Текст книги "Серый мужик (Народная жизнь в рассказах забытых русских писателей XIX века)"
Автор книги: Алексей Вдовин
Соавторы: Андрей Федотов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц)
Так двадцать лет тянулась эта бесплодная история – бесконечная, старая, обыкновенная, всем надоевшая история мужичьей темноты, задавленности и бесправия.
И никто не мог их убедить, что уже бессилен теперь «добрый московский царь Алексей Михайлович» и бессильно его «могучее царское слово», и никто не мог доказать им, что бессильна теперь та правда, в которую одну они верят, которую ищут и не могут не искать, ибо глубоко заложена жажда ее в темных недрах их измученной молчаливой души.
II
В светлое майское утро, когда разлившаяся Волга и полная бурная Уса были особенно прекрасны, отражая в себе зеленые горы, когда радостное весеннее солнце насквозь пронизывало золотым своим светом прозрачный молочно-синий туман, поднимавшийся над ширью отрадно свежей, исполненной величавой неги, силы и спокойствия гигантской реки, в это дивное утро в чудной изумрудной долине, обрамленной полукругом разодетых в нежную зелень гор, на границе крестьянской и графской земли происходило что-то необыкновенное.
Тысячная толпа с женами и детьми, с целым табором телег, сох и лошадей расположилась в поле.
Вся Селитьба выехала сюда, и, кроме нее, пришли толпы из соседних деревень и маленького городка, который чуть виден был отсюда на горизонте сквозь редеющий золотой туман.
Весь этот народ галдел и копошился, как на ярмарке. Лошади из телег были выпряжены и паслись рядом. Оглобли подняты кверху. Почти у каждой телеги пылал костер, на котором женщины готовили пищу, и эти бесчисленные огни придавали колоссальному табору нечто древне-дикое. Говор мужчин и женщин, писк и плач ребят, ржание лошадей – все это создавало настроение чего-то необычного.
А вдоль межи на целую версту растянулись цепью триста или четыреста сох с запряженными в них лошадьми. И вся эта картина удивительно гармонировала с могучими горами, курганами, огромной сверкающей рекой и лесом, бесконечным лесом, что покрыл собою весь горный хребет, отразился в реке и ушел до края нежно-голубого неба.
Около межи, в центре всего табора, стояло два больших стола, накрытых скатертью.
На одном из них лежали предметы и церковная утварь для молебна.
На другом столе были приготовлены письменные принадлежности – перо, чернила, бумага – и лежала знаменитая кожаная сумка с «царской грамотой».
Маленький, старенький селитьбенский попик уже надел ризу и выправлял из-под нее жидкие седые волосы.
Толпа, стихая, тяжело и плотно сгрудилась к столам и обнажила головы. Впереди всех стояли старшины, сотские и несколько самых старых крестьян с длинными седыми бородами.
Начался молебен.
В тишине издалека доносился густым, чуть слышным струнным звуком шум леса и волн…
Накануне этого дня крестьяне села Селитьбы собрались на сходе и составили приговор о «полевом суде».
Решили они выехать в поле, созвать туда со всей округи окольных людей, пригласить графского управляющего, уведомить об этом исправника и земского начальника и в присутствии окольных людей, пред лицом начальства, показать управляющему «царскую грамоту», а затем потребовать, чтобы и он положил на стол рядом с ней те документы, по которым граф владеет землей. И тогда как решат окольные люди, так и будет: коли присудят землю графу – покориться и разойтись, а присудят мужикам – то запахать ее тут же, торжественно, всем селом: пусть тогда граф судится и сам доказывает свое право.
Но если при запашке графские люди и городская полиция будет препятствовать, то ни в каком случае не сопротивляться и не прибегать к насилию, а чтобы не оклеветал кто-нибудь крестьян в сопротивлении властям, то не брать с собой никому ни палки, ни прутика, ни даже кнута для лошади: пусть не смешивают их поступок с разбоем, насилием и захватом чужой собственности, – они хотят добиться правды, законности и вынуждены после двадцати лет бесплодных страданий обратиться к «полевому суду».
Густо вздыхала толпа, и ровною певучей волной доносилась музыка соснового бора.
Вдали, с горы, со стороны графской усадьбы, спускался по дороге экипаж и несколько всадников.
Молебен кончился.
Толпа опять загудела. Выделялись отдельные восклицания:
– Исправник едет!
– А верхами-то – урядники!
– Управитель-то! Рядом с исправником.
– И земский с ними!
– И все – на графских лошадях! Ха-ха!
Послышался презрительный смех.
Скоро к табору подкатила щегольская коляска, запряженная парой вороных лошадей. Коляску сопровождал наряд конных урядников.
Мужики стихли и сняли шапки.
Из коляски медленно вышло начальство.
Пожилой исправник походил на червонного короля: борода его, длинная, волнистая, слегка разделенная внизу на две половины, почти уже седая, ниспадала на высокую грудь.
Земским начальником был мешковатый, неуклюжий господин медвежьего телосложения, рыжий, сутулый, со взглядом исподлобья, с тупой жестокостью и злой ограниченностью в выражении угрюмого, грубого лица. Даже фуражка с красным околышем сидела на его круглой стриженой голове как-то слишком определенно и бесповоротно, а широкий плоский затылок внушал безотчетный страх.
За ними из коляски выпрыгнул управляющий – немец с черной бородой, в соломенной шляпе и парусиновом костюме. Он смотрел на толпу брезгливо, не скрывая своего презрения.
Старшина и один из стариков поднесли исправнику «хлеб-соль». Над толпой невнятно звучали отрывочные фразы короткой речи, которую сказал старшина:
– …Хлебом живем – хлеб и подносим… не обессудь… не за худом собрались… изволь выслушать…
Исправник движением руки велел положить хлеб обратно на стол и сам подошел к столу вместе с земским, управляющим и урядниками. Толпа раздалась, приняла их в себя и затем опять сомкнулась вокруг них густым широким кольцом.
Исправник быстрым взглядом окинул море голов, табор, костры и сохи и спросил мягким, хриповатым басом:
– В чем дело? Зачем собрались?
Вся толпа заговорила разом. Даже бабы что-то кричали, волнуясь и поднимая руки к небу.
Исправник замахал рукой:
– Тише! Молчите! Говори кто-нибудь один… выборные!
Выступили вперед опять старшина, несколько стариков и молодых.
– Мы – выборные!
– Пусть кто-нибудь один!
Раздались голоса из толпы:
– Епанешников, говори! Или ты, Башаев!
Стал говорить Башаев, молодой, лет тридцати, живой, энергичный мужик небольшого роста, с курчавой светлой бородкой.
– Ваше благородие! – взволнованно, смело, звонким голосом крикнул он. – Мы не воровать приехали! Мы приехали свою землю пахать! Свою! Будьте свидетели! Вот здесь налицо господин управляющий, а вот окольные, посторонние люди – мы сами их призвали! Пусть нас здесь рассудят, будем в поле судиться, как наши прадеды судились! Ваше благородие! Посмотрите: вот на этом столе лежит царская грамота, царская! Дарственная! От самого царя Алексея Михайловича. Наша земля! Почему же ей владеет граф? Пускай господин управляющий положит на другой стол графскую грамоту! Может, его грамота сильнее – тогда мы уедем, там уже окольные люди будут судить! Мы требуем, нам желательно, чтобы показал, положил… Мы двадцать лет… Пусть положит!
Звонкий голос его разносился по всему полю.
– Пусть положит! – густо откликнулась толпа.
Исправник затряс бородой, и толпа, погалдев, стихла. Вперед выступил управляющий, желая что-то говорить.
Он говорил тихо, спокойным голосом, и его речь плохо была слышна в задних рядах.
– Я не понимайт… – доносились ломаные слова. – Какой такой полевой суд?.. Зачем суд? Какое имеет право? Я не обязан… ничего не покажу…
Толпа заглушила его враждебным рычаньем:
– Ага! не показывает, немчура! Харя!
– Видно, и показать-то нечего!
– Слышали? Не показывает!
– Не показывает!
Толпа гудела.
Исправник замахал платком.
Когда гул затих, он выпрямился, тряхнул волнистой бородой и закричал, напрягая грудь:
– Предупреждаю!.. Вы затеваете противозаконное! Никакого полевого суда нет и быть не должно! Убеждаю вас разойтись по домам!
– Не разойдемся! – загремело кругом.
Начался всеобщий говор. Толпа начинала возбуждаться, жестикулировать… Мелькали руки, бороды, оживленные, негодующие физиономии. Тысяча голосов на разные лады кричала:
– Мы требуем! Пусть прочитают! Двадцать лет!.. Документ! Управитель! Правда!.. Закон!..
Земский начальник давно уже весь трясся от злости. Бледный, с потемневшими горячими глазами, он протолкался вперед и что-то кричал рыкающим голосом, грозя кому-то кулаком.
Рев толпы стал затихать.
– Запрещаю!.. – услышала она грозный окрик. – Уйдите!.. Бунт!
При этом слове все сразу стихло. Словно разом вспомнили все уговор не давать повода к обвинению их в насилии. Толпа словно подавила в себе что-то. Только где-то позади опущенных голов вынырнула черная хохлатая голова с дерзкими острыми глазами, и среди внезапной тишины прозвучал насмешливый спокойный голос:
– Эй, ваше благородие! Ваше дело – только запрещать! Все вы закуплены графом! Мы ляжем костьми, а не уйдем! Так и знайте!
– Не уйдем! – опять загудела толпа. – Бунтовать мы не станем: мы по закону! Кабы захотели, давно бы… как пыль с лубка стряхнули!
Толпа оскорбленно рычала.
– Господа окольные люди! – нараспев зазвенел голос Башаева.
Он показался на столе, видный всем, и, протягивая народу развернутую хартию, не то кричал, не то пел:
– О-коль-ны-е лю-ди-и! Видели вы нашу царскую грамоту? Вот она-а! Глядите! Во-от! Видели?
– Видели! – ухнула тысяча голосов.
– А управитель… своей графской грамоты… не показа-ал?
– Не показал! – прокатилось по всему полю.
– Стало быть – чья земля?
– Ваша! – в один голос грянули окольные люди.
– А коли на-ша-а, – торжествующе продолжал Башаев, все повышая и повышая свой звонкий голос и возбуждением своим заражая толпу, – коли она, матушка, на-аша, то как же повелите вы сделать нам, господа окольные люди? Па-ахать?
– Пашите! – загрохотало поле.
Исправник, земский и управляющий устремились в коляску. Старшина помогал им.
– Я еду к губернатору, – взволнованно сказал ему исправник, – наблюдайте, по крайней мере, чтобы не вышло столкновения. Я дал урядникам инструкции – не раздражать!..
– Слушаю, ваше благородие! Прощенья просим!
Коляска покатилась.
А четыреста пахарей уже приступили к делу. И в первой сохе пошел девяностолетний Епанешников, красивый старик, подносивший вместе со старшиной хлеб-соль исправнику, бессменный ходок по делам села Селитьбы. Высокий, внушительный, с длинной седой бородой, в лаптях и длинном кафтане, он встал на меже, выпрямился, как-то вдруг помолодел, ожил, словно загорелся весь и, махнув шапкой остальным, глухо крикнул:
– С Богом, пашите!..
Потом широко перекрестился, вытер рукавом слезы и взялся за соху.
– Господи, благослови! – шептали его шамкающие губы.
Урядник встал на борозде, загораживая ему дорогу.
Тогда Епанешников объехал его, как объезжают пень, и повел борозду дальше, где опять молча стоял полицейский чин.
И другим пахарям другие урядники тоже молча становились поперек борозды, и они, как и Епанешников, объезжали их, и в руках у всех не было кнутьев.
И стало покрываться обширное поле кривыми, вычурными бороздами, похожими на какие-то никому не ведомые письмена, в которых словно скрыт был глубокий смысл и ключ к пониманию души народа.
Гигантскими буквами начертали они на родимой земле свою правду, свой крик о справедливости. И казалось им, что этот крик пронесется могучим набатом и разбудит Россию.
Три дня и три ночи, всем табором и не отпуская от себя окольных людей, жили они в поле, дожидаясь губернатора.
На четвертый день он явился к ним – все с тем же исправником, с земским начальником, окруженный конной стражей, с возом свежих розог, нарезанных в графском лесу.
Грозным, взбешенным, неистовым предстал губернатор. Высокий он был, здоровый, женоподобный, с бритым румяным лицом и стриженой седой головой.
И, завидя его, старшина и Епанешников поднесли хлеб-соль.
Но ударил он по хлебу и рассыпал соль.
Не говорил – визжал губернатор… Клейкая слюна брызгала изо рта его на золотое шитье мундира.
Начал он речь свою словами: «бездельники», «разбойники», а кончил криком: «Будете наказаны!»
И велел схватить «зачинщиков».
Было их схвачено сорок три, самых старых, самых почтенных, самых уважаемых, лучших людей Селитьбы.
Тут же, на захваченной земле, положили их.
Лежали они на родной земле, окруженные густым кольцом губернаторской стражи, и слышно было, как свистели в воздухе длинные прутья да раздавались глухие, сдержанные, словно подземные, стоны.
Толпа безмолвно и неподвижно стояла здесь же, и слезы текли по лицам ее.
Земский начальник радовался и наслаждался. Под свист розог неумолимо, непреклонно и ненасытно звучал его грубый, рыкающий голос:
– Крепче! Кр-репче!
По сто ударов получили они.
На мужицкие же телеги замертво положили их, окровавленных, и повезли, как везут с бойни освежеванное мясо.
Кровавая лужа осталась на месте казни.
И когда везли их медленным зловещим обозом в село, то кровь текла сквозь окровавленные телеги и сочилась на землю большими тяжелыми каплями, и кровавый путь шел к селу от мрачного места «полевого суда».
По сто ударов получили они.
III
Целый год они сидели в тюрьме в ожидании суда, того настоящего суда, которого так долго добивались. Крепкие натуры вынесли жестокую пытку.
Через год их судили в том самом маленьком городке, который в дымке волжского тумана был виден из Селитьбы, откуда призвали они окольных людей.
В маленьком убогом зале уездного суда они сидели, все сорок три, занимая скамьи, приготовленные в обычное время для публики, и казалось, что не их судят, а они пришли судить.
Лица их не были печальными, но были исполнены торжества и уверенности в своей правоте.
Судили их тупые «добросовестные» чинуши, равнодушные «порядочные» люди, старались отнестись к ним «справедливо» и – осудили.
Когда после этого вели их к Волге, на пристань, чтоб отправить в губернский город и снова посадить в тюрьму, был опять сияющий весенний день.
Двигалась вслед за ними огромная толпа народа: вся Селитьба была тут, и вся округа, и все жители городка, жадного до зрелищ.
А они шли, понурив головы, ни на кого не глядя, и было что-то недоумевающее в их согбенных спинах и тяжелых движениях. Казалось, что они все еще не верят в подлинность произведенного над ними суда и уносят в своей разочарованной душе неистребимые древние фантазии о какой-то божеской и царской правде.
Пароход медленно отходил. А они стояли все в ряд, у борта парохода, бледные, с крепко стиснутыми челюстями, судорожно схватившись напряженно вытянутыми руками за перила.
Стояли неподвижно, словно окаменелые, впиваясь остановившимися глазами в родную толпу, в родные горы. И в этой каменной неподвижности их чувствовалось тяжкое напряжение огромной силы, и каменными казались крупные лица их, и железными казались вцепившиеся скрюченные пальцы.
Долго уходил пароход, уплывая все быстрее и дальше, становясь все меньше.
Долго стояла толпа на берегу и все смотрела в блестящую речную даль, где в сиянии весеннего дня черной точкой потонул пароход.
Зеленые кудрявые горы целиком отражаются в зеркальной глубине, чуть виден вдали плоский луговой берег, да Молодецкий курган – богатырская голова с мощным выражением каменного терпения и таинственной печали на морщинистом тысячелетнем лице – угрюмо смотрит на окружающую ширь, и хмурится, и вечно думает свои старые разбойничьи думы.
С. П. Подъячев
Про себя
С. П. Подъячев (1866–1934) родился в семье бывших крепостных. В 17 лет отправился в Москву в поисках заработка и перепробовал множество профессий, работал конторщиком сторожем, лесорубом, дворником, батраком. Писать начал в Москве, работая рассыльным в еженедельнике «Россия». Первые рассказы опубликовал в 1888 г. До начала 1900-х гг. литературным трудом занимался не систематически, чередовал с черновой работой и запоями, от которых долгое время страдал. В своих произведениях показал жизнь народного дна, мытарства представителей разных слоев русских крестьян. После революции литературную работу совмещал с общественной деятельностью. Пользовался поддержкой и одобрением М. Горького. Автобиографический очерк «Про себя» опубликовал в «Журнале журналов» (1916, № б—8).
Дорога, по которой я нес и сейчас несу свой писательские крест, скоро, кажется, кончится… Вижу уже впереди просветы… скоро выберусь… отдохну… скоро конец!..
Устал я от долгого пути… болит все тело… Дорога, тяжелая, грязная, плелась все больше по сплошному темному лесу, и мне страшно оглянуться назад, страшно думать, как я, ощупью, натыкаясь на деревья, спотыкаясь и увязая в грязи, шел по ней, настойчиво и упрямо, думая только о том, как бы выйти, выбраться из темного леса на волю, на простор, на свет Божий!..
Если писать о том, как я шел этой дорогой, то получится целая книга, которую можно озаглавить одним словом: «жуть».
Книга с таким заглавием у меня уже готова, написана в моей душе кровавыми, облитыми слезами буквами…
Беру, выдираю из этой книги страничку и посылаю вам…
Это было не так давно: года два-три тому назад, осенью, в конце сентября…
Жил я тогда все так же, как и теперь, в деревне, в своей ткнувшейся вперед восьмиаршинной избенке, с детьми, с женой, с сестрой.
Работать, заниматься своим писанием я мог только (да и теперь тоже) ранним утром, когда все мои спят вповалку; кто на полу, кто где придется. Вставать себя я приучил рано, часов с трех.
Встану, зажгу лампочку, сяду потихоньку в «кухне», то есть в небольшой, узенькой каморке, где обыкновенно жена, когда поднимается, производит около «русской» печки, выходящей устьем в эту каморку, свою стряпню. В комнате за переборкой часто и однообразно тикают стенные часики… За окном, где царит тьма, слышно, как воет ветер, стучит по стеклам дождь и как царапает об стену голыми ветками рябина. В избе, если осень и нет мороза, душно. Дети бредят, стонут, разговаривают во сне, а если зима – холодно, и слышно как всюду дует в старые, затыканные перетрухлявевшим мхом пазы. Зимой, в феврале, когда телилась моя корова и когда нельзя было теленка оставлять на дворе, он обыкновенно был наблюдателем моей работы.
Лежал он рядом около меня на полу, в уголке, привязанный за шею веревкой, и, как только я зажигал лампочку и садился к столу, он поднимался на свои тонкие, плохо еще державшие его слабое тело ноги, вздрагивал, тянулся ко мне, стараясь поймать меня губами за подол рубашки и сосать ее. Свет от ламповки падал ему в глаза, и от этого света глаза у него кажутся как будто бы обмазанными маслом или покрытыми лаком. Для того чтобы он не кричал во всю глотку: «Ма-а-ма!» – я даю ему какую-нибудь тряпку, и он долго, пока не устанет стоять и снова не упадет на свое место, чавкает и сосет ее… На дворе вдруг запоет петух, и слышно, как, если сильный мороз, заговорят, прижимаясь на нашесте одна к другой, куры. Кошка, выкинутая на ночь на двор, услыша, что я встал, жалобно замяучит и зацарапает об рогожку по ту сторону двери. Я встану и пущу ее. Она вскочит ко мне на колени и трется, и ласкается, и мурлычет…
Работа иногда двигается быстро. Серые мои герои беседуют со мной, и я вижу их и живу с ними. А иногда дело не ладится… сидишь – и ничего не выходит… На сердце ложится грусть… вспоминается прошлая жизнь… встают заботы… пугает бедность… скорбит и плачет душа о детях… Являются и встают вопросы: зачем пишу? Какая польза от этого?.. Дело ли это или только так себе – пустая забава?.. Является недовольство, и кажется, что все, что было написано, написано плохо, слабо, неинтересно.
Долго и нудно тянется время… прислушиваешься к завыванию ветра… хочется что-то сделать большое и важное… рвется что-то… но ничего не выходит, и тоска, как камень, давит душу. Сидишь и ждешь, когда забелеет в окне, и можно идти на двор колоть дрова, сходить на пруд за водой, или взять лопату и разгребать нанесенные за ночь под окнами сугробы.
Самое тяжелое, что переношу я, это – постоянная, так сказать, хроническая нужда. И, собственно говоря, не моя нужда, а моих близких, которых я обязан кормить и поить, обувать и одевать. Лично о себе я мало хлопочу, и мне кажется, да это так и было бы, если бы я не был связан, не опутал бы так сам себя путами, которых не развяжешь теперь, я бы ушел с котомкой за плечами куда глаза глядят, как это было прежде, когда был молод и не был «связан»…
Сколько унижений, сколько обид, муки душевной приносила и сейчас приносит мне эта проклятая нужда! Эти ненавидимые, окаянные деньги!
Тяжело вспоминать, и не хотелось бы бередить рану, но если уже начал, – надо кончать.
Итак, то, о чем хочу писать, было, как я уже и говорил, не особенно давно: года два-три назад. Осень стояла мокрая, гнилая, а под конец сентября по утрам начались заморозки. Для меня это время выдалось особенно трудным: не было денег, и не было ничего написано, за что бы можно их получить, а издатель моих рассказов в Петрограде на слезные мои письма прислать сколько-нибудь не удостаивал даже простым ответом.
Семья буквально голодала. Кормились кое-как картошкой… продавали за бесценок грибы и на эти деньги покупали «чайку, сахарку». Коровы не было. Ее еще весной пришлось продать. В лавке не верили. Отношение ко мне было самое подлое, насмешливо-злобное. Кличка «писатель» произносилась с особенным ядом презрения, и ее приходилось молча проглатывать. Дети, жена и сам я были разуты, раздеты и походили на нищих. Мне не в чем было выйти… не было сапог… И вот в это время заболел у меня любимый мой четырехлетний мальчик. Заболел, как выяснилось, скарлатиной.
Болезнь была в легкой форме. Все обошлось благополучно. Отлежался дома и, не заразив других, поправился… Но последствия оказались роковыми: простудили мы его, что ли, еще не успевшего поправиться, или еще что, но только появилось какое-то «осложнение», по выражению фельдшера, где-то в почках, и он помер.
Помню, было это часу в девятом утра. Лежал он на постели и тихонько стонал, глядя на меня испуганными, жалкими глазами. Я не знал, что делать. Земская больница от того места, где я живу, находилась неподалеку в селе, версты за полторы, и я, наконец, видя, что ему все хуже и хуже, решил снести его туда.
– В чем же ты пойдешь-то? На ноги-то что наденешь? – плача, спросила жена и добавила: – Господи, вот до чего дожили – выйти не в чем!.. Хуже последних нищих! У нищего – ну того есть… Эх, ты, а еще писатель называется!..
Я промолчал и велел завернуть больного во что-нибудь потеплее.
– Да во что?.. Нету ничего… О, Господи! Помрет… помрет… Вижу уж я, что помрет, простудили… от нас помрет…
Плача и причитая, она укутала его в какое-то одеяло, что ли, и я, всунув ноги в полуразвалившиеся резиновые калоши, понес его на руках в больницу. Убитая горем жена, худая и трясущаяся от слез, нищенски одетая в скривляканных «полсапожках», и старший сынишка пошли со мною.
Идти приходилось через поле. Погода выяснилась. Навстречу нам дул ветер, и из разрозненных облаков проглядывало, но ненадолго, и снова пряталось солнце. Идти в калошах по распустившейся грязи было тяжело и неловко.
Я торопился, устал, запыхался и, дойдя до больничного, выходившего одной стороной в поле, глухого забора, не мог дальше нести его. Меня душили слезы. Какая-то невыразимая словами скорбь терзала душу. Я обессилел и остановился.
– Что ты? – испуганно спросила жена, глядя на меня.
– Не могу, – ответил я. – На… снеси ты… здесь недалеко… не могу.
Я передал ей больного. Он, наклонив как-то на бок голову, глядел на меня большими глазами. Я поцеловал его, и он, потихоньку улыбнувшись пересохшими губенками, сказал мне:
– Устал, тятя?..
Я заплакал и побежал от них прочь через поле домой…
Дома было пусто. Убожество, теснота, грязь как-то особенно, точно я первый раз увидал все это, ударили меня в сердце. Я не мог быть в избе. Я вышел из нее и сел на канаве у дороги, ведущей в село. Я не спускал с нее глаз и поджидал… Сердце волновалось… Жгучие слезы подступили к горлу и душили…
Не знаю, долго ли сидел я так, охваченный скорбью, только вдруг оттуда, где находилась больница, по дороге ко мне увидал я какую-то темную бегущую фигуру. Я сразу догадался. Это был мой сын. Сердце во мне упало. Я вскочил и стоял, поджидая его, зная уже, что все кончено…
– Умер… умер… Тятя, умер Костя, – кричал он, подбегая ко мне с рыданием.
– А мать где? – спросил я.
– Тама!.. Сзади…
Я побежал по дороге и увидал жену.
Она, как-то шатаясь и путаясь, точно пьяная, шла мне навстречу. Лицо у ней побелело, рот перекосился, в глазах стоял ужас.
Я испугался, думая, что она сошла с ума.
Она обхватила меня руками, заплакала и закричала:
– Ушел от нас! Умер! За что, господи, наказал?!.. Похоронить теперь не на что… рубашонки лишней нету… О-о-о! О-о-о!
Она вцепилась в меня и завыла. Я, чувствуя, что во мне все трясется и точно кто-то сдавливает сердце клещами и бьет по голове, отстранил ее и побежал в больницу.
Мальчик мой лежал на койке, прикрытый простыней. Он лежал на боку, как помер. Глаза были закрыты. Он еще был теплый.
Я схватил его на руки.
Голова его запрокинулась назад, и один глаз полураскрылся. «Устал, тятя?» – припомнились мне последние его слова, и не выразимая словами скорбь пронзила душу. Дико и невероятно казалось то, что этого любимого моего мальчика, так недавно игравшего, смеявшегося, – нет, и не услышу я больше никогда его голоса!..
Где же он? Куда ушел? Зачем? Кому нужно?!
Я понес его домой. Погода переменилась. Солнце уже не просвечивало… ветер усилился, и из низко бегущих облаков сыпалась какая-то колючая крупа.
Я нес его, заглядывая ему в лицо, чувствуя, как он холодеет и делается как будто тяжелее. А навстречу мне уже бежали мои. Впереди была мать. Платок у ней на голове съехал на сторону, и ветер трепал косматые волосы. Она бежала навстречу, всплескивая по временам руками, и, захлебываясь от слез, выла что-то…
Мы сошлись. Я остановился и, запыхавшись и устав, – не оттого, что тяжело было нести, а опять так, как и давеча, от невыносимой, охватившей мою душу скорби, – опустил тело на землю. Мать припала к нему.
И вот тут-то, в поле, под открытым небом, на ветру, я, видя свою раздетую семью, испугался, и точно кто-то крикнул мне в уши: «Ты виноват! Ты, ты!» Мне стало жутко. А голос, точно смеясь и дразня меня и вонзая в мое сердце острое шило, кричал: «Что же ты будешь делать теперь? Как похоронишь его?» – и т. д.
И началось… началось такое, чего еще я в своей грустной и грязной жизни так остро и так мучительно не переживал. У меня точно открылись глаза, и я как будто только теперь понял и увидал то, что я один, и что то дело, которое я делаю, то есть занимаюсь писанием, сидя здесь, в деревне, привело меня к тому, что я, ушедший, так сказать, в него, довел свою семью, да и себя тоже до нищенского состояния. Презрительные насмешки от тех, кого я люблю, о ком болит моя душа, кличка «писатель», «жрать нечего, а туда же», «обломать бока, чтобы не врал, тогда узнаешь» и т. д. – все это встало передо мной, и мне сделалось вдвойне больно, обидно, и малодушное отчаяние, усугубленное, так сказать, смертью сына, смешавшееся в один клубок с издерганными нервами, с мелочами, с нуждой, совсем было завладело мною и чуть-чуть не привело к концу.
Вместе с принесенным в избу телом умершего мальчика вошла и нужда, которая до этого как-то все-таки пряталась, что ли, а теперь она, наглая и голая, окончательно почувствовав себя хозяйкой, смело разинула свою пасть и кричала во всю глотку, глумясь надо мною: «А вот и я здесь! Мое здесь царство!..»
Тело надо было, как водится, положить в гроб, а где взять его? Купить – не на что. Заказать сделать новый – нечем платить за работу и за материал. Как быть?
Все это, конечно, «мелочи», но в них-то и есть самый ужас. Надо было хлопотать, думать и делать самому. Нашел на дворе ящик старый из-под стекол, разобрал его и кое-как сколотил из него другой ящик, формой похожий на гроб.
Прежде чем положить тело в этот ящик, надо было постелить в него что-нибудь и после сверху прикрыть. Но и этого не нашлось, а купить три-четыре аршина коленкору какого-нибудь не могли за неимением денег. Жена и сестра поссорились и переругались из-за этого между собой, укоряя одна другую какими-то тряпками. Я ходил как помешанный. В голове стучало, а в уши назойливый и язвительный голос нужды нашептывал: «Что, писатель, а?.. Что, хорошо?.. Так и надо, так и надо, так и надо!..»
– Господи, Царь Небесный! – вопила жена, терзая мою душу. – До чего дожили! До чего довел сам себя! Хуже-то всякого нищего! Тряпки – и той нету! Завернуть не во что… хоронить не на что… выйти в церковь не в чем… О-о-о! О-о-о!.. Сыночек ты мой желанный, ничего-то ты не видишь! Ничего-то ты, ангельская душенька, не услышишь!.. Помертвели, запечатались уста твои сладкие… не откроешь ты глазоньки свои быстрые, не увидишь ты горькую свою мать-кормилицу… О-о-о! О-о-о!..
Утром, после кошмарно проведенной бессонной ночи, когда только что чуть-чуть стало рассветать, я встал, подошел к положенному уже накануне в ящик сыну, посмотрел ему в лицо, поцеловал в холодные, плотно сложенные губы и, сдерживая мучительно подступавшие к горлу слезы, пошел, захватив заступ, на кладбище рыть для него могилу. Утро было пасмурное, сырое, туманное. Придя на кладбище, я долго ходил по нем, выбирая место. Все оно было заброшено как-то, запущено… Заросло бурьяном, кустами, елками, березами, осинами.
Выбрав, на мой взгляд, удобное место, я присел на соседний могильный бугорок отдохнуть – и задумался… Необычайная, мертвая тишина царила вокруг… Ни звука!.. Что-то пугающее чудилось в этой тишине… А сверху, с неба, точно кто-то спускал неслышно и тихо серую, закрывавшуюся уже муть, и как-то необыкновенно странно и жутко казалось мне сидеть одному в этой спускавшейся на меня мути и думать…
То, зачем я пришел сюда, и то, что буду делать, стояло передо мной, и, между тем, я думал и о другом… Вставали какие-то неясные образы…
Мне стало жутко. Я вскочил, схватил заступ и начал рыть землю. Рыть было тяжело. Мокрая, липкая, тяжелая глина приставала к железу заступа, и ее приходилось скидывать силком.
Под ногами хлюпало, и с боков просачивалась вода. Весь я измазался в этой глине, и когда кончил, вылез из могилы и заглянул туда, то на дне видна была уже собравшаяся там вода, мутная и желтая…
Во время работы, делая усилия выкладывать глину, я немного, так сказать, развлекся, что ли, и душевная мучительная скорбь стихла, а теперь, вылезши из ямы и заглянув в нее, я как-то особенно и с особенным ужасом понял, для кого и зачем вырыл эту сырую глубокую яму.
Мне сделалось так мучительно больно, что я не выдержал и, схватив себя за голову, громко закричал и побежал прочь…
Холодный и не выразимый словами ужас мучительной скорби охватил меня всего, и я бежал, не зная куда, чувствуя, что как будто бы я убегаю от какой-то смертельной опасности. Когда я опомнился, то увидал, что бежал совсем в противоположную от дома сторону. Я повернул было назад, но, вспомнив и ясно представив то, что ждет меня дома, испугался и сделал такое омерзительное дело, на которое действительно только способен один «подлец человек»… Я, оказалось, забыл тогда про своих близких, про то, как им тяжко и больно, и что нет у них ничего и не знают они, убитые горем, за что схватиться, а помнил только о себе, о своем личном горе… Видел и чувствовал только страдание своего окаянного я и, негодяй, желая как-нибудь утишить это обеспокоенное, кричащее от боли я, отправился не домой, туда, где мое присутствие в это время было более чем нужно, а в деревню, в шинок, к бабенке по прозванью «Сучка», просить в долг водки.