355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Вдовин » Серый мужик (Народная жизнь в рассказах забытых русских писателей XIX века) » Текст книги (страница 16)
Серый мужик (Народная жизнь в рассказах забытых русских писателей XIX века)
  • Текст добавлен: 13 февраля 2018, 20:30

Текст книги "Серый мужик (Народная жизнь в рассказах забытых русских писателей XIX века)"


Автор книги: Алексей Вдовин


Соавторы: Андрей Федотов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)

И пошла, и пошла… А Сашенька, старшая-то, останавливает ее:

– Полно тебе, говорит, Леночка, без пути смеяться! Они ведь, говорит (на нас указывает), еще не одеты как следует, только что из деревни.

Ну, та будто унялась, присмирела будто…

– Вы уж извините меня, – говорит (нам-то!), а сама, вижу, еле-еле только стерпеть может, чтоб не прыснуть, значит. – Тебя, говорит, как, девушка, зовут?

– Настей, мол, барошня.

– Ну, право же, говорит, Настя, пресмешное у тебя платье – модное, слышь, уж шибко… (выдумала же ведь вот что сказать!). Ей-богу, не могу!.. – говорит…

И опять засмеялась, да звонко таково, слышь. Только, могу тебе сказать, государь мой, барошни оне были добрые; а смеялась над нами младшая-то, надо быть, от ребячества своего. Это уж я опосля разобрала, как поогляделась малехонько на новом-то месте. Спервоначалу у нас, слышь ты, все хорошо шло; только барин-от на меня нет-нет да и поглядит как-то таково нехорошо, что я уж и не знаю! Вот, государь ты мой, раз и посылает он моего Филипку в Москву, на неделю будто бы, слышь ты, за покупками разными, будь он окаянный!

Филиппушка мой и поехал; как барской воле прекословить станешь? Ладно, уехал. А в тот самый день-от бароня наша с барошнями на бал поехали; к вечеру это было. Я, слышь ты, сижу это в кухне, скучно мне таково стало – плачу… Барин наш вдруг и приходит; заглянул в кухню – ушел. Погодя опять пришел, опять заглянул в дверь…

– Ты, говорит, Настя, чего там делаешь?

– Ничего, мол, барин; сижу.

– Поди-ко, говорит, постелю мне лучше постели…

Чего, думаю, ему так рано спать захотелось? Пошла. Прихожу я это к нему в кабинет, стала постель постилать, он и приходит. Подошел, да вдруг и обнял меня. Просто я так со стыда и сгорела!

– Что вы это, барин! – говорю, а у самой руки дрожат.

– Да ничего, не бойся, говорит, вишь какая ты славная у меня, словно ягодка спелая!

И полез, злодей, в губы целоваться ко мне… вот те Христос! А я его взяла, да руками-то и отсторонила от себя…

– Отойдите, мол, лучше, барин, от греха…

Сама вся уж, слышь ты, дрожу. Нет! Он-таки свое: пристает да пристает! Взял меня вдруг, да и повалил на диван-от…

– Спесивая уж, говорит, ты, ягодка, больно!

Как он это мне сказал да на диван-от меня повалил, я уж и не знаю, что со мной доспелось такое: так вот вся внутренность и заходила во мне! Я взяла, да оплеуху и зарядила ему что мочи было. Зарядила, государь мой; это я как перед Богом говорю, что уж зарядила! Сама драла скорее на кухню; забралась в угол да и сижу плачу… Погодя он опять, окаянный, приходит, сердитый такой, записка в руке.

– Где, говорит, Настасья? – у повара Степана, слышь ты, спросил.

– Да вон в углу, мол… плачет.

– Ладно! – говорит. – Ты, Степан, возьми, мол, эту записку да отведи ее с ней к частному приставу в полицию… Слышишь?

– Слушаю, мол.

Привели меня к частному. Вышел он, посмотрел на меня…

– Нагрезила, мол, видно, сударыня?

Я молчу. Он записку прочитал…

– Барин, мол, твой вот чего мне пишет: просит, чтоб я тебя на ночь в темную запер, а завтра поутру попотчевал хорошенько березками… Умней, мол, будешь, не станешь вперед грубить барину… Посадить вот ее!

Я ему в ноги; заплакала…

– Простите уж, говорю, в первый и в последний раз!

А рассказать, как все дело было, – не могу; это стыд нашел на меня втупоре, что вот, кажется, лучше бы живьем провалилась на месте, только это бы не рассказывать!

– Слышал я уж это, говорит, матушка, не от одной тебя! Запереть, мол, ее!

Так я и промолчала. Заперли меня в темную. Духота там, вонь такая, что не приведи Господи! Натерпелась я в эту ночь всякого горя, государь мой! Как только вспомню, что завтра, – меня в лихорадку. Думала я это, думала… всю ноченьку напролет думала, да к утру и надумалась… Как проснулись это все в полиции, то я и говорю ундер-офицеру, окошечко там такое узенькое было, так через него, слышь:

– Сходи, мол, Господин служивый, к своему частному да скажи ему, что мне беспременно надо сейчас с ним повидаться.

Тот и пошел, слышь ты; добрая, знать, душа была… Позвали меня к частному.

– Чего тебе там, спрашивает, али нетерпение такое большое? Успеешь, мол, еще отведать березовой-то кашки, рано уж шибко проголодалась!

– Я, мол, ваше благородие, не за этим вас спрашивала…

– Так за чем же? – говорит.

– Везите, мол, меня сейчас к губернатору, а то опосле чтоб отвечать не стали: мне, мол, ему нужно важную тайну открыть…

Частный-от так на меня и уставился.

– Да ты, говорит, девка, в своем ли уме?

– В своем, мол, в девичьем…

– Ты, говорит, подумай прежде: это ведь дело не шуточное!

– Чего, говорю, тут думать? Думано! Знаю, мол, что не шуточное дело, за этим и пришла!

– Ну, коли так, говорит, так постой…

Стал он это по горнице своей расхаживать взад-вперед: ходил, ходил – сел. Посидел малехонько – ушел куда-то.

Погодя выходит он это ко мне в мундире, при шпаге, как есть во всей форме ихней…

– Нечего делать, говорит, поедем.

К губернатору, слышь ты, поехали. Частный-от спервоначалу сам к нему пошел, а мне обождать велел. Ждала я, ждала – насилу дождалась. Высунулся он из дверей, рукой мне машет.

– Иди, мол, к его превосходительству.

Оробела я шибко, одначе вошла. Губернатор-от так прямо сам и подошел ко мне, только строго таково взглянул, слышь.

– Чего же, говорит, ты мне, голубушка, скажешь?

– Я, мол, ваше превосходительство, при их благородии (на частного ему показала) ничего не могу сказать.

– Выйдите на минуточку… – частному говорит.

Частный вышел.

– Ну, говорит, рассказывай тепериче, голубушка.

– Моя речь, мол, ваше превосходительство, коротка будет…

– Нужды нет, говорит, все равно рассказывай…

– Меня, говорю, вчера мой барин в часть посадил да еще выстегать велел сегодня; а вины, мол, за мной никакой не было, окроме того, что они сами…

– А кто, говорит, твой барин?

– Почмейстер здешний, говорю.

А губернатор-от приходился кто-то сродственником нашему-то барину. Ногами, слышь ты, он на меня затопал, как я почмейстера-то назвала…

– Так ты, говорит, только за этим-то меня и обеспокоила? А? Да как ты смела, кричит, а? Ах ты… такая-сякая!

Извини уж, государь мой: стыдно тепериче и впотьмах-то сказать, как он меня втупоре всячески обозвал… Одначе я приободрилась, как он ногами-то затопал…

– Так и смела, говорю, потому, если меня выстегают, я чего-нибудь сделаю…

– Чего, говорит, ты можешь сделать?

Ревет, слышь ты, одно слово, ревет.

– Мало ли, мол, чего, ваше превосходительство, могу сделать!

– А! – захайлал. – Так ты еще вон с чем ко мне пришла…

Скверно таково опять выругался.

– Господин частный! – ревет. – Господин! Пожалуйте сюда…

Вошел частный: бледный такой из себя сделался, оробел, чадо быть. Губернатор-от, слышь ты, и на него прикрикнул.

– Чего, говорит, вы меня всякими пустяками беспокоите! А? Извольте, мол, сейчас домой ехать, да чтоб вперед у меня этого не было! А ее, говорит (на меня показал), выпороть.

Поклонился он это нам, да низко таково, и хотел уйти, а я ему вслед-от:

– Попомните же это, говорю, ваше превосходительство, что если какой грех случится, на вашей душе будет.

– Хорошо, хорошо, голубушка! – говорит, и ушел.

Повез меня частный сызнова в полицию, всю дорогу ругался: опять меня в темную, слышь ты, заперли… Сижу я это, а уж час двенадцатый на дворе… Слышу: шум в десятской, народу много… Посмотрела в окошечко: розги принесли, лавку середь полу поставили… Кличут меня, дверь мне отперли… Не могу я, слышь ты, идти: отнялись просто ноженьки… дрожу вся… Вывели меня, рабу Божию… Гляжу: частный пришел…

– Ну-ко, сударыня, говорит, изволь-ка ложиться…

Стою я как каменная: зубы, так те, слышь ты, словно на крещенском морозе, так вот один об другой и стучат!.. И всю-то меня бьет, бьет… Вот, государь ты мой, как послышала я это, и схватилась рученьками-то за голову… А частный-от тиран, и приметил это…

– Не бойтесь, сударыня! – говорит. – Туалета вашего не изомнут… Берите, говорит, ее! Чего на нее смотреть!

Как это они меня взяли, да положили на лавку-то, да как подолишко-то мне заголили… извини, государь мой… так я, слышь ты, такую в себе силу почувствовала, что так вот, кажется, взяла бы в руки всю эту ихнюю полицию, все это строение то есть, да и закинула бы в тридесятое царство; шесть человек, слышь, насилу меня удержали! Только уж как домой привели – этого не помню… Вот те Христос, не помню! Туман такой в голове у меня доспелся… Опосле малехонько опамятовалась; стыдно мне таково стало: ну не могу, слышь, глядеть на человека, да и шабаш! На лбу у меня то есть как будто огненными словами написано, что тебя в полиции стегали: всякий, мол, как взглянет, так сразу и прочитает… А плакать я, государь мой, не плакала; и рада бы, да слез, как на грех, втупоре не было… Барошни все ко мне приставали с ласками своими разными, только мне уж не до того было… «Ну, вас! – думаю. – Отойдите, отвяжитесь вы от меня, барские дети!» И задумала я, государь мой, думу… крепкую думу… совсем сумасшедшая была я втупоре! Вот, государь ты мой, как улеглись это все в доме-то, я и пошла в баронину спальню… Подошла к дверям-то, послушала: спит… «Ладно!» – думаю себе. А барошни-то у себя, в другом покое, почивали. А у барони-то ночник горел; такое ужу ней заведение было; светло не светло, а голову человеческую от подушки отличить можно… Подошла я это к самой, слышь, ее кровати, еще послушала: спит крепко; а лицо такое злое… А я с собой из девичьей, слышь ты, подушку принесла. Поглядела я, поглядела на бароню-то да подушку-то ей к лицу и прижала: не называй, мол, нас больше скотами, сахарные барские уста? Так я, государь мой, втупоре ее и порешила… Просто она у меня и не пикнула; только маялась шибко – билась. Ахти-хти-хти, Господи, Господи! А с вечера я еще в завозне топор припасла… Пошла отыскала я его – да к барину… Сама дрожу вся, и в голове туман, а на ногах крепко стою… Ощупала я у него голову-то, слышь ты, да обухом то его и брякнула по лбу… и пошла направо да налево, направо да налево… топором-то, слышь! Уж и не помню я, не знаю, чего это со мной такое доспелось втупоре… только я как полоумная была! Выбежала я это на улицу, а ночь-то была светлая, месячная… Гляжу: на платьишке-то у меня кровь все, а оно такое маркое было – желтенькое, слышь, как сейчас помню… Как увидала я кровь-то, и побеги, да прямо к губернаторскому дому… Прибежала я, слышь ты, позвонила… Лакей ихний мне навстречу вышел, нарядный такой, важный… Хотел он было мне под самым носом дверь припереть, да я, государь ты мой, прямо в залу да посредине-то и остановилась, как есть вся растрепанная да в крови… А гости у него сидели, и людно таково их там было: все барони да кавалеры, да все нарядные такие…

Побледнел ведь губернатор-от, как меня увидал! Слышь, и гости-то его все тоже побледнели, али уж мне втупоре так показалось… Не дала я это им опомниться, показала губернатору-то на кровь-от на платьишке, да только и вымолвила:

– Вот, мол, полюбуйтесь, ваше превосходительство, на свое греховное дело! Сдержала, мол, я свое слово!

Да так тут, на месте-то, где стояла, об пол и грохнулась… Ах-ти-хти-хти-хти, Господи, Господи! Опосля, как я уж в остроге сидела, губернатор-от, этот самый, приезжал острог осматривать: прокурор с ним был. Вошли они это и в нашу половину. Губернатор-от меня и заметь.

– Это, мол, не почмейстерская ли девка? – у прокурора спрашивает.

А сам-от побледнел весь.

– Точно так-с, – говорит прокурор, – она самая. За то, мол, и за то судится…

Только губернатор-то ведь не дал ему сказать…

– А! – говорит, да глухо таково. – Знаю. Ах ты… сибирячка этакая!

Задохся, слышь, совсем: повернулся, да и вышел скорешенько таково. Вот с этого самого, государь мой, и прозвали меня сибирячкой да так и зовут все. Спервоначалу меня бабы острожные так прозвали, вишь, оно слышали, чего губернатор-от мне сказал; а после и Филиппушка стал меня так звать, поглянулось ему, слышь ты… Так вот я, государь мой, и попала опять на свою родимую сторонушку… Кнутом ведь, слышь ты, меня били: с тех самых пор вот спинушка-то и болит к ненастью – ломит, слышь… Ахти-хти-хти-хти, Господи, Господи!

Старушка остановилась, едва переводя дух. Хотя в избе было и темно, но мне как-то сердцем виделось, что по увядшему лицу ее текли горячие слезы, такие же юные и свежие, как ее рассказ, такие же горькие, как его содержание, и такие же мучительные, как ее душевная рана, не зажившая вполне до такой глубокой старости!

– А с Филиппом-то, бабушка, вы так уже больше и не встречались, что ли? – спросил я погодя, когда она немного поуспокоилась.

– Чего ты это, государь мой! А старик-от мой на что? Он ведь и был Филипка-то!

Неожиданность этого ответа чрезвычайно сконфузила меня: я только теперь вспомнил, что действительно хозяина моего звали Филиппом Тимофеичем.

– Да он еще чего сделал, Тимофеич-то мой! – прибавила неожиданно старушка, видимо довольная своей памятью. – Он вот какую, государь мой, штуку удрал… Как приехал из Москвы-то да как про меня ему все рассказали, он и поди к губернатору: «Заел ты, мол, ваше превосходительство, мою Настю! Подлец, мол, ты!» Вот чего! Так мы по одной дорожке с ним и пошли; он ведь это нарочно для того и сделал. А обвенчались уж мы с ним здесь, на поселении то есть, много годков спустя. А только, могу тебе сказать не хвастаясь, государь мой, я ему в руки досталась как есть голубицей невинной… вот те Христос! Хоть его самого спроси… Это уж как перед Богом! Одначе, государь мой, приятного тебе сна желаю! – заключила со вздохом старушка.

Я от всего сердца пожелал ей того же. Но сам я долго не мог заснуть: перед глазами у меня беспрестанно восставала, со всеми своими действующими лицами, эта вопиющая драма, ежедневная, правда, но, может быть, потому именно и неведомая счастливым и сильным мира сего… Зато, когда на другой день я проснулся в одиннадцать часов утра, мне живо почувствовалось, что нигде еще не засыпал я, совершенно уверенный в своей безопасности, с таким наслаждением и беспечностью, как заснул под кровом этой энергической пары!

День стоял чудесный: теплый, светлый. Лошади мои были уже готовы. Вся семья вышла проводить меня, как родного, до ворот своего дома.

Я, признаюсь, едва не заплакал, садясь в кибитку: так мне было жаль оставлять этих добрых, простых людей… Сын хозяина, красивый парень, каких мне редко удавалось видеть, молодецки вскочил на козлы. Сестра вынесла ему позабытые рукавицы; он игриво ущипнул ее за шею, а она поправила ему за это волосы под шапкой…

– Ну, с Богом! Трогай, парень! – заключил хозяин наше трогательное прощание.

– Напредки просим тебя, государь мой! – кланялась мне любовно старушка.

– Лихом не поминайте! Смотри, Ваня, шапку не потеряй! – кричала Дуня.

Но мы уж мчались во весь дух свежих сил…

А. И. Левитов
Блаженненькая

А. И. Левитов (1835–1877) – из семьи священников. Сам закончил духовное училище и поступил в Тамбовскую семинарию, которую бросил, несмотря на сопротивление родителей. Почти без денег пешком отправился в Москву, а затем в Петербург, где поступил в Медико-хирургическую академию. Мучительно переживавший свою социальную чуждость литературному миру, имевший склонность к спиртному Левитов тяжело выстраивал отношения с журналами. Творческий расцвет Левитова пришелся на первую половину 1860-х гг., когда им были созданы многочисленные очерки, отразившие богатый опыт скитальчества и знание социального дна народной жизни. Умер от чахотки в совершенном разорении. Рассказ «Блаженненькая» был напечатан в журнале «Зритель» (1862, № 45).

I

На дороге серая осень. Ничего не видать сквозь эту туманную пелену, которая так печально окутала все широкое пространство степи, по которой едете вы. Как издали иногда шумит прорвавшаяся речная плотина, так и в это время с хлясканьем колес вашего экипажа, с глухим топотом конских копыт, сливается какой-то странный, беспрерывный шум.

«Какой жизни принадлежит это дыхание?» – думаете вы про себя, прислушиваясь к этому шуму. Резкий, своеобразный визг ветра прорезал в это время слух ваш. Задержанный на секунду вашим экипажем, полет степной осенней бури, оглушивши вас, умчался дальше, а то все шумит. Мучительно медленно тянутся для вас дорожные часы. Чтобы как-нибудь сократить их, вы стараетесь задуматься о чем-нибудь; но задуматься решительно нет никакой возможности, потому что назойливее осеннего дождя, заливавшегося за воротник вашей шубы, в вашу голову льется этот необъяснимый шум и мешает ей думать. Тоска!

Наконец вы не выдерживаете и вслух спрашиваете у кого-то:

– Господи! Кто ж это шумит так?

Бородастый, лет под сорок ямщик вздрагивает на козлах, испугавшись неожиданного восклицания.

– Где шумит? – спрашивает он у вас.

– А вот разве не слышишь? У меня всю голову разломило.

Ямщик некоторое время внимательно прислушивается и решает ваше недоумение таким образом:

– А это, барин, дорога шумит, степь шумит…

– Степь шумит! – по каким-то необъяснимым причинам с злостью восклицаете вы и жмурите глаза, тщетно намереваясь уснуть.

Наконец на вас пахнуло деревенским дымом и вы с радостью думаете о двухчасовом отдыхе, о возможности переброситься словцом с живым человеком.

Вот уж вы более или менее вальяжно уселись на самоделковом диване станционной комнаты и, в первые минуты отдыха измученного тела, блаженству вашему нет границ. Древняя старуха, едва передвигающая ноги, внесла к вам бушующий самовар. И вот, услаждая ваше одиночество, он повел с вами тайную беседу свою, которую обыкновенно ведет со всеми проезжими.

Нескончаемо тянется длинная повесть самовара про однообразную глушь деревенской жизни.

– Всегда мы здесь так-то! – шипит он, обдавая вас теплым, нежащим паром. – То нас дожди осенние хлещут, то жары пекут, то холод морозит. То же, да все то же у нас по деревням. Мало новостей.

– Мало! – шепотом произносите и вы, до самозабвения заслушавшись этого рассказа.

– У нас мало новостей! Мы уж давно так-то висим здесь! – говорит вам с почернелой стены длинный, размалеванный ряд отечественных героев. – Хоть бы ты новенькое что-нибудь рассказал: мы бы послушали.

«Что рассказать-то вам? – думаете вы. – Не о чем говорить-то – разве вот: скучно в дороге, домой бы скорее хотелось добраться».

– И ты ничего не хочешь рассказать нам, – азартно кричат герои.

И вдруг вся их пестрая фаланга во всю прыть своих красных и зеленых коней кинулась на вас, крутя длинные усы и махая кривыми саблями. Вот уже они вскакали на стол, на котором вы пьете чай…

– Боже мой! Что же это такое? – вскрикиваете вы, опомнившись.

В ваших глазах сильная резь, но, лишь только почувствовали вы эту боль, герои мгновенно скачут назад в свои рамки, стяпанные мальчишкой ямщиком из березовых лучин.

«Однако и станционная комната не много веселее дороги!» – отчаянно думаете вы, обращая ваше внимание на сельскую улицу, с целью поправить больное зрение ее картинами.

Ряд жалких изб, инде покачнувшихся, большей же частью совсем развалившихся, вытянулся перед вами серый и мокрый. Утопая по самые ступицы в клейкой черной грязи, уныло плетется по ней убогая мужицкая тележонка. Обок с надорванною клячей месит грязь сам хозяин тележонки в сдвинутой на самый затылок шапке, в истасканном зипуне нараспашку, потому что злой осенний ветер, дующий ему прямо в грудь, никак не может остудить его жаркий пот, который вызвали на его лоб усиленные старания помочь лошаденке тащить тяжелый воз по мучительно грязной улице. Так горемычно треплется по ветру реденькая борода мужика, печать такого тяжелого труда положена на телегу, лошадь и самого хозяина, что даже сельские собаки, всегда злые до безобразия, пропускают их без обычного лая, и только крикливые гуси, спугнутые возом с придорожной лужи, внимательно вытянули свои длинные шеи и, немного подумав, громко загоготали.

– Что это за бедные, что за несчастные люди на сем свете живут? – разбираете вы в этом бессмысленном гоготании птиц.

Но это старая песня, и незачем повторять ее, потому что всякому известно, как тяжело она надрывает грудь.

Не на чем было отдохнуть глазам вашим, когда вы смотрели на сельскую улицу. Вы стараетесь скорее кончить ваш чай и заказываете лошадей, потому что и в одинокой станционной комнате тоска еще более смертельная, чем в дороге.

Вдруг дверь отворяется. Испуганные ее скрипом, вы вздрагиваете и делаете невольное движение. Существо, вошедшее в комнату, в свою очередь пугается вашего движения. Вам жаль смотреть на его пугливую позу, с которой стало оно у дверной притолоки.

– Что тебе, моя милая? – спрашиваете вы у вошедшей еще молодой девушки.

Ободренная ласковым тоном вашего вопроса, она поднимает на вас мутные глаза и бессмысленно хохочет. По этим глазам и смеху вы догадываетесь, что это сельская дурочка, неизбежная принадлежность чуть ли не каждой почтовой станции и не каждого постоялого двора.

– На вот тебе сахару. Ты любишь сахар?

На красивом, еще молодом лице девушки вы примечаете в это время решительно животное удовольствие. Тонкие черные брови как-то сладострастно заморгали при виде вашей подачи, углы губ сморщились, и человек перестал походить на человека.

– И сахару дай, и денег дай, – глухим шепотом отвечает девушка.

– На вот и денег.

Согнув спину и вытянув шею, так что все лицо ее выдвинулось вперед, стремительно вырвала она пятак и скороговоркой заговорила:

– Это мне на платок, на платок. В город с матерью поеду, платок куплю, – радуется бедное создание голосом, похожим на хрипение старого больного животного. – Дай винца, барин!

– Ну винца-то и нет у меня, – отвечаете вы.

– Дай винца! – кричит она, мгновенно изменяя и выражение лица, и голос.

– Ты опять к господам затесалась, погань ты эдакая! – кричит на девушку взошедшая стряпуха, давая ей подзатыльник.

Вы не успели еще сказать вашей защитнице, чтобы она не трогала юродивую, как юродивая с яростным криком уже бросилась на нее, и в одно мгновение лицо стряпухи исцарапано до крови, волосы растрепаны, рубаха изорвана.

На крик истерзанной таким образом женщины вбегают двое молодых ямщиков. Они тоже бросаются на безумную. Сильными и грациозными, как у молодого львенка, движениями, девушка вырывается из рук ямщиков и с новой силой бросается на своего врага.

– Что это за зверь девка? – говорят ямщики. – Ни с чем ты не осилишь ее. Правду говорят, что с чертом никто совладать не может.

Между тем, окончательно уничтоживши стряпуху, девушка стала посреди комнаты, злостно посматривая на всех.

– Ну что стала? – спрашивает у ней один ямщик. – Ступай-ка домой отсюда, не равно сдуешь что у барина: на нас скажут.

– Мм! – мычит девушка, замахиваясь кулаком. На ее глазах дрожат слезы, на лице видно неодолимое желание мстить.

– Вишь, страшная какая! Обозлилась как! – говорит стряпуха.

Но для меня лично ничто не было так хорошо из всего того, что в эту минуту было около меня, как эта девушка. Стояла она с видом человека, сильно и напрасно обиженного. Молчаливо стоит он, пораженный сделанным ему несправедливым оскорблением, и как будто думает о чем. Чем сильнее обижен, тем больше и тем сумрачнее стоит, потом крепко-накрепко сожмет свои руки, так что захрустят они у него, и вздохнет, – и во вздохе этом вы непременно заслышите те хриплые, надорванные звуки, которые слышал я в голосе сельской сумасшедшей.

В это время я понял, что только тот может сойти с ума, у кого был ум.

– Отчего это она заболела у вас? – спросил я про девушку у избитой ею стряпухи.

– Да ее-то отец испужал, а то ведь их у нас много. Вон у нее брат есть двоюродный, так того мать, как в горячке была, в колодезь закинула. Насилу вытащили.

– Вы бы ее в сумасшедший дом отвезли: вам так-то опасно с ней жить. Помилуй Бог, убьет кого.

– Да она, кормилец, прежде-то не дралась и совсем было поправляться стала: только года с два тому проезжал тут приказный один из города. Только она так же вот, как и к тебе, и приди к нему, а он пьян был… Ну… После родов уж драться-то стала; нам и жаль ее в сумасшедший-то дом отправлять.

II

Теперь я расскажу вам, как эти детки Божии плодятся по нашим городам и деревням.

Село, на минуту было оживившееся приездом жнецов к обеду, опять погрузилось в свою обычную тишину. Палящий полдневный пожар повсеместно жег и крушил природу; все носило на себе печать какого-то очарованного, наводящего на душу самое тяжелое уныние, сна. Деревья, не шевелясь ни одним листом, стояли как заколдованные; ни птичьего крика, ни одного звука не слышит тоскующее ухо. Несется только откуда-то, как бы из самой дальней глуби степной, какой-то могучий страдающий шепот. Слушая его, вы с страшною тоской в душе предполагаете, что это, должно быть, вздохи природы, изнывающей в пламени жгучего солнца.

По безлюдной сельской улице кое-где бродят праздные дети, на навозных завальнях греются старухи, оставленные домоседничать. Но ни крикливые игры детей, ни разговоры стариков не оживляют эту безжизненную картину, потому что и старый, и малый – все слишком сильно чувствуют на себе тяжесть муки, которою полдневный зной пытает все живущее.

По пыльной улице мертвенно-тихого села бредет маленькая девочка. Влияние крушащего зноя подействовало и на ее живое, игривое тело: головка ее поникла на загоревшую грудь, едва прикрытую толстою сорочкой; маленькие руки, всегда занятые чем-нибудь, повисли теперь, как висят на дереве сломанные сучья, а ноги, не то чтобы резво бежать по-всегдашнему, так как-то, словно их поневоле перестанавливает кто, вяло передвигаются, цепляясь одна за другую и поднимая пыль, которая густым слоем садится на смуглое личико, на длинные растрепанные волосы и на сероватую рубашонку. Девочка видимо истомлена жаром вместе со всем окружающим ее, и только одни ее черные блестящие глаза все еще носят отпечаток игривости. В них ясно видно сильное желание сбросить с себя тяготящую тело истому и развлечься чем-нибудь, но тело не слушается желания. Попробует девочка побежать, резвой птичкой перелетит она несколько сажен, и опять пойдет тихо, и опять поникнет ее на минуту оживившая головка, ровно стыдно ей сделается за свою резвость в минуты повсеместного уныния и тишины. Вдруг, как бы пораженная внезапно пришедшею мыслью, девочка остановилась посередь улицы. Глазки ее оживились, на лице заиграла улыбка, руки как будто рассчитывали что-то. После короткого раздумья, она прискакнула на месте и побежала назад скорой детской рысью.

Девочка добежала до своей избы и кое-как отперла туго припертую дверь. Внутренность избы носила на себе все признаки недавнего обеда уехавшего теперь в поле семейства. На лавках стояли пустые горшки, валялись еще не высохшие ложки и блюда, на столе блестели жирные пятна, – спешная, полевая работа не дала хозяйке времени поубраться как следует. В избе была та же тишина, что и на улице, только миллионы мух, густыми жужжащими роями летая над остатками хозяйского обеда, несколько оживляли ее. Девочка не могла пройти и не смутить беззаботный пир насекомых. Она, как котенок, подкралась к столу и, распустивши свою маленькую руку, махнула ею над столом. В руку попало с десяток мух; она начала выпускать их по одной и при виде каждой крылатой пленницы, радостно вырывавшейся из своей тесной тюрьмы, на лице ее загоралась улыбка удовольствия. Несколько раз повторяла она этот маневр, наконец он надоел ей. Последнюю горсть она бросила уж целиком.

Мухи чуть-чуть не заставили ее забыть о деле, за которым она пришла в избу.

– Где же я теперича найду говядину? – прошептала девочка. – В какие только места мамка ее запрятывает?

И она начала заботливо пересматривать горшки и блюда, стоявшие на столе и на лавках; но в них ничего не оказывалось. Девочка вышла на середину избы и окинула глазами полки, которые со всех сторон прилеплены были к почернелым, закопченным дымом, стенам. С одной полки заманчиво смотрело на нее несколько пропитанных жиром горшков. Девочка вскочила на лавку и потянулась к ним: нет, не доросла – не достать. Снова раздумье взяло ее, и опять она вышла на середину избы, стараясь осмотреть местность, чтобы, выбравши удобный пункт, можно было подделаться к этим так высоко залетевшим горшкам.

«Когда же это большая я вырасту?» – с досадой и чуть не плача спрашивала себя девочка.

– А тогда, моя милая, и вырастешь ты большая, когда говядину из горшков воровать перестанешь, – ответил бы я ребенку, ежели бы не боялся испугать его.

Но девочка не стала дожидаться этого времени: она бросилась под лавки и под печь, отыскивая что-нибудь такое, что было бы можно подставить под ноги и таким образом добраться до вожделенных горшков, в которых, по ее догадкам, непременно скрывалась с таким нетерпением отыскиваемая говядина. Наконец, под печью нашелся толстый обрубок, неизвестно для чего припасенный ее домовитым отцом. Она притащила к лавке этот обрубок, вскочила на него и, к своему великому удовольствию, достала до заветных горшков.

Вот один из них уже у нее в коленях. Девочка уютно расположилась с ним у растворенного окна и принялась уписывать говядину, припасенную матерью на ужин семейству, которое работало теперь в поле. Пламенеющее небо, грозно смотревшее на маленькую хищницу, пыльная дорога, длинною лентой стлавшаяся перед раскрытым окном, даже изредка проходящие девочки нисколько не занимали ее, потому что, кроме удовольствия потихоньку ото всех есть тщательно спрятанную говядину, ребенок в то же время наслаждался и тем еще, что делил свое удовольствие с двумя любимыми кошками. Заслышав запах мяса, они тихо прокрались в непритворенную дверь и лукаво посматривали на девочку своими зелеными глазами.

Глубоко задумался сытый ребенок под ласковое мурлыканье своих четвероногих собеседников. Ободренный его молчаливою задумчивостью, кошки растащили по лавке куски мяса и наслаждались неожиданным праздником, а с улицы, между тем, с соседской завальни прямо в то окно, под которым сидело дитя, бил резкий старушечий голос, певший сказку про непослушного брата Аленушки, Ванюшку.

– Братец ты мой миленький, – рассказывает старуха собравшимся около нее внучатам, – не пей ты этой воды, говорит братишке Алена: наворожена эта вода, наколдована. Вместо человека, когда ты попьешь ее, козлом сделаешься. Не послушался Ваня сестры и напился. Напимшись, в ту ж пору козлом наделался. А Баба Яга тут же его зарезать велела. Только же убежал кое-как Ваня от Бабы-Яги и к сестре пришел. Пришел он к ней, стал под окном и запел:

 
Аленушка!
Сестрица моя!
Кипят котлы
Кипучие,
Ножи точат
Булатные.
Хотят резать твоего братца
Иванушку.
 

Жаль стало девочке бедной сестры, у которой Баба-Яга так безжалостно хочет погубить брата. Ее маленькое сердце болезненно сжалось от рассказа старухи; на ее ясных, за минуту шаловливых, глазах показались светлые слезки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю