Текст книги "Девичье поле"
Автор книги: Алексей Тихонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
XIV
На другое утро, встав как всегда, Лина с обычной бодростью и охотой делала свою часть дела по хозяйству усадьбы.
Наташа вышла к кофе в столовую поздно, когда уже все разошлись, и только Александра Петровна, неторопливо перемывая посуду, поджидала свою любимицу. Наташа пришла немного сонная. Сердечно, крепко, но молча поцеловала она мать и села к столу.
Александра Петровна, наливая кофе, спросила:
– Ну, как спала?
– Плохо, мама. Заснула рано, ночью проснулась и потом долго-долго не могла уснуть. А теперь чувствую, точно я разбитая.
– Да ты не простудилась ли вчера?
– Нет. Нет, это так – от бессонницы.
– Быть может, на тебя перемена погоды подействовала.
– А что ж погода? Кажется, солнце…
– Да, но вчера с обеда барометр падал, выпало много снегу, а с утра маленькая оттепель. Сейчас термометр на нуле. Если не совсем хорошо себя чувствуешь, лучше поберегись сегодня. Оттепель – штука предательская.
Но когда Наташа кончила пить кофе, она сказала:
– А всё-таки я пойду немного погуляю.
Как только она вышла на двор, её опять охватило чувство «радости бытия». Кругом все было так бело-бело, пушистый снег лежал и на всей поверхности земли, и на крышах построек, на заборах, на всех предметах, стоявших на дворе и около дома. Зеленые вершины сосен были на половину белыми от густых хлопьев снега. Все вокруг казалось таким свежим, новым, молодым. И безоблачное небо было сегодня каким-то особенно синим, и солнце как будто грело по-весеннему.
«Чудно хорошо!» – подумала Наташа и остановилась, созерцая родную зимнюю картину.
Кухаркины ребята около дворницкой лепили снеговую бабу. Завидев Наташу, они приостановились, поклонились ей издали и, улыбаясь, смотрели на неё. Она пошла к ним.
– Что ж вы, малыши, остановились? А? Ну, давай, – лепите, лепите!
Наташа окинула взглядом «бабу». По своему росту ребята нагребли снегу немного, хотя у них была и лопатка и старый, наполовину сломанный, мучной совок. «Баба» была ростом с девочку, и у Наташи вдруг блеснула мысль:
– Стой, Надюха, мы сейчас из снегу твой портрет вылепим. Давай, подкидывай сюда.
Ребята стали подкидывать свежий, слегка талый, слипающийся снег, а Наташа, оглаживая или подковыривая его совком, как стекой, придавала ему формы девочки, похожей на стоявшую тут же Надю, в её длиннополой шубейке, с платком, торчащим, как клин, надо лбом и с длинными концами узла, завязанного на затылке. Надя улыбалась, глядя, как снег превращался в её собственное изображение.
Наташа работала быстро и удачно: фигура девочки была жизненна. Отойдя и окинув её взглядом издали, она осталась довольна и, подойдя опять, сказала:
– Ну, теперь Павлуху рядом с тобой посадим.
Через десять минут на пеньке из того же снега сидел перед Надей и снеговой Павлуха в расстёгнутом узком тулупчике с рукавами, не хватавшими до кистей, в большой, сдвинутой на затылок шапке, – сидел, подняв голову, и смотрел на снеговую сестру.
– Как живой! – сказала с радостной улыбкой Надя.
А у подлинного Павлухи глаза горели восторгом, и он не знал на что больше смотреть: на своего ли белого двойника, или на сотворившую такую диковинку Наташу.
Наташа, кончив, расцеловала ребят и сказала:
– Ну, а теперь вы сами так же лепите. Вон Солдата лепите. Вон, он уж давно стоит на часах у своей конуры и позирует вам. Валяйте. Чтоб были непременно четыре ноги и хвост, – тогда и похоже будет.
Наташа подошла к Солдату, погладила, приласкала ласковым словом и его, и пошла дальше.
Подошла к ледяной горе. Она вся была занесена густо снегом. Сергей, уехав рано в город на базар, не успел её расчистить. Да Наташу и не тянуло теперь кататься. Неудобно было по напавшему снегу спускаться и на озеро. Она вернулась на двор, обошла по протоптанным дорожкам вокруг дома, полюбовалась белыми, осиянными ярким солнцем далями, и вернулась в комнаты, бодрая, весёлая, забывшая и о бессоннице ночью, и об утреннем недомогании.
Теперь она уже не хотела изменить данному обещанию и предложила рисовать сейчас портреты матери или Лины. Первой села позировать Александра Петровна. Но как только Наташа принялась рисовать, в голове опять понеслись тревожные мысли – все то, что волновало её и сегодня ночью во время бессонницы. Опять вспомнился Анри, Париж, совместная работа в его мастерской, все то, что привело их уже к тому духовному сближению, от которого остался всего один лёгкий шаг до сближения физического. И опять в эту работу воображения вторгался Соковнин с его предложением, и Наташа опять начинала злиться на себя за самую возможность сопоставления этих двух так непохожих друг на друга людей.
И работа не спорилась.
– Ну, мама, если не будет очень удачно, ты не сердись. Ведь я не портретистка. Иногда мне удаётся, иногда нет.
Александра Петровна ласково улыбнулась:
– Ну, уж какая выйду, такой и буду.
Худ ли, хорош ли, портрет, эскизный, без красок, был готов ещё задолго до обеда. Одобрили его все. Только бабушка с самодовольным смешком сказала:
– Мой люцьсе!
Наташа, целуя её, сказала:
– Это потому, бабушка, что вы сами лучше всех нас вместе – на то вы и бабушка. Вы лучше всех на свете.
– Ну, ну, лядно, не вли!
Портрет Лины Наташа обещала нарисовать вечером. Теперь все схватились за почту, которую привёз только что вернувшийся из города Сергей. Были газеты, были письма Александре Петровне. Наташе было письмо с заграничной маркой, которое Сергей вручил ей в собственные руки, прибавив:
– Стало быть из чужой сторонки.
Наташа взглянула на почерк адреса. От Анри! Она разорвала конверт дрожащей рукой. Лина, просматривая газету, искоса взглянула на лицо сестры. И ей было приятно за неё: она видела, что лицо Наташи оживилось, слегка порозовело, по губам блуждала улыбка. По мере чтения видимо длинного письма Наташа становилась спокойнее и как будто серьёзнее. Окончив читать, она положила письмо в карман, с минуту постояла с опущенной головой у стола, молча отошла к окну, стала смотреть в него. Потом, ничего не сказав, ушла.
XV
За обедом, после супу, Наташа объявила:
– Милые мои, хорошие, родимые, все вы: послезавтра я от вас уезжаю.
На всех лицах выразилось недоумение.
– Наташа? – с оттенком сердечной укоризны произнесла Александра Петровна.
А бабушка сказала:
– Ты с ума сосля! Пелед пляздником уедес? Куда тебе так плиспицило?
– В Париж, бабушка, – уже совсем весёлая, оживлённая, точно вдруг на голову выросшая, ответила Наташа. – Работать, бабусенька, работать!
– Цего там ляботать-то?.. Лязве здесь не ляботаесь. Сто-нибудь влёс, Натка, – уже ворчливо говорила бабушка.
– Да что ты это так… вдруг… Ведь ты хотела пробыть до Нового года? Хоть бы праздник с нами встретила, – грустно говорила Александра Петровна. И ища, чем убедить её, прибавила: – Вот скоро сестры приедут… дети, – когда-то потом тебе опять увидеться с ними придётся.
– Мамынька, мне страшно хотелось и повидать их всех и с вами побыть. Но… раз я что-нибудь решила, стало быть я имею для этого основательные причины.
Бабушка не унималась:
– Да ты плявду-то скази – зацем тебе неплеменно вот сейцяс понадобилось ехать?
Наташа рассмеялась.
– Бабусюленька вы моя милая, да правду же я говорю: работать надо, учиться надо! – и уже обращаясь взглядом ко всем, Наташа говорила: – Мой профессор пишет мне, что он начинает писать свою новую картину по тем этюдам, которые делал при мне. И для меня страшно важно присутствовать при всей работе, с самого начала. Это исключительный случай. Видеть, как большой художник сделал этюд с натуры, перенёс клочки живой природы на полотно, и потом видеть, как он этот этюд превращает в полную жизни законченную картину. Я теперь только о том и думаю, как бы успеть вовремя попасть к началу его работы. Думаю даже телеграмму послать, что я еду.
Никто ничего не мог возразить. Все чувствовали себя несведущими, а Наташа говорила убедительно. И даже скептик-бабушка молча смотрела теперь на неё с серьёзным тёплым вниманием.
Стали обсуждать, когда же Наташе выехать, с каким поездом, в котором часу из дому, что взять с собой из съедобного, кто поедет провожать. Настроение стало деловито спокойным и немного грустным.
Наташа говорила правду: её Анри писал ей, что будет ждать только её возвращения, чтоб приступить к писанию своих «Альпийских снегов». Но не это было главной причиной её ускоренного отъезда. Уехать до Рождества она решила уже сегодня ночью, в бессонницу. Странное это было пробуждение. В полном мраке, среди ночи, она, вдруг открыв глаза, не замечала ни этой темноты вокруг, не чувствовала и тяжести просонок. Перед её внутренним взглядом был день, а мысли были так ясны-ясны, как будто мозг все время неотступно работал над разрешением вопросов, поставленных вчерашним днём, и теперь поднял её с постели, чтоб заставить выслушать его последнее заключение:
– Надо уезжать!
Да, надо уезжать. Всякая мысль, раз запав в душу, не умирает в ней. Она или лежит под спудом других мыслей, более сильных, или она даёт ростки, ширится, захватывает, просится проявиться наружу в словах, в действиях. Но не умирает. И Наташа чувствует, что мысль о Соковнине, как о человеке, который при другом стечении обстоятельств мог сделаться её мужем, случайно запав сегодня в её душу, копошится там в какой-то благоприятной для неё среде и, неугомонная, дерзко тревожит все другие, дорогие ей мечты-мысли. Она грозит вырасти, окрепнуть, и тогда, поди, борись с ней! Это не сулит ничего хорошего ни ей, никому. Рабство сулит это. И для сестры нужно, чтоб она теперь скорее уехала. Надо дать место Лине. Если остаться здесь на Рождество, Соковнин может на праздниках не бывать в Девичьем поле. Предлог найдётся. Ведь ему едва ли захочется теперь встречаться с ней в его роли отвергнутого. И что стали бы они делать друг с другом? Молчать – это обратило бы на себя общее внимание. По-прежнему спорить об отвлечённых вопросах? Ах, до таких ли споров им теперь, тому и другому, когда у каждого спорит сама с собой душа?
Да, с её отъездом всем будет легче – начиная с неё самой. А делать ей здесь больше и нечего. Этюды все сделаны. Теперь уже даже лучше, если над ними бессознательно будет работать воображение: дальше от рабского воспроизведения действительности – больше художественной правды.
Проводить Наташу в город на железную дорогу поехали Александра Петровна и Лина. И Бабушка, вся в слезах, провожая Наташу до ворот усадьбы, не могла ничего говорить от волнения, и только горько повторяла:
– Плосцяй! Плосцяй!
И уже в последнюю минуту сказала ещё:
– Плосцяй, Натка, Не увизю тебя, мозет быть, больсе-то. Хоть на похолоны-то плиеззяй.
– Что вы, бабушка! – весело возражала Наташа, – увидимся. Скоро-скоро увидимся.
Грустна была сначала и Александра Петровна. Зато настроение Наташи и Лины было приподнятое, почти нескрываемо радостное. Поддалась этому настроению под конец и Александра Петровна. Без слов, без объяснений все три как будто чувствовали одно и то же: этот отъезд Наташи имеет решающее – и притом хорошее – значение в их жизни.
Поезд тронулся. Наташа, помахав платком с площадки, скрылась в вагон. Александра Петровна не спускала теперь глаз с вагона, пока он не слился в одну линию с другими.
А Лина, следя, как поезд, удаляясь от станции, делал на уклоне поворот по кривой, залюбовалась белым курчавым облаком, в которое теперь закутывалась, начиная с паровоза, головная часть поезда. Машинист очевидно выпускал лишний пар, и этот пар, густой, белый, смешавшись с дымом, сначала копной вздымался над паровозом, потом непрерывной огромной полосой остался над ближайшими вагонами, клубясь и извиваясь, чем дальше, тем больше утончаясь, тая и рассеиваясь в прозрачном морозном воздухе. Точно волнистые, не седые, но бело-дымчатые волосы какого-то сказочного существа развевались на бегу!.. И разве этот поезд не был и в самом деле живым существом! В нем все есть: железные кости, деревянная оболочка – тело, и пар – вместо крови. И живая душа в нем – люди-пассажиры. Вот он несётся вперёд, полный житейскими волнениями, заботами, страстями, добродетелями и пороками, полный радостями, горестями, мечтами и надеждами. Вперёд, как и каждый человек, к определённой намеченной цели, попутной или конечной, никогда не зная, где и когда покинет его тот или другой пассажир – та или другая надежда. Вот там в нем и сестра Наташа со всеми своими целями, задачами, надеждами. И над её головой, как над этим паровозом, подымаются, вьются, клубятся бело-дымчатые мечты и грёзы… и, быть может, уже так же тают, рассеиваются в прозрачной леденящей действительности.
Наташа, стоя у окна вагона, смотрела на занесённые снегом крыши маленьких домиков маленького городка, расстояние между нею и ними все увеличивалось, и домики становились все меньше да меньше и, ещё видимые, заволакивались туманной дымкой дали. И Наташа думала: «Да, он прав, можно жить, как дерево в лесу – сосать питательные соки из своей почвы и, раскинув свои ветви на солнце, давать новые побеги. Расти, и все только для себя, не думая ни о ком, не заботясь, застят или нет твои ветви свет твоему соседу. Вот эти тут, в этих вросших в свою почву домиках, так и живут. Город – что лес. А я – вольная птица. Они не живут – прозябают. Как все растения. Я проношусь мимо этих неподвижных, бесцветных существований и, вбирая в свою душу жизнь всего мира, живу». Нет, никогда не осталась бы она тут жить, для себя, – хоть самым огромным из деревьев. Лес только тогда и живёт настоящей жизнью, только тогда и пробуждается от своей сонной тишины, когда в него налетят птицы и его сонную «жизнь для себя» разбудят песнями о жизни в мире для мира. Её жизнь во имя искусства должна быть песнью, песнью вольной птицы. Птица – перелётная птица – полетит из леса в лес, от города к городу, от народа к народу, наслушается и шума древесных ветвей, и шелеста полевых трав, и рокота моря, и гула городской суеты, и звучных песен товарищей-птиц, и – с песней умрёт. Дремлите занесённые снегом деревья! Дремлите старые леса! Грезьте в вашей дрёме отзвуками старых песен и ждите: прилетят ещё и ещё раз к вам в весенние дни новые птицы с песнями новыми!..
XVI
Святки в Девичьем поле прошли так весело и шумно, как никогда. И ёлка, и катанье с горы, и на лошадях, и на лыжах – на этот раз уже вблизи усадьбы – и ряженье, и святочные игры.
Соковнин и Фадеев бывали в Девичьем поле на праздниках почти каждый день. Приезжали и другие соседи, приезжали знакомые и из городка, покатались по соседним усадьбам и сами Гурьевы. Не выезжала только бабушка. От времени до времени она говорила:
– Эх, Натки-то нет! И она бы повеселилясь с вами. Глюпая – уехаля от пляздника.
И когда бабушка входила в свою комнату и смотрела на память о Наташе – свой портрет – у неё, как и тогда, когда она его увидела впервые, навёртывались слезы. Только это не были уже те слезы восторга, что тогда: теперь ей было грустно, – не за Натку, – она знала, что её Натке и в Париже хорошо и весело должно быть, – было грустно за жизнь вообще, грустно, что кроме неё сейчас вот, в этом кипучем праздничном веселье, о Наташе, общей любимице, все как-то мало вспоминали. И бабушка, ежедневно смотря на свой портрет, мысленно повторяла: «Вот и я, – умлю, и все забудут!.. Сколо забудут. Натка только лязве и вспомнит».
Но, если б бабушка могла читать чужие мысли, она узнала бы, что не она одна каждый день вспоминала о Наташе: Соковнин теперь думал о ней больше, напряжённее, чем до решительного момента его неудачного предложения. С отказом он примирился. Услыхав со стороны, что она уже уехала из Девичьего поля, он, на минуту смущённый этой неожиданностью, сейчас же почувствовал, что это облегчало его положение, и сразу решил поехать к Гурьевым в первый же день Рождества, как будто ничего и не было, как будто предполагал, что Наташа никому и не сказала об его сватовстве. Всякую попытку поддержать угасшую надежду на её согласие путём переписки, он считал бесцельной. Раз кто-то другой уже владел её сердцем – начать поход против этого неведомого другого было не в его характере. От какого бы то ни было нового шага останавливало его не только то, что он хотел брать жизнь без усиленного труда, без переутомления, – самая неизвестность, что такое этот другой, сумевший вызвать к себе любовь Наташи, делала в некоторой степени как бы неизвестной и её самое. Как идти завоёвывать неизвестное!
Он анализировал теперь свою любовь к Наташе – как, когда, на чем она возникла, почему привела его к решению, что он должен жениться на Наташе?
Он знал её с отрочества. Но когда Гурьевы только что купили эту соседнюю с его именьем усадьбу, они как-то редко виделись. Только когда умерли старики отцы, когда барышни подросли, когда сам он стал студентом, он сделался частым гостем в Девичьем поле. Прежде он не отдавал себе в этом отчёта, а теперь видит ясно, что притягательной силой в усадьбе Гурьевых всегда была для него именно Наташа. Видался он с ней по зимам и в Петербурге. Но эти встречи там были не часты: оба они были в то время достаточно заняты каждый своим ученьем.
В кругу их домашних и знакомых про них говорили, что их взгляды на все так различны, что они так не сходятся характерами, что готовы оспаривать друг перед другом даже истины таблицы умножения.
Споры! Разве они не были исканием истины? Разве он не спорил постоянно с самим собой? Их споры! Это было только всестороннее освещение предмета.
Он не любил споров вообще. Он не мешал никому быть чем угодно, и не спорил ни с кем. Неохотно и только в самых исключительных случаях выступал он оратором в разных собраниях и на митингах. Он давно убедился, что увлечь толпу можно только фанатической верой в непреложность каждого своего слова, каждой своей мысли. А он знал, что нет такой мысли, на которую он не нашёл бы возражения. Умолчать об этом противоречии, говоря с определённой целью указать слушателям настоящий путь к истине, он считал недобросовестным, а освещать этот путь со всех сторон, перебрав доводы «за», выставлять другие – «против», и таким образом опровергать самого себя, он считал нелепым. Ведь это значило приводить витязя на распутье трёх дорог. С него довольно было, что он сам страдал в душе от этого разлада. Разве не на этих спорах с самим собой выработал он себе свой анархизм, уже безграничный анархизм, который, во всем своём безначалии и безверии, не помешает ему фаталистически признать себя и безвольным орудием некоего Провидения?
Совсем другое были его споры с Наташей. Он не боялся чем-нибудь смутить её душевный покой. Она говорила часто такое, против чего он возражал только из любви к диалектике, к эристике. И ему уже давно казалось, что в сущности их споры давно кончились, что можно было протянуть друг другу руку и впредь с полуслова понимать друг друга. Предложив ей брак, он думал этим закрепить достигнутую гармонию их душ.
Оказалось, что эта гармония существовала только в его воображении. И теперь он уже раскаивался, что думал достичь этой гармонии только спорами. Он воображал, что приближает Наташу к себе, а она, не думая о нем, удалялась от него. Это сознание ошибочности всех его действий относительно Наташи послужило главнейшим основанием его полного примирения с её отказом. Слова Наташи «Лина лучше меня» запали теперь ему в душу. Наташа не могла сказать их «так себе». И он, ни в чем не меняя своего поведения, стал теперь присматриваться к Лине, стал иногда говорить с ней, говорить не споря.
На святках это оказывалось особенно удобно. Приезд двух других сестёр, посторонние гости, вся святочная жизнь, давали ему возможность бывать почти каждый день в Девичьем поле, не надоедая никому в отдельности и не давая никому заметить его увеличивавшееся внимание в Лине, и всего менее ей самой. Было удобно и наблюдать её, стоя от неё в стороне, следить за её разговорами с другими, вслушиваться в эти разговоры. Иногда он с умыслом наводил общий разговор на какую-нибудь тему, а сам смолкал, и только следил за тем, что и как говорила Лина.
И чем больше он всматривался теперь в неё, тем она казалась ему привлекательнее. Теперь ему иногда уже с утра не сиделось дома, и он нервничал, дожидаясь, скоро ли можно будет ехать в Девичье поле. «Чтоб видеть Лину», – подсказывал он сам себе, иронически над собой улыбался, и с какой-то покорной решимостью признавался: «Да, чтоб видеть её, слышать её, чувствовать её близость».
Этого не было с ним никогда прежде. Он, бывало, любил мечтать о Наташе и, сидя дома, часами, днями подумывал о браке с ней. Но никогда не испытывал он того чувства нетерпения, которое ежедневно овладевает им теперь, когда он смотрит, как медленно ползут часовые стрелки, точно умышленно оттягивают время желанной близости… к Лине. Он иногда и послушает: тикают ли часы?
Что же это такое? Любовь?.. Откуда так скоро?.. И не измена ли это его первой любви, любви к Наташе?
Да если это так, так была ли у него и любовь-то к Наташе? Да и вообще – что такое любовь? И способен ли он по-настоящему полюбить, он, весь проникнутый духом анархической свободы?
Он стал теперь анализировать все свои мельчайшие ощущения в этой области, и мало-помалу, день за днём в душе его совершался переворот.
Наташа – умственная сила, с которой приятно померяться. Её мировоззрение ему близко, жизнь с ней могла быть приятна. И ещё: она талант, она на своих ногах, она личность, и иметь её женой, любить её – это отчасти льстило его самолюбию. Ведь он сам-то прежде всего стремился быть личностью, а до сих пор не видел случая ярко проявить себя. Овладевая в роли мужа-мужчины любовью Наташи, он как бы перерастал в своих собственных глазах её личность, и в этом было удовлетворение самолюбия. Как часть своего собственного бытия, он берег бы её, свою жену, как самого себя, берег бы потом мать своих детей и, все более и более свыкаясь с этим положением, уже считал бы себя неотделимым от своей семьи. Все это от начала до конца называлось бы любовью.
Но велик ли удельный вес этой любви? Золото ли она, если было достаточно простого несогласия на брак со стороны Наташи, чтобы он в два-три дня мог примириться с этой потерей? Он уже способен подвергать недавно лелеянное чувство холодному анализу, и все тепло души направить в другую сторону.
Он не может сказать себе, что то, что он теперь испытывает – любовь; но это какое-то и приятное влечение, и тревожное, мучительное. Он не обманывает себя: в этом чувстве есть многое, что совершенно не зависит от самой Лины, от её личных качеств, а только от его субъективных переживаний. Отказ Наташи раскрыл перед ним такие стороны его собственной душевной жизни, которых он раньше не замечал скорее всего по невниманию к себе. И вот теперь ему вдруг до очевидности ясно, что он проиграл свою игру с Наташей по самоуверенности, по неясности самого себя для самого себя.
Почему он воображал себя неотразимым? Молод, здоров, силён, красив; достаточно богат, чтоб считать навсегда обеспеченной свою материальную независимость; достаточно умён и образован, чтоб в присутствии кого бы то ни было чувствовать себя также независимым и духовно, – разве он не был всегда самодоволен до степени полного счастья! И разве ему когда-нибудь приходила в голову мысль, что девушка, которой он предложит разделить с ним эту полноту его счастья, может не понять, как это хорошо стать подругой такого счастливого в своём самодовольстве человека!
И вдруг – Наташа нашла кого-то ещё более счастливого, чем он!.. Ведь не искусство же в самом деле, не живопись её встала стеной между ними в решительную минуту? Он всегда смотрел немного цинично на занятие «искусствами», как на средство нахождения себе мужа или жены. То же значение придавал он и художественной карьере Наташи. И наконец замужество с ним разве мешало ей отдавать весь свой досуг любимому искусству?
«В том-то и дело, что разъединило нас не искусство, – говорил теперь сам себе Соковнин, – разделил нас тот неведомый он, который пошёл, быть может, именно на приманку этого самого искусства».
Как это было с ним раньше, так и теперь Соковнин все ещё не отрешался от предвзятой мысли, что в конце концов все в жизни сводится к этому: она и он, а все остальное играет служебную роль.
И вот теперь он чувствует, что «служебная роль всего остального» в его жизни кончилась, и что для него наступил тревожный момент, когда манящим призраком являетсяона.
Наташа не оказалась этой ею, Наташа для него потеряна, и душа требует настойчиво найти другую её.
Впервые он чувствует, что все его недавнее полное счастье падает, неудержимо падает в бездну, и эта бездна – сознание одиночества. Ему уже кажется ясным, что то тревожное нетерпение, которое он испытывает теперь каждый день перед поездками в Девичье поле, это тоска одиночества. Он не знал её прежде, потому что всегда думал, что стоит только сделать шаг, и Наташа будет с ним, на всю жизнь, рука об руку. Он как бы всегда чувствовал её присутствие в сердце своём. Теперь, убедившись, что одного его желания ещё недостаточно, чтоб избавиться от одиночества, он – сила! – уже в малодушной тревоге. И мало этого – он чувствует, что с момента, когда он понял ту роль, какую играет эта тоска одиночества в его начинающейся любви к Лине, он начал терять почву даже в своих отношениях к окружающей его жизни. Точно зашатались все основы его анархического мировоззрения. Он чувствовал, что в его уме и сердце все перепуталось, все превращается в хаос. Он переживал теперь нечто похожее на то состояние, какое пережил года два тому назад, когда у него от чрезмерного чтения всяких, навязанных злобой дня, книг, и научных, и художественных, получилось отвращение к чтению, к лекциям, к науке, к искусству. Как тогда ему надоело находиться постоянно под гипнозом чужих мыслей, чужих настроений, и он бросил читать и стал присматриваться непосредственно к жизни, отказываясь судить её по статьям и параграфам той или другой теории, того или другого учения или моды, так и теперь: он не хотел больше быть последовательным даже в своём анархизме. Яд сознания одиночества стал проникать в каждое его суждение. Он увидал, что с одним своим «я» жить скучно. Захотелось ещё жить в ком-то и для кого-то, кроме самого себя… А рядом с этим поднималось в душе казавшееся заглохшим чувство любви к родному, к родине, и когда ему вспоминалась теперь Наташа с её словами: «у меня нет отечества», хотелось опять спорить и спорить с ней. Хотелось бы доказать ей, что отрицать отечество можно умом, но не чувством. Чувством можно отечество если не любить, то ненавидеть, но, только поработив чувство умом, можно сказать себе: ibi patria ubi bene – и приспособить свою душу ко всяким климатам. А он, в его теперешнем настроении, пришёл к выводу, что нельзя жить только умом – не стоит. Жизнь – прежде всего чувствование, и жить – счастливо жить – можно только чувством и во имя чувств. Его сердце требовало теперь родной почвы для того, чтоб в нем могло свободно расцвести чувство сердечной любви к человеку, а не головной любви к человечеству или самодовольного ограничения всего великого мира одним своим маленьким «сверхчеловеческим» «я». Теперь ему уже казалось, что Наташа, подчинившая все свои чувства одной идее – искусству, и не поняла бы его настроений.
И все помыслы его теперь были около Лины. Чем больше приглядывался он к ней, тем больше убеждался, что она совсем не та, какой он представлял её себе до этого дня, когда Наташа сказала ему: «она лучше меня». По крайней мере для него она стала теперь другая.