хозяин еще не ворочался с поля.
В избе было душно, мухи жужжали и лезли в лицо. На печи охала старуха; а вся семья была в клети. Хозяйка вошла в избу и, доставая из рукава блоху, спросила:
– Огурцы хлебать станете, что ли?
– Я не стану, – отвечала баба.
– Ну, а коли ложиться, ложитесь. Ты небось, молодка, с хозяином с своим?
В это время вошел мужик с мешком и с лукошком.
– Ну, вот, лошадке кормецу засыпал, незомь[14]14
Незомь – пусть. – Примеч. авт.
[Закрыть] пожует, – говорил он про себя. – Что у вас, хозяйка, в печи-то припасено что, ай нет?
– Мы ноне не топили, – отвечала хозяйка.
– Ну, ничего, мне только бы кваску испить. Господи бослови! – говорил он, зачерпнув ковшик. – Над, – до квасу-то я дорвался. Рыба эта, неладно ей будь, рыба-то уж очень в кабаке… ржавая. Обопьешься. Квас, должно, молодой?
– Молодой, не устоялся.
– То-то, не кисел. Ну-кось, еще ковшичек зачерпнуть. Не кисел. О Мать Пресвята Богородица! С соленого-то пьется.
– Я бай, вместе стелиться станете? – зевая, спросила хозяйка.
– Кто? Мы-то, что ли? Нет, мать, мы врозь. Мы ноне с ней, я тебе скажу, вот как: чтобы ни отнюдь. Говеем.
Хозяйка не поняла и, улыбаясь, спросила:
– Что ж так?
– А так; потому спасаться хотим. Вот что.
– Чудно, – сказала хозяйка и покачала головой. – Нешто вы…
– Да ну вас совсем! – вдруг отозвалась с печи старуха. – Греховодники! Ты и рада, девка, язык-то чесать, – заворчала она на хозяйку.
– Что мне радоваться? – ответила хозяйка.
– Постыдились бы хоть крошечку. Завтра праздник.
– А ты, старушка, помалчивай, – сказал мужик. – Лежи знай!
– Я лежу, голубчик, лежу.
– Ну и слава Богу, коли лежишь. И мы ляжем, Анисья, ты в сенях, что ли?
– Я в сенях.
– Ну, а я пойду на двор. Коня напоим. Хозяйка, где тут бадья-то у вас? Ты у меня, Анисья, смотри, чтоб спать. Больней старайся спать. Завтра раньше вставать, – говорил он, уходя из избы.
Ночью звезды светили на дворе. В клети слышно было торопливое детское дыхание, и старуха в избе возилась и охала вплоть до самого утра.
Баба вскочила ни свет ни заря и собралась было уходить. Мужик проснулся, глядит, баба отворяет калитку.
– Куда ты?
– Да нет, уж я пойду.
– Ах ты, оглашенная! Что мне с тобой делать? Куда тебя несет этакую рань?
– Да по холодку-то лучше.
– Не ходи, говорят. Вместе поедем.
Баба осталась.
Солнышко взошло – поехали дальше.
Около полудня увидали большое село на пригорке, с деревянной церковью и садами, спускавшимися к речке.
– Вот они, Борки! – сказал мужик, указывая хворостиной на село.
Баба молча пристально глядела вперед.
– Народ тоже со всячинкой, – продолжал мужик, как будто рассматривая что-то впереди. – Хвалить нельзя. Первые кулаки в свете. Всю поселенную изойдешь, таких еще не найти. Тоже торговлю у себя имеют, а хлеба нет. Больше насчет лошадей стараются. Ноне гуляют – праздник. Что ж им? Дело ихо базарное. Кабак-то вот он!
Немного не доезжая до села, мужик остановил лошадь; баба слезла.
– Ну, теперь с Богом, – сказал мужик. – Дай Бог!
Баба подвязала котомку и собралась было идти. Мужик стал что-то поправлять колесо и, заглядывая под телегу, сказал:
– А косушечку с тебя бы нужно за провоз, для праздника.
Баба вернулась.
– Садись, я тебя до кабака довезу, так и быть, что с тобой делать? Но! – закричал он на свою лошадь. – Эх, молодость! Гляди, как запалим.
Телега живо подлетела к кабаку и остановилась у крыльца. Тут уже народу толпилось довольно. Одни сидели на завалинке, другие стояли, запустив руки в карманы, и смотрели на улицу.
Отставной солдат в ситцевом нагруднике погромыхивал на гармонии.
– Эка, братцы мои, житье-то у вас! – говорил мужик, слезая с телеги.
– У нас, брат, житье, – отвечали мужики, куря трубки.
II
После обеда народ гулял на селе; в разных местах собирались кучки; в проулках между дворов бабы песни играли. Мужики всё больше жались к кабаку. Тут на площадке орлянка шла отчаянная.
Приезжая баба, Анисья, ходила по дворам и все спрашивала:
– Нет ли тут девочки такой, Прасковьей звать?
– Какой девочки? – спрашивали ее бабы.
– Так, вут эдакинькая; четвертый годочек. В шпитонки взята.
– Нет, что-то нет такой, – отвечали бабы.
– Тебе шпитонку, что ли?
– Да.
– А вот у Сёмушкиных взята девочка.
– Что ты зря-то болтаешь? У Сёмушкиных. Тое замуж скоро отдавать.
– Ну, к что ж? Не век же ей в девках сидеть?
– Да ты слышишь, махонькую нужно.
– Мало б ты что захотела. Где ж ее взять, коли нет? Ты бы родила да и дала ей, коли уж ты добра очень.
– Что ты меня-то родить посылаешь? Вперед на свой хвост оглянись.
– Мне глядеть нечего. Узоры не велики.
– Вот то-то и есть.
– Ты, милая, ворожишь, что ли?
– Нет, я не ворожу. Мне было вот девочку.
– О! А мы думали, ты ворожишь. На что ж тебе девочку?
– Дочка она мне.
– Дочка?
– Да, беленькая такая. Паранюшка.
– Нет, не знаю. Вон девочка шпитонка бегает, кургузая-то, вон! Подол на голову задрала. Ах ты подлая! Акуль! Акулька-а!
– Народят робятищев да и раскидают по чужим дворам, – ворчала старуха, сидя у ворот. – Ходют! Шлёнды московские; право. Взяла бы вас из поганого ружья застрелила. Суки!
На лужайке, против церкви, сидели бабы в красных рубашках. Одна говорила:
– Лежу я, девка, так-то и думаю: как бы мне не проспать! А сон это меня схватит, схватит да как ударит; я и вскочу. А ночь темная-растемная. Забылась я чуточку и вижу, быдто я хлебы в печку сажаю. Хлебы такие белые. Матушка быдто стоит эдак подпершись. Какие, говорит, у нас хлебы-то удались, ровно как пшеничные. А я тороплюсь, сажаю. Как бы дух-от из печки не вышел, боюсь до смерти. Вдруг откуда ни возьмись свинья, пестрая да большущая, схватила один хлеб и убегла. Я за ней: ах-ах-ах, ах-ах-ах, все бегу, все бегу, никак не догоню. И уж сама себя не помню, полем все каким-то бегу да все спотыкаюсь; кочки тут какие-то, ямы нарыты. А свинья эта обернулась ко мне и говорит: нет тебе ничего! Посмотрела я на нее, а она страшная-расстрашная; зубы у ней вот эдакие… Я так вся и затряслась… Батюшки мои! Да как закричу – и проснулась. А хозяин меня в бок толкает. Что ты, дура, орешь? Я бабке сказываю, она говорит: это кто-нибудь из родни помрет.
– А я вот, – говорила другая баба, – третью ночь все свекра-покойника свово вижу. Вижу, быдто мету я избу, а он, покойник, царство небесное, все меня сзади хватает. Я оглянусь, что, мол, ты, батюшка? А он мне: ничего, говорит, мети, мети знай!
– Да чтой-то, бабы, никак эта приезжая-то сюда идет?
– И то, никак сюда.
– Ну, что, голубка, не нашла девочку-то?
– Нет, все не найду.
– А ты бы к ворожее сходила. У нас тут недалеко старушка живет. Она бы тебе погадала.
– Да уж ходила я к ним: обещали верно, а все нет. И у Сергия-то чудотворца два раз была.
– Ты бы в правление еще сходила, – что писарь скажет. Пойдем, я тебя сведу, – вызвалась одна баба.
Пошли.
– У нас тоже, я тебе скажу, – говорила провожатая, – сладость-то не бознать какая. Девять душ! Шутка? Ребята мораются. Одних рубах не напасесси. Посто-кась, мы у мужиков спросим.
Мужики стояли кучей между кабаком и волостным правлением. Разговор у них был следующий:
– Что ж, известно, наше дело такое.
– Что и говорить.
– Нет, вы, братцы, солдата спросите, он-то что тут?
– Я что? – спрашивал солдат.
– Да; ты-то что?
Солдат подбоченился, наморщил брови и спросил:
– За Дунаем был?
– Нет, не был.
– Ну, стало быть, нечего мне с тобой и толковать.
Один пьяный мужик стоял среди улицы и, кланяясь другому, говорил:
– Вы наши отцы, а мы ваши дети. Отец милосердай!
А другой посмотрел на баб и сказал:
– Эти что, поганки-то, ходют здесь?
– Я милосерд, – закричал пьяный мужик.
– Брысь вы, шилохвостые!
На крыльце волостного правления тоже сидели мужики. Бабы подошли к ним.
– Степан Егорыч где? – спросила провожатая.
– А тебе на что?
– Да вот этой молодке нужно насчет девочки.
– Небось пьяный лежит Степан Егорыч-то ваш, а то у старшине.
– Тебе, тетка, девочку? – спросил кузнец.
– Да; дочку было.
– Скоро нужно?
Баба обрадовалась.
– Да поскорей-то бы лучше. Очень уж я…
– Ишь ты, какая проворная!
Мужики захохотали.
Приезжая баба отправилась к старшине. Писарь в это время сидел за столом и говорил:
– Они без меня шагу ступить не могут. Так ли я говорю?
– Это верно, – отвечал старшина, разбивая на лавке камнем орех.
– Я говорю, – продолжал писарь, – васкбродие, позвольте мне в отпуск! А он: я, говорит, тебе, собачий ты сын, такой отпуск задам – ты у меня своих не узнаешь.
– Там вас, Степан Егорыч, баба спрашивает, – сказала жена старшины.
– Какая баба?
– А я не знаю.
– Посылай ее сюда!
Вошла приезжая баба.
Старшина положил камень на окно и спросил:
– Что ты?
Баба поклонилась.
– Здравствуйте!
– Ну, здравствуй! Чего ж тебе нужно?
– К вашей милости.
– Не слепые, видим, что к нашей милости. Какое такое твое дело? – спросил писарь.
Баба подперлась рукой в щеку, посмотрела на старшину, потом на писаря, заморгала, заморгала глазами и повалилась в ноги.
– Говори толком! Что валяться-то? – сказал писарь.
Баба поднялась и, стоя на коленях, сказала:
– Детища моя отдана в чужие люди. Не найду.
– Ну так что ж?
– Нельзя ли в книжке посмотреть? Шпитоночка она.
– То-то вот, – сказал писарь, – дуры вы. Ходите безо время. Нешто не знаешь, грех в праздник ходить.
Баба молча поклонилась.
– Это не дело, – заметил старшина. – Надо время знать.
– Отцы вы наши сиротские! – шепотом сказала баба.
– Нечево – «отцы». Отцы, да не ваши, – отвечал писарь.
Старшина подошел к бабе и, покачиваясь над ней, сказал: «Вот вы грешите, а начальство за вас отвечай».
Баба, стоя на коленях, посмотрела на него.
– Вот что, – прибавил старшина и опять сел.
Баба встала и собралась было уходить.
– Ну да ладно, приходи ужо ко мне в правление, – сказал ей писарь. – Беда мне с вами!
– Что станешь делать, – заключил старшина. – По глупости прощается.
Баба ушла.
На краю села стояла старая избенка, без крыши, с одним окном. У ворот торчала опрокинутая соха. В сумерки проезжая баба подошла к избе и постучала в окошко. Там кто-то закашлял и спросил:
– Кто там? Иди на двор!
Баба отворила калитку и вошла. По двору ходила овца. В сенях крыши тоже не было. На верху, в слегах[15]15
Слеги – перекладины, жерди, на которые кладут крышу – Примеч. авт.
[Закрыть], копошились воробьи. Из избы послышался голос:
– Отыми, дверь-то отыми!
Баба попробовала было отпереть, но дверь была без петель и повалилась в сени.
В избе, на лавке, у самого входа, на зипуне, лежала больная женщина.
– Что ты? – спросила она.
Приезжая баба посмотрела вокруг и сказала:
– Писарь говорил: девочка у вас тут есть…
– Есть, есть девочка, хворает, как я же, замучила лихоманка. Ты мать, что ли, ей? Казенная она у нас. Коли мать – возьми! Самим есть нечего.
Больная встала с лавки, охая натянула зипун и вышла в сени, говоря:
– До нового хлеба далеко, а старый еще к святой приели. Все кое-как, кое-как, по чужим людям; да хворь-то пуще всего… О-ох! Вот она лежит. Парань! А Параня! Мать пришла, гляди-ка сюда!
В сенях, на доске, лежала в жару трехлетняя девочка, обернутая в тряпье. Больная женщина подняла мешок, которым была накрыта девочка, и показала ее приезжей.
– На вот, смотри! Она, что ли?
Девочка открыла глаза, с испугом взглянула на бабу и застонала.
– Не видать мне тут, – говорила приезжая. – Темно.
– Постой, я к свету вынесу. Паранюшка! Встань, ягодка ты моя! Головка болит, – говорила больная, подымая девочку и вынося ее на двор; больная села на порог, а приезжая припала к ребенку и торопливо стала его разглядывать. Девочка лежала на коленях, закинув назад горячую голову, с закатившимися глазами и раскрытым ртом.
– Ох, не зная? я так-то, – говорила баба. – Поверни-ка ты ее вот этак, на бочок, на правом боку родинка тут у ней.
– Постой, постой, – говорила больная. – Повернись чуточку! Вот так! Не бось! Мать тебе пирожка принесла. Не бось, милая! Что, есть, что ли?
– Нету.
– Ну, делать нечего. Видно, не она, – сказала больная и понесла девочку в сени.
Приезжая баба постояла на одном месте, поводила глазами по двору, потом подошла к двери, сказала: «Ну, прощай!» – и вдруг ударилась об землю и зарыдала.
– Дочка ты моя милая! Детища ты моя ненаглядная! – причитала она, лежа на пороге и ухватив обеими руками свою дорожную палочку. Котомка на ней тряслась, платок съехал с головы.
Больная женщина подошла к двери, посмотрела, посмотрела на приезжую, сама припала к ней и стала уговаривать:
– Ну, что ты? Ну, что? Дура! Дура! Не плачь!
– Ох, очень уж у меня накипело, на сердце-то накипело… Со вчерашнего с утра вот этакой крошечки во рту не было…
– Постой, я тебе хошь водицы принесу, – сказала больная и пошла за водой.
Баба между тем встала, оправилась и повязала платок.
– Ну, я пойду, – сказала она, хлебнув из ковшика воды.
– Куда ж ты?
– Нет, пойду. Не могу я здесь.
И пошла опять вдоль села, той же дорогой, какой приехала.