Текст книги "Серый мужик (Народная жизнь в рассказах забытых русских писателей XIX века)"
Автор книги: Алексей Вдовин
Соавторы: Андрей Федотов
Жанры:
Русская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 24 страниц)
В. Я. Кокосов
Решенный
В. Я. Кокосов (1845–1911) – сын сельского священника, умершего от телесных наказаний за участие в крестьянском бунте. Исключен из Пермской духовной семинарии за распространение запрещенной литературы, работал кочегаром, грузчиком. Сумел самостоятельно подготовиться к экзаменам и поступить в петербургскую Медико-хирургическую академию. В 1875–1878 гг. работал врачом на Карийской каторге, сблизился с рядом политзаключенных. В печати впервые выступил в середине 1890-х гг. Известен главным образом очерками быта каторжан. Рассказ «Решенный» был напечатан в журнале «Народная весть» в 1906 г. (№ 2).
В начале октября 1872 года в здании управления Нерчинской каторгой пред военным судом ссыльно-каторжный Антон Горшков, 47 лет от роду, покушавшийся на жизнь тюремного приставника Потемкина, показывал:
– Я терпел, все терпели, вся тюрьма…
Пришел я в каторгу недавно, в эту весну; раньше в каторге не был… Золото он отнимал; найдешь во время работы в разрезе золотину, обыщет, – отберет! Изо рта, из носу вытащит; по шее, по зубам набьет, – окровянит… Смотрителю пожалуешься, тот прибавит втрое, – наказывают: ста два розог примешь; а лазарет не отправляют, – так и ходишь на работу, черви заводятся… Битва со всех сторон! Пятак денег в кармане отыщет – отберет… Трубку, спички, табак, кисет, шило, иголку найдет – отберет… По закону не дозволено держать, не полагается!!! Отдаешь, потому отбирает, а жалко. Где взять? По носу ударит, кровь потечет, искры из глаз сыпятся… Пятак, иголку, золотину жалеешь; наше житье известное – тюрьма да работа… Точил он нас, как ржа железо, ел с утра до вечера… Дадут ему пятак, гривну – отдых дает, передышку, в тюрьме на день от работы оставит, в слабосильные поместит, не выгоняет на работы… Где нам, ваше благородие, деньги брать? Пятак, гривна – большие деньги.
Слышал я о Потемкине по этапам, когда в каторгу шел; за Иркутском товарищи по партии рассказывали, г. Каре, на каторге бывали… «Аспид, кровопийца Потемкин приставник. Бог смерти ему не даст!» Так и шли, разговаривали; больше всех Непомнящий рассказывал, – мы слушали… Не я один слушал, все слушали; на лапах мало ли народу собирается: бабы, ребята, наш брат кандальный – всякого народу довольно!
С этапов и дело началось, ваше благородие, там о Потемкине слышал… Крест на шее увидит серебряный, себе возьмет. «Серебро на каторжном положении иметь не дозволяется!» Что нам с ним было делать? Покорялись, пока сил хватало. В Кару я пришел, в Верхнюю тюрьму зачислили, к нему под надзор попал, – сразу и началось! Каждый день новинку придумывал. Не тому, так другому досаждал. Приставников Титыча, Маюрыча каторга хвалит, люди старые, незлобивые: покричат, поругаются по службе, а души не трогают… На ругань и брань на них не злобятся, любят по-своему, оберегают стариков… На Потемкина все злобились, – как ржа точил всех, душу выворачивал…
На работу, в разрезе, изо дня в день ходишь, ваше благородие; ночи в тюрьме сидишь, – положение известное. Тоска порой захватит, себе не рад, – руки на себя накладывать впору, а Потемкин за душу берется, крест снимает, материнское благословление… Давай пятак, гривну, крест снимай… Где нам пятаков набраться?
Я не запираюсь, ваше благородие, ударил Потемкина, кайлом ударил – будто по голове – не помню я хорошенько, в безумстве находился… Работали мы в разрезе, нас восемь человек артели находилось; я тачку возил с породой на машину, золотины попадались в породе, это верно… Увидишь золотину – возьмешь из породы: видна она, у всех на глазах, – пить, есть, хочется; табак, калач купить; каторга на мать родную не похожа. В уме у меня не было убийства, работал с артелью положенное: кубическую сажень породы отдай артелью. А как ее отдать? Тысячу пятьсот пудов породы ломом, кайлой не скоро отобьешь; с утра до вечера, не евши, не пивши, в тачке возишь на машину, кандалы тоже мешают при ходьбе… Кормят нас в тюрьме вечером, когда с работы возвратимся; с вечера до другого вечера не евши работаем… Золотины попадают на глаза не часто: в неделю раз попадет, в другой раз месяц золотину не видать; в породе разглядеть трудно… опаску имеешь, взыскивают строго; золото казенное… в земле оно находится. Каторга говорит: «Воровать золото не грех, люди его не сеяли, не выращивали»… Пить, есть хочется всякому, – вот и берут!
В полдень рожок проиграл на отдых, – жара была, духота, улеглись артелью спать; спать не спали, отдыхали, может, кто и спал из артели – не знаю… Никто худого про Потемкина не говаривал: мало ли нашего брата бьют и обыскивают! Я на речку сходил, воды напился; умаялся, с вечера не евши… Флаг на посту подняли, рожок проиграл на работу идти; пошли мы к забоям, за лом, за тачку, лопату взялись; урок дорабатывать. Я кайлой помогал, породу отбивал, забои уравнивал; тачкой на машину породу возил. Нагребли мне тачку, на машину повез, кайлу сверху породы положил, – так всегда делается; слежится порода, кайлой ее из тачки отбиваешь, чтобы в люк высыпать. Поднялся я на машину с тачкой, остановился в хвосте за очередовыми… дожидаюсь, в уме ничего не было, глядел по сторонам… Подбёг ко мне его благородие Потемкин, под рубаху руку сунул, в портки полез обыскивать; спустил портки, оголил… В рот пальцы затолкал: язык вытянул… «Подавай, рассукин сын, золото! Куда спрягал? Говори…» Стыдно мне стало, ваше благородие… Народу на машине много, смеются, зубоскалят смотрят на меня, а он язык мне изо рта и вытягивает… Я толкнул от себя его благородие, взял кайлу и… ударил… Больше ничего не знаю, всю правду сказал… Его благородие упал, я подтянул порты и пошел обратно к артели, в разрез… Спустя немного времени казаки меня забрали, руки скрутили веревкой, прикладами… В сговоре ни с кем не был; на работу шел – об убийстве не думал; вечера не евши был. Ночь спал, голова не болела, – зачем напрасно говорить! – болезни никакой не было. У исповеди, причастья давно не был, – по тюрьмам, этапам какая исповедь! Пешком шли зиму и лето: в Томском я оставался, в больнице лежал: нога, как бревно, затвердела, резали ногу; оправился, пошли дальше по этапам… Судился за убийство; жена, дети в России остались… Виноват я, ваше благородие, больше ничего не знаю…
Закованный по рукам и ногам, Горшков стоял между двух конвойных. В течение шести часов заседания суда он ни разу не приподнял головы. Не смотрел по сторонам; изредка вздрагивали его плечи, как бы отряхиваясь, он поводил ими и снова стоял неподвижно… При объявлении смертного приговора «через повешение» он вздрогнул, поднял голову, широко раскрытыми глазами окинул заседание судей, скривил рот в подобие улыбки. Он тяжело дышал, лицо и лоб покрылись крупными каплями пота… Заседание суда объявили закрытым, времени было часа четыре пополудни…
В начале суда Горшков привели в лазарет, он был болен воспалением легких; освободить его от кандалов его не позволили, и в ногах кровати был поставлен отдельный часовой. Несколько дней Горшков находился в бессознательном состоянии; громко и четко призывал в бреду жену Ольгу, детей Ваську и Матренку; распоряжался по хозяйству. Вырывались бешеные угрожающие восклицания, больной порывисто вскакивал с кровати, и, позвякивая кандалами, вытягивая скованные руки, угрожающие размахивал ими, производя однообразные движения сверху вниз и обратно. Миновал кризис, началось улучшение: выздоровление было несомненно, появился аппетит. Больной свободно двигался по палате… В конце ноября из управления каторгой получилось предписание: «Приговор о Горшкове утвержден генерал-губернатором; исполнение назначено в 7 утра, 23 ноября, на золотопромывательной машине среднего разреза, где совершил преступление; предписывается врачу лазарета присутствовать при совершении казни». Узнал об утверждении приговора и Горшков.
Наступила последняя ночь пребывания Горшкова в лазарете. Палаты осветились сильными свечами в деревянных фонарях, подвешенных на бечевках к потолочным блокам. Было особенно сумрачно в девятой палате, где только один часовой, стоявший у кровати Горшкова, изредка нарушал тишину стуком своего ружейного приклада. Было около полуночи, я проходил по палате…
– Ваше благородие, доктор! Посиди со мной, завтра на подписку… слышал… судьба! Тяжело, – не знаю как ночь скоротать… – глухо, порывисто заговорил Горшков. Он сидел поперек кровати, опираясь спиною о печку, опустив на пол закованные ноги, низко склонив голову. – Сам я виноват, винить некого… Зачем вылечивал, трудился напрасно? Лучше бы помереть без памяти… Подумаешь, как смерть налетела…
Он замолчал, приподнимая голову. Сальные свечи мигали в фонарях, тускло освещая середину палаты, оставляя в полумраке кровати у стен; Горшков дышал тяжело: слышались хрипы в груди, и, казалось, судорога шейных мышц ниже и ниже наклоняла его голову…
– Умирать когда-нибудь надо, – говорил он, захлебываясь словами, – да не по-людски умирать приходится… Бог им судья! Тяжело мне, тошно…
Послышались истерические, без слез, всхлипывания; широко расширенными, остановившимися глазами смотрел он в пространство, вздрагивал; кандалы позвякивали на ногах… Закрыв закованными руками лицо и бороду, он мерно раскачивался из стороны в сторону…
– Жизнь наша тяжелая, горе-горькая, – всхлипывая, говорил он, – а жалко расставаться… Солнышка жалко, света Божьего дневного… Жена в деревне, дети остались, не пошли со мной, – куда им! Пашня была, сенокос, домишко, скотинка. Тяжело, не уходи! Христа ради, посиди со мной, Бог заплатит. Помолился бы, да руки скованны, боится начальство, заковали, как бы не убежал Горшков, – и он улыбнулся улыбкой помешанного, скривив губы с правой стороны рта, и долго держалась на его губах странная, безжизненная улыбка.
Утренний, морозный туман охватывал окрестность Средне-Карийского разреза, когда мы с фельдшером Иваном Павловичем подъехали к месту казни; в воздухе стояла тишина тридцатиградусного мороза. Восточную сторону машины полукругом охватывала серая масса кандальных, выгнанных из тюрьмы в качестве зрителей; цепь часовых огораживала толпу и свободную сторону, образуя круговое, оцепленное пространство. На перекладинах машины, сажени на полторы от поверхности земли, видна квадратная площадка, к западному краю которой приставлена обыкновенная лестница; над площадкой на перекладине висела веревка, не достигавшая площадки аршина на полтора. Около лестницы стоял палач Сашка, в полушубке, круглой шапке и валеных сапогах: он переступал с ноги на ногу, тер лицо руками, одетыми в рукавицы, тер уши и шею.
Саженях в пяти стоял полицмейстер Апрелков, смотритель тюрьмы Одинцов, приставник Потемкин и два зауряд-офицера.
– Спали ночь, доктор? – здороваясь, спросил полицмейстер.
– Плохо спалось, Петр Николаевич…
– Напрасно! Я наоборот, – заговорил он, посматривая на часы, – как к Христовой утрени готовился: залег часов с семи, чтобы не проспать возложенное поручение… Закусил, выпил и спал превосходно… Распоряжения послал с нарочными; отца Ивана к Горшкову отправил, как полагается по закону, проводить честь честью, с ним батько и приедет. Скоро должны быть, время назначено точно…
– Я спал тоже хорошо, – заговорил зауряд-сотник Токмаков, пожилой человек, с деревянным лицом, с закуржевшими от мороза бакенбардами и усами, – скорее бы закончить! Мороз – ноги, руки захватывает; водки не захватил, погреться нечем.
– Сейчас приведут, надоело и мне ожидать на морозе, – проговорил полицмейстер, – приговор приведется читать, на площадку забираться…
– Везут! везут! едут! – раздался громкий полушепот в серой, кандальной массе; все сразу вытянулись, наступила мертвая тишина…
Я взглянул на приставника Потемкина: он стоял с разинутым ртом и широко раскрытыми глазами: лицо дергалось судорогами; он часто мигал, кусая губы…
Из-за поворота реки с грохотом выехала запряженная парой быков телега, окруженная конвойными. Облако пара с шумом вылетало из ноздрей побелевших от мороза, тяжело дышавших животных, плывя по морозному воздуху, приближаясь, постепенно увеличиваясь в очертаниях, закрывая сидевших в телеге… Процессия остановилась. На поперечной перекинутой доске, спиною к быкам, в полушубке, в круглой с ушами шапке сидел привязанный Горшков; борода, усы были белы от мороза; лицо, уши, шея красны, как кумач; он судорожно вертел голову вправо и влево, как бы стараясь заглянуть позади себя… Сидевший с ним отец Иван торопливо вынул из-под рясы крест, приложил к его лицу и вылез из телеги. Горшков опустил голову… Появился палач Сашка, развязал веревку и свел его на землю. Подходя к лестнице, Горшков оглянулся по сторонам, остановился на секунду и громко проговорил:
– Прощай, доктор! Не поминай лихом…
По прочтении приговора на площадке Горшков поклонился в сторону кандальных:
– Я хотел убить Потемкина, это правда. Бог ему судья! Не написано в приговоре, за что я хотел убить его…
Сашка скрутил ему на спину руки, набросил на голову холщовый белый мешок, надел на шею петлю веревки и выдернул из-под ног доску, веревка не выдержала, повешенный рухнул на мерзлую землю… Поднялась суматоха. Подбежали полицмейстер и Сашка… Подавая палачу круглый, красный шнурок, полицмейстер торопливо говорил:
– Доканчивай скорее, доканчивай…
Бледный, растерявшийся Сашка трясущимися руками сделал на шнурке петлю, накинул на шею хрипевшего, корчившегося Горшкова, уперся ему коленом в грудь и минуты три, не изменяя позы, затягивал петлю… Горшков раза два дрогнул, вытянулся и стал недвижим…
ЖЕНСКАЯ ДОЛЯ
И. В. Федоров-Омулевский
Сибирячка
Рассказ из путевых впечатлений
И. В. Федоров (1836–1883, псевд. Омулевский) родился в Иркутске, оставил гимназию после шестого класса, служил чиновником. В 1856 г. поступил вольнослушателем на юридический факультет Петербургского университета. В 1860-е гг. входил в круг петербургских литераторов-сибиряков, группировавшихся вокруг Н. М. Ядринцева. Наиболее ярким произведением Федорова-Омулевского стал роман «Шаг за шагом» (1870). Помимо прозы писал стихи, которые однако были холодно встречены современниками, отмечавшими их сильную зависимость от поэзии Н. А. Некрасова. Рассказ «Сибирячка», один из первых опытов писателя, был впервые опубликован в сборнике «Сибирские рассказы», вышедшем в Иркутске в 1862 г.
– Ну, барин, погодка! – заметил мне сквозь зубы ямщик, отряхивая свою козью доху, причем меня как-то особенно неприятно обдало в лицо мокрым снегом.
Я было задремал, но тотчас очнулся и тревожно выглянул из кибитки; кругом, что называется, свету Божьего не видать было: ветер, метель, снег, снег и снег.
– Вишь, ведь у нас по Барабе-то ветрено живет об эту пору: знаешь, степь! – продолжал ямщик, как бы в оправдание местной природе.
– А много ли осталось до дружка?[12]12
Дружками по Барабинской степи зовут вольных ямщиков. – Примеч. авт.
[Закрыть] – спросил я с искренним любопытством.
– Да осталось немного; всего с полверсты, не больше: вишь, за метелью-то не углядишь деревни-то… Ну, со-ко-ли-ки-и! Эх-ти ну-у!
И он энергически понукнул своих здоровых, но упаренных лошадок.
Действительно, через несколько минут послышался в отдалении неясный лай собак, и где-то, в разных концах, заблестели два-три огонька. При виде этих отрадных огоньков в моей голове как-то безотчетно сложилось решение не пускаться больше этой ночью в путь, а переночевать у дружка, хотя я и был совершенно уверен, что любой дружок знает Барабу как свои пять пальцев… Просто, кажется, мне захотелось отдохнуть, понежиться. Эта мысль не успела еще вполне выясниться в моей голове, как кибитка остановилась.
– Что, приехали? – спросил я с нетерпением ямщика, бойко слезавшего с козел.
– Приехали, барин, приехали! – ответил он весело и стал стучаться в ворота.
В ответ на этот стук сперва мелькнул огонек в одном окне избы, потом послышался сквозь ветер скрип отворяемой двери, и наконец чей-то голос, должно быть с крыльца, старческим басом спросил:
– Чего надо?
– Это я, Филипп Тимофеевич, – отозвался мой ямщик, – отворяй скорее: гости!
Ворота немедленно отворили. Мы въехали, и я увидел перед собой высокого старика лет восьмидесяти, совершенно седого, немного сгорбленного, но еще очень бодрого. Он приветливо помог мне выбраться из кибитки, приговаривая:
– Милости просим, милости просим… Ишь, погодку какую выбрали! Чего, парень, метет? – отнесся он уже к ямщику.
– Метет… не дай Господи! – отозвался тот лениво.
– А что, Филипп Тимофеевич, можно мне у вас будет переночевать? – обратился я к старику.
– Сделайте милость, сударь… Изба у нас хорошая, места будет! Куда вам в экую погоду: ишь ведь она с вечеру загуляла – на всю ноченьку, значит!
– А чаем вы меня напоите? – спросил я снова.
– Помилуйте, сударь!.. Самоварчик вам сейчас поставят, сливочки снимут: найдется у моей сибирячки и этого всякого добра. А вот вещи-то ваши уж вы, сударь, внести бы приказали: хоть у нас тут и смирно, не шалят ребята, а все оно так-то поспокойнее будет… и для вас, и для нас…
– И отлично, так и сделайте.
– Ужо-ко я вам огонька вынесу, посвечу, – спохватился старик, – а то неравно еще убьетесь впотьмах-то; ишь ведь, у нас деревенское заведение-то!
Старик поспешил вынести фонарь и оказался совершенно прав в этой предосторожности: лестница, по которой мне пришлось взбираться, была крута и плоха.
Мы вошли. Большая опрятная изба; стены оклеены зелеными обоями, на стенах какие-то затейливые картинки; в переднем углу множество образов, есть и в серебряных ризах; на окнах в деревянном ящичке и глиняном горшке какая-то зелень: винная ягода и бальзамины, как мне показалось; между окон стол с чистою самодельною скатертью; у дверей большой сундук, покрытый ковром тюменской работы; немного подальше от сундука – пышная семейная кровать с ситцевым пологом, за которым кто-то тихо храпит; широкие полати; на полатях тоже кто-то храпит, только сильнее; чуть-чуть видна чья-то русая голова, и прядь курчавых волос прихотливо свесилась с полатей; на лавке, возле печи, повернувшись к ней лицом, лежит под коротенькой шубейкой какая-то старушка высокого роста и тихонько охает… При одном взгляде на эту простую, мирную обстановку у меня на душе стало как-то особенно весело, светло, как будто я вдруг и ни с того ни с сего полюбил и старика хозяина, и эту охающую старушку у печи, и курчавую голову на полатях, и этого «кого-то», тихо храпящего за ситцевым пологом. Старушка при нашем появлении хотела было приподняться, но я предупредил ее:
– Лежите, бабушка, лежите… Здравствуйте!
– Доброго здоровья, государь мой! Милости просим! Ах-ти-хти-хти-хти, Господи, Господи!
Старушка опять заохала и медленно обратилась ко мне лицом. Лицо это чрезвычайно меня заинтересовало с первого взгляда: большие голубые глаза, не то грустные, не то приветливые; красивые густые черные брови, хотя волосы на голове совсем седые и даже отчасти пожелтевшие; нос прямой, правильный; линия губ непременно остановила бы на себе внимание знатока женской красоты; вообще признаки этой красоты, минувшей, но замечательной, сколько можно было судить по-настоящему, отчетливо запечатлелись на всем лице старушки, даже в каждой морщинке. Все-таки она, казалось, годами пятью, не больше, была моложе старика хозяина, своего мужа.
– Ишь, сибирячка-то у меня чего-то рассохлась, – заметил он мне добродушно, кивнув головой на старушку, – ненастье: поясница-то и мает ее! Дуня! Ду-ня-а-а! Дунюшка! – побудил он кого-то за ситцевым пологом. – Вставай-ко-о! Бог гостей дал, самоварчик станем ставить: ишь, сибирячка-то у нас не может…
За пологом кто-то потянулся, тихо вздохнул, тихо зевнул, зашелестело платье, и вслед за тем оттуда показалась полуодетая девушка с большими заспанными глазами, хорошенькая, стройная, напоминавшая ростом и чертами лица старушку Она неловко поклонилась и стыдливо прошла мимо меня в сени.
– Это, видно, ваша дочь? – обратился я к старушке.
– Дочка, государь мой… семнадцатый годок пошел осенью.
– А кто же на полатях спит?
– Сыночек, государь мой… по двадцатому годку… Иваном зовут. Ишь, умаялся день-от, Христос с ним! – прибавил от себя старик, как бы извиняясь передо мной за крепкий сон сына. – Погоняли его сегодня порядком: товары возили.
В эту минуту девушка вернулась в избу за самоваром. Я пристально заглянул ей в лицо и догадался, какой красавицей была ее мать в свое время…
Пока вносили мои вещи и шли необходимые приготовления к чаю, я попотчевал хозяина водкой, налил еще полстакана и предложил его старушке:
– Выпейте-ка, бабушка: вам будет легче.
– А и то уж разве выпью, государь мой; может, и взаболь полегчает: спинушку-то всю разломило у меня… Ахти-хти-хти-хти, Господи, Господи!
Старушка выпила и усердно поблагодарила.
– Ты у меня смотри, сибирячка, не загуляй! – шутливо сказал ей старик.
Старушка, охая, засмеялась.
– А ведь и взаболь будто полегчало малехонько! – заметила она, несколько оживившись.
Меня, помню, еще и раньше удивило, что хозяин назвал свою жену сибирячкой; теперь это название, повторенное несколько раз сряду, вдруг почему-то особенно заинтересовало меня. За разрешением моего недоумения я обратился прямо к старушке:
– Отчего это он вас, бабушка, все сибирячкой зовет?
Старушка заметно смутилась от неожиданного вопроса.
– Дак кто его знает! – отвечала она неохотно, даже как будто с легкой досадой. – Вишь, ведь он, слышь ты, греховодник у меня…
– Случай с нею такой был, сударь… – объяснил мне старик, поглаживая бороду.
– Какой же такой случай? – спросил я снова, весь заинтересованный.
– Не слушай ты его, греховодника! – обратилась ко мне старушка, тревожно взглянув на дочь, которая в уголку пила в это время чай. – Право, болтает, чего не надо! Ахти-хти-хти-х-ти, Господи, Господи!
И она снова заохала, но на этот раз уже заметно притворно.
– Вот ужо молчите, она вам порасскажет, как накушаетесь чайку; молодец ведь она у меня… бывалая! – сказал мне старик весело и самодовольно. – Ничего, сибирячка-а! Все единственно, что попу, что хорошему человеку каяться… – обратился он ободрительно к жене.
– Ну уж ты, Тимофеич, право… – махнула она рукой и отвернулась к печи.
Чай отпили. Во все время, пока Дуня убирала со стола; чашки и самовар, я сидел как на иголках от нетерпения. Наконец старик пожелал мне покойной ночи и отправился вместе с дочерью спать на другую половину дома, несмотря на все мои доводы и отговорки, что я не люблю спать на перине, что это мне даже вредно, хотя, признаюсь откровенно, после утомительной дороги в три тысячи верст с лишком для меня ничего не могло быть соблазнительнее мягкой постели.
– А уж сибирячка моя пускай с вами тут остается; у ней уж это самое любимое место на лавочке: ишь, теплее старым-то костям возле печи. Она вам ужо порасскажет тут про старину-то свою, про бывальщину; одно слово, мастерица сказки сказывать! Вы только не пообидьте ее у меня, смотрите: ишь ведь седьмой десяток в начале пошел, а сама все чернобровая, как есть кралечка! – пошутил с нами на сон грядущий старик, торопливо выходя из избы.
Следом за ним привезший меня дружок вскарабкался на полати и почти тотчас же захрапел на всю избу. Старушка раза два слабо охнула, как будто желая дать мне этим почувствовать, что рассказывать она не в состоянии. Я, однако ж, не терял надежды, задул свечу, наскоро разделся и лег или, лучше сказать, утонул в пышном пуховике.
– Покойно ли тебе там, государь мой? – справилась она у меня, может быть, нарочно отводя мои мысли в другую сторону.
– Очень, очень хорошо; лучше не надо… А что же вы мне не расскажете про случай-то ваш, бабушка?
– Слушай ты моего старика! Есть у него, пожалуй…
– Да нет, – прервал я ее, – в самом деле, расскажите… пожалуйста! Или вы меня почему-нибудь за нехорошего человека принимаете?
Последние слова сделали, по-видимому, на старушку то самое впечатление, какого я ожидал от них.
– Что это ты, Господь с тобой! – ответила она обидчиво. – Как это можно тебя, государь мой, за недоброго человека принять? Выдумал что! Знать ведь человека-то сейчас… с первого ласкового словечка то есть можно узнать. Али уж мне рассказать тебе, чего ли… уж и сама не знаю!
– Расскажите, бабушка… пожалуйста!
– Расскажу уж, видно… Вот какой со мной случай был, государь ты мой… да ведь долго рассказывать-то.
Она остановилась в заметной нерешимости, хорошо ли чужому человеку рассказать свою семейную тайну. Я заметил это, но не подал ей никакого вида, уверив ее, что вовсе не хочу спать и что готов слушать хоть до утра.
– Начинайте-ка с Богом! – ободрил я старушку.
И она, прокашлявшись прежде, начала мне рассказывать…
– Я, слышь ты, государь мой, подкидыш была: в Иркутском родилась. А подкинули меня к одному чиновнику, Суровцову по фамилии. У этого самого чиновника жена была такая добрая бароня, дай ей Господи царство небесное! Она, слышь, и взяла меня на воспитание. А допрежь того, годков за пять до меня, им таким же манером мальчика подкинули; она и его взяла. Сам-от он был плох человек: чарочки-то уж, слышь ты, шибко придерживался. Нас-то, приемышей, он не любил, а только бароне-то прекословить не смел – у ней, слышь, в Тверской губернии имение свое было, так боялся… Нас с Филипкой (Филипкой приемыша-то первого звали) в горницу-то он не велел пускать, а мы всё больше на кухне находились; только как он это разве уедет куда, так она нас и позовет к себе, ласкает; грамоте нас тоже потихоньку учила. Вот это он раз уж шибко таково запил; запил да запил… Начальство-то его по этому самому и велело ему в отставку подавать: пьяниц, мол, нам не нужно!
С начальством какой разговор, государь мой… – подал! Вот они, как вышли в отставку-то, и поехали в баронино имение, в Тверскую губернию, значит, в село Черепановку; и нас с собой взяли. Мне тогда девятый годок пошел, а Филипке тринадцать исполнилось. Только бароня на новом-то месте не долго пожила: скончалась… уморил он ее, не тем будь помянута его душенька! Он, государь ты мой, как бароня-то померла, взял да, слышь, имение-то ее и продал другому помещику, а сам укатил в Питер; оно ему от барони-то по наследству там как-то досталось. А прежде-то, государь мой, по нашим законам так выходило: что ежели который тепериче ни на есть помещик примет на воспитание подкидышей, так он опосля может их записать за собой крепостными. Он нас и записал так, хошь бароня шибко его просила перед смертью, чтоб он этого греха не делал. Ну, да вот поди с ним! Записал! Чего станешь делать!..
Дело наше было сиротское; так нас и продали с селом-то вместе. А помещик этот, другой-то, который купил-то нас, сам, слышь, все в губернии проживал, в самой, значит, Твери: почмейстером он там был. А у нас от него управляющий был поставлен, хороший такой человек, добрейшей души, можно сказать. А мы в дворовых числились. И славно это нам таково жить было! Филипку-то я уж шибко полюбила, ну да и он меня крепко любил тоже: душа в душу то есть жили. Он мне все, бывало, норовит как бы угодить получше: и дело-то за меня тяжелое сделает, и кусочек-от мне хороший за обедом предоставит, и все-то то есть, чего только твоя сиротская душенька хочет; ни в чем, стало быть, отказу не было. А я ему за это, бывало, и тулупчик починю, и рубашку другой раз вымою, а то еще и деньжонками поделимся, коли заводились. А только целовать себя ему часто не давала, потому горячий, слышь, человек он был, ну, да и я не каменная. А из себя я была красавица; уж это я могу не хвастаясь сказать тебе, государь мой. Он тоже был парень из себя видный, а пуще – души добрейшей. Вот это, как мне исполнился семнадцатый годок, а ему двадцать второй пошел, мы и хотели жениться; все ужо помещику написать думали, и управляющий это нам советовал и все участие в этом деле принимал. Собирались мы это, государь мой, собирались, да и прособирались. Приходит, слышь ты, от нашего помещика, из Твери-то, грамотка управляющему, чтоб он, мол, выслал ему туда из дворовых Филипку да какую ни на есть девушку; потому, мол, что которые у меня живут, никуда не годятся: отошлю, мол, их к вам в науку; да поскорее, мол, посылайте. Призывает это меня управляющий к себе, в тот самый вечер, слышь, как грамотку-то получил от барина, да и говорит мне жалостливо таково:
– Вот, мол, Настасья, какая тебе доля выпадает: Филипку твоего барин к себе требует да еще вот которую-нибудь из девушек дворовых… Так уж, мол, ты, видно, отправишься: не разлучать же, мол, вас. Коли хочешь, говорит, я тебя и отправлю завтра с ним: тебе же ведь лучше!
– Чего же, говорю, Онисим Петрович, отправьте уж, только бы, говорю, с Филиппушкой мне не разлучиться, а то хошь куда угодно!
Говорю, а сама плачу.
– Так ладно, говорит, чего же плакать-то! Я вас завтра обоих и отправлю: собирайтесь, мол…
Вот нас и отправили. Приехали мы; к барину пошли на поклон, по обычаю, значит. Барин – ничего, видным из себя таким показался, только уж немолод, лет так под сорок будет. Посмотрел он на меня пристально таково, да и спрашивает:
– Как, говорит, тебя зовут, красавица?
– Настей, мол, батюшка барин.
– Да ты, говорит, не та ли самая Настя, которую прежний ваш помещик из Сибири вывез?..
– Та самая, мол, и есть.
– Видишь, говорит, как выросла: узнать нельзя!
Взял да и ущипнул меня за подбородок-от. А чего, прости Господи, выросла! Сам-от, окаянный, и не видал меня ни разу в глаза до самой сей поры! Оглянул он меня раз, два, а все пристально.
– Ну, говорит, ступайте тепериче к бароне!
Пошли мы к бароне. Как сейчас помню, сидит она, голубушка, в креслах, худенькая из себя такая, желтенькая, слышь ты, а лицо злое-презлое. Прищурилась она на нас этак раз десять, и на меня-то, и на Филипку-то, – и к ручке допустила. Допустила к ручке и опять прищурилась…
– Одначе, говорит, какие же вы неуклюжие: сейчас видно, что из деревни! Как уж и служить-то вы при комнатах будете, не знаю!
– Постараемся, мол, угодить вам, сударыня…
Это я ей буркнула сдуру-то, слышь.
– Да вы, говорит, все одно говорите… знаю, мол, я вас: не один десяток перепробовала! Как растете, мол, скотами, так скотами, мол, и помрете: никакой от вас тепериче благодарности!
Сказала это и повела носом-то, да далеко таково – в самый угол. А я ей опять сдуру-то, слышь, и брякни (страх была я горячая в ту пору!):
– Почему, мол, сударыня, скотами: люди, мол, тоже… как есть люди!
Так она, слышь ты, государь мой, от этих моих слов-то просто задрожала, позеленела вся от барского гневу.
– Ох, говорит, какая же ты вострая! Видно, в бане давно не была… смотри, говорит, ты у меня!
Погрозила мне сердито пальцем и прогнала нас к барошням. Пошли мы и к барошням. Младшая-то, как нас увидела, так и покатилась со смеху.
– Вот, говорит, чучел-то нам каких, Сашенька, навезли!