Текст книги "Девичье поле"
Автор книги: Алексей Тихонов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
XVII
Лина и в самом деле стала несколько иная. Не только в глазах Соковнина, не только потому, что при его теперешнем внимании к ней он улавливал в ней такие черты, которых он прежде не замечал, – она стала другая и для самой себя, в собственном сознании. Перемену заметила даже и Александра Петровна, и приписывала её тому, что теперь Лина, уверенная, что Наташа не стоит у неё на дороге, надеется выйти за Соковнина. Сочувствуя этому, Александра Петровна не подавала повода Лине догадываться, что ей известно о чувствах дочери, и с внешней стороны в Девичьем поле ничто, по-видимому, не изменилось ни в отношениях хозяев друг к другу и к гостям, ни в их настроениях.
Но никто, кроме Лины, не понимал, какое значение имел в её теперешней душевной жизни Фадеев.
Сам Фадеев всего меньше догадывался об этом. Он только с каждым посещением Девичьего поля все более и более влюблялся в Лину, не смея ещё выдать ей тайну этой своей влюблённости.
Зато с Соковниным у него теперь почти не было других разговоров, как про Полину Викторовну. Даже когда он заводил речь о «грядущем дне», о «судьбе всемирного пролетариата», о труде ли, или о капитале, – все равно, все сводилось в конце концов к одному:
– А Полина Викторовна говорит…
Соковнин охотно слушал его и больше молчал при этом. Ему было интересно видеть Лину, отражённой в душе Фадеева, и рассматривать её в этом отражении неторопливо, беспрепятственно, незаметно для других. Иногда он сам наводил Фадеева на такой разговор, и тот легко поддавался этому и выкладывал перед ним всю душу.
Но как-то, уж в конце января, Фадеев, обедая у Соковнина и начав в обычном восторженном тоне разговор о Полине Викторовне, был озадачен такой неожиданной выходкой приятеля, что не знал, чем и объяснить её, и объяснил, чем следовало: у него явилось подозрение, что и Соковнин влюблён в Полину Викторовну. Только ревность могла вызвать такой беспричинно резкий тон, каким Соковнин сказал ему:
– Да что вы мне все в любви к Полине Викторовне признаетесь! Точно барышня, поверяющая свои тайны подруге.
Фадеев растерялся, покраснел, и, запинаясь, пробормотал:
– Я не… признавался… я не говорил о любви.
Соковнин с усмешкой сказал:
– Не все ли равно – это ясно вытекает из всех ваших слов.
Фадеев совсем смутился и замолчал. Тогда Соковнин стал мягче, и заговорил уже более сердечным тоном:
– Все её достоинства я и без ваших разъяснений давно понял, и если вздумаю влюбиться в неё, сумею сделать это, и не спрося вашего совета. А вы – если уж влюбились… так посватайтесь.
Фадеев покраснел ещё больше и как-то уже не находил слов ни возражать, ни подтверждать, ни делиться своими настроениями и чувствами. По счастью обед был уже кончен, Фадееву все равно нужно было сейчас уезжать, и молчание не вышло слишком продолжительным. Соковнин первый же и нарушил его:
– Ну, так стало быть вы завтра приедете в Девичье поле прямо из города? – спросил он Фадеева.
Фадеев встрепенулся:
– Да… да.
И, вставая из-за стола, сказал просто, но немного холодно:
– Благодарю вас.
Соковнин тоже встал и, чтоб в своём положении хозяина не оказаться грубым с гостем, пожимая протянутую ему Фадеевым руку, задержал её в своей руке долее обыкновенного и дружески произнёс:
– Вы не рассердитесь на то, что я сказал вам… Мне просто немножко стало за вас досадно, что вы так… готовы перед всяким обнажать то, что я считал бы своим святая-святых.
Фадеев посмотрел на приятеля, его взгляд стал мягким, спокойным, и, помолчав, он уже своим обычным восторженным тоном сказал:
– Вы для меня не всякий.
Соковнин улыбнулся:
– Благодарю за… дружеское внимание… Ну, да оставим это – что там ещё!.. Так завтра, стало быть, увидимся у Гурьевых? Я приеду туда, вероятно, ещё раньше вас.
Они распрощались.
С тех пор, как все гостившие в Девичьем поле на святках уехали, – кто после Крещенья, кто ещё после Нового года, – Соковнин и Фадеев собрались поехать к Гурьевым завтра, в воскресенье, впервые. Впервые же за все время поехали они туда, не вместе: случайно Фадееву понадобилось в этот день поехать в город.
И когда Соковнин подъехал теперь один к Девичьему полю, у него вдруг стало так хорошо на душе, как давно не бывало. Как будто он не из дому в гости, а домой, к домашнему теплу и уюту, из далёкого скучного путешествия ехал. И он, с снисходительной улыбкой говорил сам себе: «Да, должно быть я таки порядочный семьянин!»
Но в это тёплое чувство тоненькой, но ощутительной струйкой холода вторгалась мысль о Фадееве.
Ему теперь уже немного досадно, что он вообще ввёл Фадеева в семью Гурьевых. Всегда привозил его с собой, своим дружески-покровительственным отношением к нему сделал его таким же своим человеком в Девичьем поле, как сам.
Когда, войдя в переднюю, он спросил Варю: «Дома?» – и в ответ услыхал: «Барышня только дома и Ирина Николаевна», – ему стало безотчётно приятно, что Фадеева нет с ним.
Лина, на звонок в передней, уже спускалась с лестницы из своей комнаты. Увидав Соковнина, она чуть заметно покраснела, и ему показалось, что она как-то необычайно приветливо встретила его взглядом и словом:
– Николай Николаевич! Здравствуйте! Что вас давно не видно?
– Как давно? С Крещенья, – говорил он тоже с заметной сердечностью. – Это вы называете давно?
– Конечно. Отчего вы не были в прошлое воскресенье?
Они перешли в гостиную.
– Я думал, что надо вам после праздничной страды и будничный отдых дать. А что, разве в воскресенье было что-нибудь или кто-нибудь?
– Нет, никого и ничего.
И, улыбнувшись, с милым, шутливым кокетством сказала:
– Просто, вас не было.
В глазах Соковнина блеснул огонёк удовольствия.
– Очень рад, что мои посещения вам приятны. Если б я это знал… Ну, да вот я и приехал. – И чуть дрогнувшим голосом, сам не замечая этого, спросил: – Вы одна домовничаете?
Лина просто ответила:
– Мама с тётей поехали в город, ненадолго. Тётя к обедне, а мама, уж заодно, там кое-кого повидать. Я с бабушкой. Вот сейчас будемте чай пить.
Она позвонила.
– А пока – что же мы стоим? Сядемте.
Они сели в гостиной. Лина безразличным тоном спросила:
– А где же ваш Фадеев?
Соковнин с лёгкой усмешкой ответил:
– Почему мой?
Но если при его теперешнем настроении самый вопрос Лины не мог доставить ему удовольствия, то тон, каким он был предложен, и это слово «ваш» подействовали на него приятно-успокаивающим образом. И он, точно желая сохранить обоюдное безразличное отношение к этому вопросу, поспешил добавить:
– Он тоже поехал в город, а оттуда хотел заехать сюда.
Вошла Варя.
– Приготовляйте чай, – сказала ей Лина.
Варя повернулась. Но, прежде, чем она успела уйти, опять звонок в передней.
– Вот верно наши вернулись, – сказала Лина, оставаясь сидеть на месте.
Оказалось, приехал Фадеев. Лина встала ему навстречу, и, пока он раздевался в передней, она, не переступая порога гостиной, чтоб не оставить Соковнина одного, приветствовала Фадеева тем же задушевным тоном, как только что перед этим встретила Соковнина.
– А мы вас уже ждём, – сказала она ему на его «здравствуйте».
– Да? – с приятным удивлением спросил Фадеев. – Откуда вы знали, что я приеду?
Он вошёл в гостиную, протянул Лине руку и, с широкой улыбкой на раскрасневшемся от мороза лице, сказал:
– Здравствуйте ещё раз. – И, увидав Соковнина, воскликнул восторженно: – Ах, это Николай Николаевич сказал! – Он, с той же широкой улыбкой подошёл к Соковнину и поздоровался с ним.
Соковнин ответил корректно-дружеским взглядом и крепким, сердечным рукопожатием.
Фадеев, садясь, вслед за Линой, в одно из кресел у дивана, поближе к Лине, уже говорил радостным тоном человека, сообщающего приятные вести:
– А заметили, какие у меня холодные руки? «Экие морозцы стоят, прости Господи!» Крещенские! Вот в Крещенье была оттепель, зато теперь-то! Вот ведь это оказывается верно, что на каждую местность определённое количество тепла и холода в своё время непременно явится: опоздало на Крещенье, навёрстывает.
– Ну, что нового в городе? – прервал его Соковнин.
Фадеев, точно его разбудили, спросонок подумал, потом весело доложил:
– Да кажется ничего. Все на старом месте. А почта ещё не была получена.
Лина сказала:
– А мы с мамой вчера получили письма от Наташи.
На лице Фадеева появилось выражение приятного ожидания, Соковнин, слегка прищуриваясь, спросил:
– Что же пишет Наталья Викторовна?
– Пишет, конечно, о своих работах, о том, как опять всю её захватила парижская жизнь с её художественными интересами. Восторженное письмо. Читаешь и, право, начинаешь завидовать людям, которые всю жизнь могут вращаться в атмосфере искусства, дышать этим воздухом поэзии, красоты, творчества…
– Полина Викторовна, вы ли это?.. – с улыбкой и безотчётным желанием сказать приятное, прервал её Соковнин.
Лина взглянула на него с оттенком недоумения, и немного сухо спросила:
– Почему бы и не я?.. Разве мне не свойственно увлекаться, очаровываться поэзией, искусством?
– Увлекаться, очаровываться, да, – убеждённым тоном сказал Соковнин, – но вам не должно быть свойственно завидовать. – И, чтоб пояснить свою мысль, добавил: – Иначе, кто же мешал бы вам самой отдаться тому или другому искусству?..
– Отсутствие таланта, – просто ответила Лина.
Соковнин, с тем же безотчётным желанием быть приятным, стал возражать, стараясь доказать, что у каждого найдутся какие-нибудь художественные таланты и что мы только не ищем их в себе, и, даже заметив, не всегда имеем возможность развивать свой талант, а иногда и при возможности, просто желания не имеем.
– Да и не нужно это, – сказал он как неопровержимую истину, неожиданно противореча самому себе.
Лина с улыбкой сомнения горячо возразила:
– Как – добровольно отказаться от развития таланта, раз он у вас есть? С какой стати? Почему?
Соковнин очень убеждённо отвечал:
– Потому, что не всем свойственно дышать той атмосферой, которой вы сейчас готовы были позавидовать и в которой только и расцветают полным цветом истинные таланты.
– Позвольте! Почему? – продолжала спрашивать его Лина.
– Потому что это атмосфера горных вершин. Не всякие лёгкие, не всякое сердце выносят её. Как не всякие выносят и давление внизу у берегов житейского моря. Большинство ищет более умеренных высот.
Начался один из тех отвлечённых споров, какие Соковнин вёл обыкновенно с Наташей; только теперь это ему было гораздо труднее. Тогда, в своей самоуверенности, он не боялся ненужными противоречиями вызвать дурное настроение у противника, лишь бы последнее слово всегда оставалось за ним; теперь приходилось быть осторожнее; с Линой надо было сразу установить такую общность взглядов на жизнь, которая завоевала бы ему её сердце. К этому присоединился и тот разлад в собственном мировоззрении, который он испытывал со времени своей неудачи у Наташи. С тех пор он свои, так часто парадоксальные суждения, высказывал уже вообще менее уверенным тоном. Но и теперь сводил все к тому, что лично он предпочитает, не трудясь над трудными задачами искусства, пользоваться тем, что в этой области создают другие, и расплачиваться за это более лёгким трудом.
– Вы, когда говорите об искусстве, всегда стоите на капиталистической точке зрения, – возражал ему Фадеев. – Всегда предполагаете, что предметы искусства, доставляющие наслаждение, можно купить, и поэтому выделяете художников в особый класс. А теперь уж приписываете этому классу даже и особые условия существования и физического, и духовного. Если это и так, то все это выработалось капиталистическим строем.
Соковнин посмотрел на него и с маленьким злорадством подумал:
«Ах, милый Федор Михайлович, как ты складно говоришь, когда ты по начитанному!»
И ироническим тоном спросил:
– А как будет в вашем? Каждому отмерят порцию казённого искусства для наслаждения во благовремении?
Фадеев с добродушной улыбкой ответил:
– Нет, отмеривать будут только порции необходимых средств к существованию, а заботиться об эстетическом наслаждении искусствами предоставят каждому по мере его собственных талантов. Когда не будет денег на покупку предметов искусства, этими предметами будут пользоваться те, кто их будет сам создавать для себя. Как это и было в патриархальном быту у народов, не имевших денег. Представьте, как это будет хорошо! Сумею я написать для себя картину, она у меня и будет. А напишу ещё одну, могу подарить её кому-нибудь. Вот тогда все, у кого есть хоть маленький художественный талант, и будут развивать его. Возможность для этого и досуг будут у всех равные. А выдающиеся таланты будут привлечены к общественным учреждениям.
Соковнин немного небрежным тоном прервал его:
– Словом, будут патриархальные домашние рукоделья, сюрпризы и сувениры, и патентованные казённые заказы.
И, бросив взгляд в сторону Лины, точно ища у неё сочувствия и поддержки, он уже с большей горячностью заговорил:
– В сущности, ваша «не капиталистическая» точка зрения, Федор Михайлович, представляет собой торжество недаровитой массы над талантами. Она гораздо более эгоистична, чем моя. Да, я выделяю истинных художников всех родов искусств в особый класс, я признаю в них особую породу, признаю, что для них нужна особая атмосфера. И каждому, кто не принадлежит к этой породе, я всегда скажу: лучше быть почвой, питающей корни настоящих талантов, и оплодотворяющейся их семенами, чем пустоцветом или не распустившейся завязью. Талант, конечно, прежде всего – неравенство. Культ талантов, культ неравенства…
Соковнин говорил горячо, быстро, и Фадеев, все время видимо желавший что-то сказать, теперь прервал его добродушным, но очень нервным тоном:
– Имею очень многое возразить, но пока не возражаю. Продолжайте.
Соковнин продолжал:
– Мне противна самая мысль об общем равенстве, как идеале. Я признаю и люблю неравенство, которое постоянно вижу вокруг себя. Я готов все отвергнуть в современных условиях существования, что нарушает свободу проявления личной жизни, и все признать, что мне эту личную жизнь украшает и облагораживает. Я, например, буду отвергать семью, как принудительную, исключительно санкционированную форму для осуществления прав взаимной любви. Но я признаю ту же семью, как свободный союз двух взаимно любящих друг друга существ, которым не нужно чужой санкции, чтоб жить, наслаждаясь близостью друг друга. И прежде всего – признаю чистоту семейного союза, его, так сказать, святость, что ли.
– А проституцию, созданную современным строем, признаёте? – спросил Фадеев.
– Признаю. Признаю, как проявление свойств человеческой натуры, не зависящих от того или другого строя, а только развивающихся в согласии с ним.
– Ну, и красивое донжуанство признаёте? Изящный гетеризм признаёте? – спросил Фадеев.
Не задумываясь, с торжествующей улыбкой Соковнин ответил:
– Признаю. Признаю, как проявление свободы личности.
– Любопытно, – с усмешкой заметил Фадеев.
Но, несмотря на несколько иронический тон, он со всей свойственной ему искренностью был теперь заинтересован тем, что скажет Соковнин. Он даже переменил позу на более удобную, как бы готовясь быть особенно сосредоточенным.
Лина все время слушала Соковнина тоже очень внимательно, задумчивым взглядом смотря ему в лицо.
Соковнин продолжал:
– Повторяю: признаю красоту, законность, право на полное уважение и за донжуанством, и за гетеризмом. – И, сделав приостановку, отчётливо произнёс: – Но не для себя. Я предпочитаю семью. Я – семьянин по призванию. Мне донжуанство чуждо, всегда было чуждо по духу моему. Взять его дешёвое, лёгкое – это не соответствует моему эстетическому развитию; а трудное, достающееся борьбой, оно противоречит моей теории брать жизнь легко, без переутомления. Моё отношение к донжуанству поэтому совершенно аналогично с моим отношением к искусству. И в моих глазах то и другое имеет огромную связь – я готов сказать – связь неразрывную. Гармония семейной жизни, верность супругов друг другу, привязанность к семейному очагу, все это – оседлость. А искусство, это – кочевание от одной идеи к другой, от одной формы её выражения к другой. Это вечное искание новых тучных пастбищ для новых и новых идей. Искусство, остановившееся на одних и тех же идеях, застывшее в одних и тех же формах выражения их, будет уже не искусство, а ремесло. Художник, как Дон Жуан, мечется в поисках новой возлюбленной, олицетворяющей в совершенстве его мечту, его грёзу. Поэтому-то, за редкими исключениями, я и считаю неразрывно связанными с искусством и донжуанство и гетеризм.
– Хорошо, но в таком случае, почему бы художник не мог оставаться при одном идейном донжуанстве? – заметил Фадеев.
– Потому что всякое искусство само толкает художника, кто бы он ни был, мужчина или женщина, на этот путь смены сердечных увлечений.
– Всякого? – спросил Фадеев.
– Более или менее всякого, – с спокойной уверенностью ответил Соковнин. – Исключения, повторяю, редки. Каждый художник ищет реализации своих грёз. Разница будет только в темпераменте и в эстетической художественной требовательности при выборе кумиров.
– Но мне кажется, что это в такой же мере приложимо к темпераменту и к эстетической требовательности и у людей всех других профессий? – продолжал возражать Фадеев.
XVII
– Нет! Нет! – воскликнул Соковнин, уверенно улыбаясь. – Во всякой другой профессии жизнь укладывается в определённые рамки. Во всякой другой профессии нет таких поводов вызывать у посторонних лиц поклонение своей личности. Тогда как у человека, служащего какому бы то ни было искусству, весь смысл его деятельности сводится в конце концов к тому, чтоб каждым новым своим созданием покорять сердца и приобретать все новых и новых поклонников своего таланта. Хочет он этого или не хочет, стремится к этому или нет, – все равно – каждое новое удачное выступление художника в сфере его художественной деятельности является новым обеспечением его права и возможности выступать в роли донжуана.
Соковнин замолчал. Общее молчание длилось с минуту. Вдруг Фадеев, точно проснувшись и снова впадая в свой восторженный тон, сказал:
– Нет, я всё-таки не согласен с вашей точкой зрения! Все, что вы говорите, все это имеет смысл для теперешних социальных условий. Когда укрепится окончательно социал-демократический строй в его чистом виде, когда не будет ни частной собственности, ни права собственности на женщину и на детей, всякие вопросы о донжуанстве и о гетеризме исчезнут сами собой. Исчезнут и слова-то эти старые! Женщина будет свободна и в своей деятельности и в своих чувствах.
– Так что вы полагаете, что вы охотно допустите, чтоб любимая вами женщина, была любима другими, и в свою очередь любила когда и кого угодно? – с саркастической улыбкой спросил его Соковнин и взглянул на Лину.
Фадеев немного замялся, покраснел и с запинкой ответил:
– Я не говорю про себя… я не говорю теперь… я вообще – в грядущем социал-демократическом строе.
Соковнин снисходительно улыбнулся и покровительственно произнёс:
– Ну, это – «туманно грядущее». А я так думаю, что то, что лежит в природе человека, что оставалось в нем неизменным всегда, останется таким же неизменным и в грядущем строе.
Теперь как-то сразу оба посмотрели на Лину. Она не проронила ни слова, была задумчива. Являлась сфинксом для того и другого. И тот и другой почувствовали, независимо друг от друга, затруднительность продолжать спор на эту тему в её присутствии.
Спор оборвался бы и сам собой. Но его прервала Варя, вошедшая сказать, что чай готов. Лина пригласила гостей в столовую и послала Варю звать бабушку. А пока она наливала чай, и прежде чем мог опять возобновиться прерванный разговор, вернулись из города Александра Петровна и Анна Петровна.
Заговорили о новостях из городка, о разных мелочах жизни. После чаю Лина села за рояль. Фадеев спел два романса.
Гостей оставили обедать. После обеда опять попели, поиграли и гости уехали, как всегда с обещанием приехать в следующее воскресенье. Сегодня Соковнин и Фадеев как приехали врозь, так врозь и уехали, дружески попрощавшись у околицы.
XVIII
Вскоре после этого разговора в настроении Соковнина произошла новая перемена. Ему вдруг захотелось проверить самого себя: да действительно ли он уже любит Лину настоящей любовью? А что если это только самовнушение под впечатлением Наташина отказа, или только малодушная боязнь мнимого одиночества? Ведь того чувства бессознательного влечения, которое вызвало его предложение Наташе, сейчас вот как будто и не бывало. Что если и его теперешняя любовь к Лине имеет в его душе не более глубокие корни?
Лучшее средство для такой проверки – временная разлука.
В эти последние годы, когда университетская жизнь, под влиянием политических событий, шла ненормально и когда, вследствие смерти его дяди, бывшего его попечителем, его личные дела заставили его провести значительную часть учебного времени в своей усадьбе, он и на втором и на третьем курсе просидел по два года. Теперь, на четвёртом, он видел возможность окончить университет нынешней весной – и решил уехать в Петербург до мая, июня, поручив все заботы по имению своему приказчику.
Он сознавал, что, уезжая, он предоставляет Фадееву, без помехи с его стороны, завоёвывать ум и сердце Лины. Но он как-то не верил, что именно Фадеев может стать избранником Лины, когда тут в уезде были ведь в числе знакомых семьи Гурьевых и другие допустимые воображением кандидаты в женихи. Да и желанная для него проверка своих отношений к Лине являлась желанной и в отношении свободного выбора со стороны Лины между ним и другими.
Он не хотел делать Лине пока никаких прозрачных намёков на свои чувства; но, заехав к Гурьевым проститься накануне своего отъезда в Петербург, он всё-таки сказал, обращаясь одновременно как к Лине, так и ко всем другим членам её семьи:
– Теперь вернусь уже только по окончании экзаменов, перейдя из класса «учащейся молодёжи» в класс «самостоятельных граждан». Вернусь сюда, чтоб окончательно прикрепить себя к земле, к нашим местам, и переименовать свою «Бобылиху» в «Семейный очаг».
Он как бы неумышленно остановил при последних словах на Лине свой взгляд дольше, чем следует. И Лина, чтоб не потупиться, слегка краснея, спросила:
– В мае приедете?
– Вероятно. А что?
– Так, ничего. Значит, я вас ещё увижу. А то в июне я думаю нынче съездить куда-нибудь прокатиться.
Глаза Соковнина чуть заметно заблестели. Он сердечным тоном сказал:
– Увидимся… во всяком случае.
Лина не раз вспоминала после его отъезда эти слова и этот взгляд и не могла дать себе отчёта, что следует ей думать об отношениях к ней Николая Николаевича. Предполагал ли он, что она знает об его неудаче у Наташи, и хотел ей показать, что он, конечно, не останется из-за этого холостяком, но женится не по рекомендации Наташи, а на ком-нибудь, кого он уже наметил теперь в Петербурге, – или он и в самом деле принял к сердцу Наташины слова и, вернувшись, сделает предложение. Зачем же он медлит? Быть может, боится отказа и у неё? Быть может, ждёт проявления любви с её стороны? Но что может она сделать, чтоб дать ему понять её чувство? Почему же сам-то с тех пор ничего не сделал такого, чтобы вызвать у неё эти проявления. Не навязывать же ей себя? Правда, он бывал в последнее время чаще, он стал к ней как будто внимательнее, сердечнее… Но ведь это только может быть, – кажется… Ведь это, может быть, только подсказано ей её желанием, чтоб это так было… А впрочем и его обращение с Наташей – разве когда-нибудь можно было заметить, что он её любит?.. Он странный в этом случае, непонятный…
Прежде ей было легче – ей нечего было ждать, нечего думать: если случайно, сама по себе, любовь к ней у него возникла бы – хорошо; а не возникла – никто и не узнал бы о том, что тайно теплилось в её душе, и тайно, тихо-тихо, беспечально, незаметно погасло бы. Теперь, после того, как Наташа обратила на неё его внимание – к этому затаённому чувству надежды примешалось чувство тревожного ожидания: он уже не случайно, в силу свободно возникшей любви, а по чужому подсказу, должен теперь решить вопрос, люба она ему или нет. И в самой его нерешительности есть уже нечто оскорбляющее её влечение к нему…
Зима шла, проходила, приближалась весна. Наступили для Лины дни заботы о всех тех мелочах, которые приносит сельскому хозяину это время года. И Лина опять по уши ушла в своё дело. Но зато оно теперь ещё более чем прежде вызывало в её душе смутную тоску по чем-то другом, желанном, недостигнутом, неясном и в то же время манящем. Фадеев, приезжая раза два-три в неделю, помогал ей иногда в её работе в теплицах и парниках. Появлялись у неё теперь иногда минуты, когда ей было с ним так хорошо, тепло, радостно, что, казалось, вот скажи он ей сейчас слово любви, позови её на всю жизнь, она не устояла бы и с открытым сердцем, со светлым взглядом протянула бы ему в знак согласия обе руки. Но чем яснее чувствовала она в себе эти порывы, тем сдержаннее становилась она в обращении с Фадеевым, тем холоднее, деловитее была она во всех своих движениях, в словах. Точно боялась поддаться искушению. А Фадеев всегда в эти минуты только робел от её сдержанности и день за днём упускал все благоприятные для него моменты.
Приближалась Пасха. Фадеев обдумывал, какое выбрать удобное время на Пасхе, чтоб сделать Лине предложение. Он даже хотел посоветоваться об этом с Соковниным, когда тот в конце Страстной приехал в свою Бобылиху. Но и общее теперешнее настроение Соковнина и его немного сдержанное, суховатое обращение не располагали к откровенности, и Фадеев промолчал о своём намерении.
Соковнин же, верный раз принятому решению, уклонился даже от того, чтоб в первый день Пасхи поехать к Гурьевым с Фадеевым вместе, и решил появиться один, попозже, когда все войдёт более или менее в колею обычного дня.
Приехав, он застал у Гурьевых, кроме Фадеева, ещё несколько человек гостей и из соседних усадьб, и из городка. Все это были и его знакомые, те представители местной интеллигенции, которые встречаются друг с другом, бывают друг у друга два-три раза в году, по торжественным случаям. Были и гости старшего поколения, была и молодёжь: два офицера, молодой инженер из служащих на железной дороге и молодой бухгалтер земской управы из коммерсантов: в качестве жениха его вывозила везде и всюду его старушка мать, жившая в своей маленькой усадьбе по дороге из Девичьего поля в город. Были и свои, родные, как всегда приезжавшие на Пасху. Было людно, довольно шумно, веяло жизнью.
Но вся эта «жизнь» произвела на Соковнина на этот раз совсем не то впечатление, какого он ожидал.
Когда он ехал теперь из Петербурга в свою усадьбу, когда он ехал теперь из дому к Гурьевым, он все время думал о Лине, представлял её себе и в её теперешней домашней обстановке, и представлял её уже и своей женой, в своём доме, хозяйкой и, хотя не в ясных образах, но уже матерью двоих-троих детей. Он чувствовал связь с родной почвой, со всеми её особенностями. Ему вспоминалось собственное детство, вспоминалось, как, бывало, весело, радостно встречал он ребёнком Пасху, припомнил даже и то, как был на Пасхе в прошлом году в том же Девичьем поле, и рисовал себе картины, как будет встречаться эта Пасха у него, у них с женой в Бобылихе на будущий год. «Что за беда, что он, – да ведь и Лина тоже, – оба не верят не только в догматы православия, но не заняты даже и вопросом, существует ли вообще Бог: ведь все равно от обрядовой стороны жизни никуда не уйдёшь. Глупо отрицать и отвергать то, что красиво, то, что даст мне какую бы то ни было радость».
И, немножко подсмеиваясь сам над своей сентиментальностью, он ехал в Девичье поле с мечтами о мещанском счастье.
Но пахнуло на него этим мещанским счастьем, – не в мечтах, а в действительности, в несомненных, хорошо знакомых образах, – и он уже испытывает чувство какой-то растерянности, смущения: он вдруг просто-напросто не захотел этого счастья.
Пока он ехал, он думал, что, вот, если он, при виде Лины, испытает опять то же неодолимое влечение к ней, ту же жажду её близости, с какой он уехал в Петербург, то он теперь же сделает Лине предложение, чтоб после экзаменов повенчаться.
И вдруг с первой же встречи это желание не то что исчезло, а как-то точно съёжилось. Стало как-то смутно чувствоваться, что вот все это и есть то самое, что будет и у него, уних. И все это, только что бывшее желанным, – нет, это стало вдруг совсем нежелательным! Обрядовая радость – совсем не радость. Не чувствуется творчества, чувства выливаются в застывшие формы.
«Но ведь это, однако, жизнь, сама жизнь, текущая, обычная жизнь, – повторял он про себя. – От неё никуда не убежишь. Не в этих формах, так в других, она настигнет тебя везде!..»
Он христосовался с Александрой Петровной и Анной Петровной, с бабушкой, пришлось похристосоваться и кое с кем из гостей. Он был, по-видимому, оживлённо весел, как всегда, болтал всякую всячину и о Петербурге, и о себе, расспрашивал о том, что тут делалось в его отсутствие, но среди всех этих разговоров ни на минуту не оставляла его ничего не говорящая, неясная, но ноющая мысль: «Нет, не этого настроения ждал он! Не то это, не то!»
С Линой ему пришлось говорить мало. Но он незаметно для неё, неизменно следил за ней все время. Иногда их взгляды случайно встречались. Тогда ему казалось, что и она следит за ним. Взгляд был мимолётный, но его было достаточно, чтоб чувство щемящей тоски, которая охватывала его в этой праздничной атмосфере, увеличивалось. Точно вдруг в его мозгу кто-то сразу переставлял одну мысль на место другой, и там уже, как призыв на найденный путь, звучало: «вот это – то, вот это – то!»
Это был призыв любви, жажда любви, жажда быть понятым и самому понять, что ты понят.
Он видел на ласково-весёлом лице Лины затаённую печаль, и ему казалось, что в её душе есть какая-то другая она; но он ещё не мог сказать себе с уверенностью, та ли именно эта скрытая она, какой хочет его душа.
Он думал об этом много и долго в этот день, когда уже вернулся от Гурьевых домой.
Почему никогда не было у него этих сомнений, когда он строил свои планы о женитьбе на Наташе? Одна ли самоуверенность давала ему тогда это безбоязненное ожидание радости от жизни вместе с Наташей? Отчего во всех спорах с ней он был внутренне рад, когда, внешне оспаривая, оставался бессильным переубедить её?
Да оттого, что он сам в душе таков, как Наташа – внешняя жизнь для него только материал для художественных эмоций. Разве стоит жить, если нет в твоей жизни поэзии, поэзии до самозабвения, до забвения всех полезных правил и законов общежития, мешающих поэзии!
Вот почему ему вдруг показалась такой жалкой эта обывательщина, которая глянула ему в глаза сегодня там, у Гурьевых. Вот почему сегодня ему вспомнилась Наташа – и из ума нейдёт!